Текст книги "Карамзин. Его жизнь и научно-литературная деятельность"
Автор книги: Евгений Соловьев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
Глава IV
«Московский журнал» и сборники
Возвратясь в Петербург осенью 1790 года, в модном фраке, с шиньоном и гребнем на голове, с лентами на башмаках, Карамзин введен был И. И. Дмитриевым к Державину и умными, любопытными рассказами обратил на себя его внимание. Державин одобрил его намерение издавать журнал и обещал сообщать ему свои сочинения.
Благодаря знакомству с Державиным, Карамзин вступил в высшее общество, где чувствовал себя как нельзя лучше, несмотря на незначительные свои доходы и невысокое происхождение. Но он не оставил, разумеется, и прежних дружеских связей и первым делом навестил своего «Агатона» Петрова. «Наконец, – пишет он, – я возвратился – спешил обнять поверенного моей души, воображал его приятное удивление, его радость… но сердце мое замерло, когда я увидел Агатона. Долговременная болезнь напечатлела знаки изнеможения на бледном лице его; в тусклых взорах изображалось душевное и телесное ослабление; огонь жизни простыл в его сердце темном и мрачном. Едва мог обрадоваться моему приезду, едва мог пожать руку мою: едва слабая, невольная улыбка блеснула на лице его подобно лучу осеннего солнца». Петров быстро угасал, по-видимому, от чахотки, с которой напрасно боролся его юный организм.
Но сам Карамзин был полон силы, надежд и веры в себя. Он решился издавать журнал, рассчитывая таким путем не только удовлетворить свою страсть к литературе, но и обеспечить свое существование. О службе, бывшей тогда в обычае, он и не помышлял и отказался даже от легкой должности секретаря, предложенной ему Державиным при себе. Как бы то ни было, перед нами первый кровный литератор, всегда рассчитывающий только на свое перо.
Характерно объявление, напечатанное Карамзиным, где он сообщает публике о своем намерении издавать журнал. Вот что писал он:
«С января будущего 91 года намерен я издавать журнал, если почтенная публика одобрит мое намерение. Содержание сего журнала будут составлять:
1) Русские сочинения в стихах и прозе, такие, которые, по моему уверению, могут доставить удовольствие читателям. Первый наш поэт – нужно ли именовать его? – обещал украшать листы мои плодами вдохновенной своей музы. Кто не узнает певца мудрой Фелицы? Я получил от него некоторые новые песни. И другие поэты, известные почтенной публике, сообщили и будут сообщать мне свои произведения. Один приятель мой, который из любопытства путешествовал по разным землям Европы, – который внимание свое посвящал натуре и человеку, преимущественно пред всем прочим, и записывал то, что видел, слышал, чувствовал, думал и мечтал, – намерен записки свои предложить почтенной публике в моем журнале, надеясь, что в них найдется что-нибудь занимательное для читателей.
2) Разные небольшие иностранные сочинения, в чистых переводах.
3) Критические рассматривания русских книг, вышедших, и тех, которые вперед выходить будут, а особливо оригинальных.
4) Известия о театральных пьесах, представляемых на здешнем театре, с замечаниями на игру актеров.
5) Описание разных происшествий, по чему-нибудь достойных примечания, и разные анекдоты, а особливо из жизни славных новых писателей.
Материалов будет у меня довольно; но если кто благоволит присылать мне свои сочинения или переводы, то я буду принимать с благодарностью все хорошее и согласное с моим планом, в который не входят только теологические, мистические, слишком ученые, педантические, сухие пьесы. Впрочем все, что в благоустроенном государстве может быть напечатано с указного дозволения, – все, что может нравиться людям, имеющим вкус, тем, для которых назначен сей журнал, – все то будет издателю благоприятно.
Журналу надобно дать имя; он будет издаваем в Москве, итак, имя готово: «Московский Журнал».
В начале каждого месяца будет выходить книжка в осьмушку, страниц до 100 и более, в синеньком бумажном переплете, напечатанная четкими литерами на белой бумаге, со всею типографическою точностию и правильностию, которая ныне в редких книгах наблюдается. Двенадцать таких книжек, или весь год, будет стоить в Москве 5 руб., а в других городах с пересылкою 7 руб.».
Свое объявление Карамзин заканчивает характерным для того времени обещанием: «Имена всех подписчиков будут напечатаны». Очевидно, что каждый подписчик или, как тогда назывался, «субскрибент» считал себя в некотором роде меценатом и полагал, что, уплачивая 5–7 руб. за журнал, совершает нечто филантропическое в отношении русской литературы.
Несомненно, что, берясь за издание журнала, Карамзин делал шаг очень смелый. Опыт его предшественников мог дать ему очень мало. В сущности, к чему сводился этот опыт?
В начале XVIII столетия в Москве явились «Ведомости о военных и иных делах, достойных знания и памяти», выходившие под строжайшей цензурой большей частью самого государя Петра I. Это была первая русская газета, наполненная официальными реляциями послов отечеству и императору служащих. «Санкт-Петербургские ведомости», основанные в 1721 году, были не лучше, а сравнительно еще жиже, чем «Ведомости». С 1727 года начался первый русский журнал в нашем смысле слова, под названием «Исторические, генеалогические и географические примечания к „Санкт-Петербургским ведомостям“. Редакцию к примечаниям взял на себя немец Миллер, который ввел нечто новое, именно «Прибавления к примечаниям». В этих «прибавлениях» помещались сведения о всяких диковинных вещах, происходящих на свете, и они пришлись публике как нельзя более по вкусу. С довольно большими перерывами «Прибавления» выходили вплоть до 1755 года, когда тот же Миллер, расширив программу, заменил их «Ежемесячными сочинениями, к пользе и увеселению служащими». Самое заглавие уже указывает на содержание сочинений. Тут сообщалось и о разведении капусты, и о ходе семилетней войны, и об излечении мозолей, и о родившихся уродцах. В 1758 году Миллер, видя успех дела, сделал еще шаг вперед, и «Ежемесячные сочинения» превратились в «Сочинения и переводы, к пользе и увеселению служащие». Здесь помещались статьи из лучших иностранных журналов, стихи Сумарокова и Хераскова, исследования самого Миллера. Публика приохочивалась к чтению, и Миллер имел уже несколько сот субскрибентов. Это вызвало конкуренцию. Сумароков, «почитавший себя не ниже г-на Вольтера», завел собственный журнал «Трудолюбивая пчела», где бранил все, что попадалось под руку, особенно почему-то Миллера. Перебранив всех и вся в течение года и наговорив лично самому себе бесчисленное множество самых беззастенчивых комплиментов, Сумароков бросил журнал и вернулся к стихам и драмам. Одновременно с «Пчелой» выходили «Полезное с приятным» и «Праздное время, в пользу употребленное», – наполнявшиеся тем, что теперь мы называем «смесью». Все это выходило в Петербурге; в Москве на поприще журналистики подвизались Херасков («Полезное увеселение»), Богданович («Невинное упражнение») и Сенковский («Доброе намерение»), к которому как нельзя лучше приложимо изречение: «добрыми намерениями вымощен ад».
Журналисты невыносимо ссорились между собой, ссорились до того, что журнал Миллера был закрыт в 1765 году по распоряжению Екатерины II, «дабы не было соблазну». Целых 4 года вплоть до появления на сцену Новикова в России не было ни одного журнала и не издавалось ни одного альманаха. В 1769 году читатели с восторгом прочли первый номер новиковского «Трутня». Резкая и сильная сатира, нападавшая уже не на личностей, а на недостатки общественной жизни, – сатира, стремившаяся выполнить завет Кантемира – насмешкой исправляй людей, – обрадовала всех. Сатирические журналы размножились, как грибы после дождя, за сатиру взялась сама Екатерина, работая во «Всякой всячине». Кульминационного пункта сатирические журналы достигли в «Живописце» Новикова, но после этого началось их падение. Феерический период царствования приближался к концу, императрица стала высказывать опасения, не слишком ли далеко она зашла с вольными типографиями, комиссиями об уложении и некоторым подобием свободы печати. Стали поворачивать назад настойчиво, но незаметно. К этому же времени Новиков переселился в Москву, сблизился с масонами. Петербург осиротел и вместо богатой сатирической литературы остался при скучном «Санкт-Петербургском вестнике», – органе полуофициальном, чьей единственной красотой были стихи Державина. «Вестник» просуществовал лишь полтора года и был возобновлен лишь в 1786 году, но успеха не имел. Кроме него издавались еще несколько журналов, ничем не замечательных, и единственный любопытный факт, который надо отметить, это тот, что в период 1786–1790 годов журналы появились в провинции. Даже в Тобольске сосланный за продерзости Сумароков издавал «Иртыш, превращающийся в Ипокрену» – разумеется, под пером самого издателя.
Так жила и прозябала русская журналистика вплоть до Карамзина. Она имела лишь одно славное имя – Новикова и один действительно хороший журнал – «Живописец».
Программу «Московского вестника» мы уже знаем. Она была выполнена с полным умением. Посмотрим на содержание хотя бы одной только первой книжки.
Здесь в начале мы находим стихотворение Хераскова «Время» и знаменитое «Видение Мурзы» Державина, поэму самого Карамзина («Послание к Филлиде»), сказку Дмитриева, очень хорошенькую, особенно по языку. Здесь же появились первые «Письма русского путешественника», критический разбор поэмы Хераскова «Кадм и Гармония», «Путешествие в Африку» Вальяна и трагедия Лессинга «Эмилия Галотти». Словом, стихи и проза, критика и библиография, разные статьи и анекдоты нашли себе место в первой же тоненькой книге «Московского журнала». Последующие были не хуже и число субскрибентов быстро возросло до 300 человек, с которыми можно было вести дело, так как за материал издатель не платил ничего. В этом же журнале Карамзин начал свою знаменитую и общеизвестную реформу русского языка.
Сначала выслушаем собственное его признание о том, что давало ему смелость взяться за такое большое дело. Однажды на вопрос молодого казанского литератора Каменева, каким образом усовершенствовал он себя в русском языке, Карамзин отвечал:
«Родившись в деревне, воспитывался в Симбирске и читал много книг русских. Приехавши в Москву, учился в доме профессора Шадена немецкому и французскому языкам, начал переводить, сочинять и, к счастью, познакомился с Петровым (молодым человеком, которого под именем Агатона оплакивал). Он имел вкус моего свежее и чище; поправлял мои маранья, показывал красоты авторов, и я начал чувствовать силу и нежность выражений. Вознамерясь выйти на сцену, я не мог сыскать ни одного из русских сочинителей, который бы был достоин подражания, и, отдавая всю справедливость красноречию Ломоносова, не упустил я и заметить штиль его… вовсе не свойственный нынешнему веку, и старался писать чище и живее. Я имел в голове некоторых иностранных авторов; сначала подражал им, но после писал уже своим, ни от кого не заимствованным слогом. И это советую всем подражающим мне сочинителям, чтобы не всегда и не везде держаться оборотов моих, но выражать свои мысли так, как он кажется живее».
В другой раз он сказал Каменеву: «до издания „Московского журнала“ много бумаги мною перемарано, и не иначе можно хорошо писать, как писавши прежде худо и посредственно».
Знаменитая реформа, как мы видим из последних слов, происходила по мере того, как упражнялся и совершенствовался сам Карамзин. Конечно, он имел предшественников, и даже нескольких высокоталантливых, например, Ломоносова, Новикова, Петрова. Что же он сделал? Новые введенные им слова немногочисленны и представляют из себя большей частью удачный перевод с французского, например, развитие (développement). Гораздо важнее, что Карамзин выкинул массу церковнославянских тяжелых оборотов и переменил самый строй фразы, приблизив ее к французской, вместо немецкой и латинской, как то сделал Ломоносов. Вместе с тем под влиянием Петрова он дал право гражданства на литературу разговорному языку. По этому поводу он высказал несколько ценных мыслей, например:
«Жаль, что переводчик (драмы „Граф Ольсбах“) употребляет слова сие и оное, что на театре бывает всегда противно слуху. Употребляем ли мы сии слова в разговорах? Если нет, то и в комедии, которая есть представление общежития, употреблять их не должно. Чем слог театральной пьесы простее, тем лучше».
«Не употребляя во зло прав издателя, я осмелюсь только заметить два главные порока наших юных Муз: излишнюю высокопарность, гром слов не у места, и часто притворную слезливость».
«Поэзия состоит не в надутом описании ужасных сцен натуры, но в живости мыслей и чувств. Если стихотворец пишет не о том, что подлинно занимает его душу; если он не раб, а тиран своего воображения, заставляя его гоняться за чуждыми, отдаленными, несвойственными ему идеями; если он описывает не те предметы, которые к нему близки и собственною силою влекут к себе его воображение, если он принуждает себя или только подражает другому (что все одно), то в произведениях его не будет никогда живости, истины, или той своеобразности в частях, которая составляет целое, и без которой всякое стихотворение (несмотря даже на многие счастливые фразы) похоже на странное существо, описанное Горацием в начале эпистолы к Пизонам. Молодому питомцу Муз лучше изображать в стихах первые впечатления любви, дружбы, нежных красот, нежели разрушение мира, всеобщий пожар натуры и прочее в сем роде».
Хотя сам Карамзин и нарушал постоянно собственные правила, но все же высказывать мысли подобные приведенным было делом очень полезным в его время. Успех его пропаганды словом и делом был скорый и несомненный. Молодое поколение приняло сторону «Московского вестника», все стали подражать языку и слогу Карамзина, даже его выражениям. Впоследствии для поддержания карамзинской реформы был основан и знаменитый кружок «Арзамас» с В. Жуковским и Пушкиным во главе.
Кроме «Писем русского путешественника» мы находим в «Московском вестнике» и знаменитую «Бедную Лизу», – повесть, по поводу которой было пролито столько слез. Успех «Бедной Лизы» был необычайный. И могли ли не восхищаться этой повестью в то блаженное время, когда мужчины мечтали о нежных, милых пастушках, а дамы в фижмах и пудре помешались на любви к буколическим Дафнисам и Терсисам? Лиза, бедная крестьянка, была если не пастушкой, то по крайней мере цветочницей, что по понятиям аркадской академии почти одно и то же. Нежные и мягкие сердца сострадали к Лизе, оплакивали ее обманутую фатом Эрастом любовь, проклинали ее соблазнителя и ходили «проливать слезы» на Чистые Пруды, где утопилась бедная Лиза.
Перед нами поразительная по своей странности картина нравов наших прадедов и прабабок. Чем эта «Бедная Лиза», – повесть с самым обыденным сюжетом, самыми обыденными красками и далеко не важно написанная, – могла так поразить чувствительные струны их сердец? Почему люди, видевшие вокруг себя столько страдания, сами заставлявшие страдать, – люди, выросшие в обстановке крепостного права, жестокой государственности, легкомысленных нравов, губивших так много лиц, смотрели на всю свою обстановку с полным равнодушием и ходили плакать на Чистые Пруды? Ведь маменька, проклинавшая Эраста, назвала бы его поступок простою шалостью, раз в роли соблазнителя явился ее сынок. А между тем искренне проливали слезы, искренне проклинали. И кто такая была бедная Лиза? Крестьянка, цветочница; за поступок, совершенный ею, по обычаю прошлого века, ее следовало отправить или на конюшню, или на скотный двор – и, происходи дело в действительности, ее непременно отправили бы в одно из вышеуказанных мест, а то и в оба сразу. Но тут – слезы!.. «Тысячи любопытных ездили и ходили на Чистые Пруды искать следов Лизиных», – свидетельствует сам Карамзин.
Причина заключалась, разумеется, в том, что искусство было само по себе, а жизнь сама по себе. Можно было любоваться хорошеньким личиком крестьянской девушки на картине и звать ее хамкой, бить ее по щекам, когда она являлась в качестве дворовой. Можно было сострадать человеку в повести и топтать в грязь его достоинство в действительности. Искусство было не общественной силой, а, если так можно выразиться, лишь собранием звуков, вызывающих известное настроение – веселое или меланхолическое. Все служило мелодии, все выражалось в мелодии. Плакали на Чистых Прудах не из-за Лизы, а из-за собственного меланхолического настроения, вызванного мелодией Карамзина.
После двух лет издания Карамзин, несмотря на заметный успех журнала, совершенно неожиданно заявил публике, что более «Вестник» появляться не будет. Что за причина такого странного происшествия? Теперь уже мы не можем не видеть здесь давления сверху. Всего вероятнее, что Карамзину было прямо приказано прекратить издание, тем более, что как раз в это время шло следствие по его делу за дружбу с Новиковым и Плещеевым, за связь с «Дружеским обществом» и масонами, за заграничное путешествие наконец. Лично он выпутался совершенно счастливо, но «Вестник» погиб… Впрочем, такова обычная судьба журнала. А жалко. «Московский вестник» был несомненно живой, интересный орган, приучавший публику к чтению, что во всяком случае значит кое-что.
Глава V
Издание сборников. – «Вестник Европы»
Прощаясь с публикой в последней книге своего журнала, Карамзин писал между прочим:
«Между тем у меня будут свободные часы, часы отдохновения; может быть, вздумается мне написать какую-нибудь безделку; может быть, приятели мои также что-нибудь напишут: – сии отрывки или целые пьесы намерен я издавать в маленьких тетрадках, под именем… например „Аглаи“, одной из любезных граций. Ни времени, ни числа листов не назначаю; не вхожу в обязательство и не хочу подписки; выйдет книжка, публикуется в газетах – и кому угодно, тот купит ее».
«Таким образом „Аглая“ заступит место „Московского журнала“. Впрочем, она должна отличаться от сего последнего строжайшим, т. е. более выработанным слогом; ибо я не принужден буду издавать ее в срок. Может быть, с букетом первых весенних цветов положу я первую книжку „Аглаи“ на алтарь граций; но примут ли сии прекрасные богини жертву мою или нет – не знаю. „Письма Русского Путешественника“, исправленные в слоге, могут быть напечатаны особливо, в двух частях: первая заключается отъездом из Женевы, а вторая – возвращением в Россию. Драма кончилась и занавес опускается».
Начавшийся 1793 год был тяжел для Карамзина. В марте умер Петров, составление сборника затягивалось, полиция продолжала подозрительно смотреть на русского путешественника. Карамзин уехал в деревню и, точно влюбленный, отдался своей «Аглае», первая книга которой появилась лишь зимой. Сборник – прототип всех наших будущих альманахов – был составлен умелой рукой человека, знавшего, что не надо слишком далеко уходить от понимания публики, чтобы нравиться ей. Здесь мы находим несколько восторженных фраз о пользе просвещения, много стихов, несколько рассказов. Кроме хорошего языка, «Аглая» ничем не отличается от «Невинного развлечения» и ему подобных журналов.
Любопытно, между прочим, стихотворение Карамзина, озаглавленное «Послание к Дмитриеву». Здесь мы находим полное изложение его житейской философии. Он согласен с тем, что жизнь совсем не так хороша, как она представляется в юности. Приходится мириться с ее несовершенствами, потому что:
– с Платоном
Республики нам не учредить,
С Питтаком, Фалесом, Зеноном
Сердец жестоких не смягчить.
И как может быть иначе, когда
Гордец не любит наставления
Глупец не терпит просвещения —
а гордецы и глупцы – сила жизни.
Что же делать? Остается одно:
Плакать бедных смертных долю
И смертный свет предать на волю
Судьбе и рока…
Утешение все же можно найти, но вот какое:
А мы, любя дышать свободно,
Себе построим тихий кров
За мрачной тению лесов,
Куда бы злые и невежды
Вовек дороги не нашли
И где б без страха и надежды
Мы в мире жить с собой могли,
Гнушаясь издали пороком…
«Аглаи» вышло два сборника; после них Карамзин издал свои «Аониды», где помещал различные стихотворения, называя поэзию «цветником чувствительных сердец». О стихах Карамзина можно вообще сказать, что, читая их, вы не ощущаете никакого восторга, точно так же, как его не ощущал сам автор, когда писал их. Карамзину было чуждо именно то, что мы называем вдохновением, оттого и самый язык его не имеет энергии. При чтении вы чувствуете недостаток гармонии и глубокого чувства. Лиризм его самый бледный; раз он касается природы, все дело ограничивается цветистыми лугами, соловьем и малиновкой… Поэты родятся, а Карамзин не был рожден поэтом.
В издании «Аглаи», «Аонид», «Писем» прошло целых восемь лет, не внеся в личную жизнь Карамзина ничего нового. Он продолжал держать себя в стороне, отдавать большую часть времени литературным работам. От тяжелой современности Карамзин уходил в творчество по программе своего знаменитого четверостишия:
Ах, не все нам реки слезные
Лить о бедствиях существенных!
На минуту позабудемся
В чародействе красных вымыслов.
На самом деле было от чего уходить. Конец царствования императрицы Екатерины (1793–1796 гг.) и все царствование Павла Петровича были как бы продиктованы ужасом, навеянным на европейские правительства казнью Людовика XVI, революцией, победоносными войнами республиканцев. От свободы печати не осталось и тени. Новиков был брошен в крепости навеки, масонов раскассировали, знаменитый Шешковский дни и ночи занимался допросами воображаемых государственных преступников, Радищева едва не казнили. При Павле Петровиче дело пошло еще хуже и может лишь издали представляться комическим. Целые полки ссылались на поселение, всякое сношение с заграницей было запрещено, даже музыкальные ноты не допускались в Россию, подвергали страшным наказаниям всякого, нарушившего правила благочиния, правила бесчисленные и мелочные, вроде того, что надо было ложиться в таком-то часу, носить кафтан, а не фрак. Круглая шляпа, как революционная, подверглась изгнанию; вместо слова «отечество» приказано было говорить «государство». Люди боялись показываться на улицах, чтобы не очутиться в Сибири.
«Гнушаясь издали пороком», Карамзин старался держать себя как можно незаметнее. Впрочем, его не оставляли совершенно в покое. По рассказу Бантыш-Каменского, на него было несколько скверных доносов как на безбожника. Но, к счастью, доносы остались без последствия.
По отрывкам из его писем читатель может составить себе представление о меланхолии, в которой он находился все это время.
Например: «голова моя все как-то не свободна: то заботы, то неудовольствия, то… Бог знает что; однако ж все сбираюсь и, выдав книжки три „Пантеона“ (NB. для подспорья кошельку своему), верно что-нибудь начну или начатое кончу. Только цензура, как черный медведь, стоит на дороге; к самым безделицам придирается. Я „кажется“ и сам могу знать, что позволено и чего не должно позволять; досадно, когда в безгрешном находят грешное». Или, от 11 октября 1798 года: «Я, как автор, могу исчезнуть заживо. Здешние цензоры при новой эдиции «Аонид» поставили + на моем послании к женщинам. Такая же участь ожидает и «Аглаю», и «Мои безделки», и «Письма русского путешественника», то есть вероятно, что цензоры при новых изданиях захотят вымарывать и поправлять, а лучше все брошу, нежели соглашусь на такую гнусную операцию; и таким образом через год не останется в продаже, может быть, ни одного из моих сочинений».
«Умирая авторски, восклицаю: да здравствует российская литература! – Впрочем, цензоры крайне обязывают лень мою, которая в их строгости находит для себя оправдание… Я перевел несколько речей из Демосфена, которые могли бы украсить «Пантеон»; но цензоры говорят, что Демосфен был республиканец и что таких авторов переводить не должно – и Цицерона также, и Саллустия также… Grand Dieu! Что же выйдет из моего «Пантеона»? План издателя разрушился. Я хотел для образца перевести что-нибудь из каждого древнего автора. Если бы экономические обстоятельства не заставляли меня иметь дело с типографиею, то я, положив руку на алтарь муз и заплакав горько, поклялся бы не служить им более ни сочинениями, ни переводами. Странное дело! У нас есть академия, университет; а литература под лавкою…»
Затаенная ирония слышится в следующих фразах: «Новость здесь та, – пишет Карамзин брату в 1797 году, – что нам опять позволяют носить фраки, но круглые шляпы остаются под прежним запрещением». Или (1798 год): «Новостей у нас немного. Опять говорят о запрещении фраков. Летом на улице надо будет ходить во французском кафтане и кошелке или в мундире со шпагою…» И т. д.
Даже такому нетребовательному человеку, как Карамзин, было тяжело в то время, когда монархический принцип воплощался в кафтанах и круглых шляпах. Казалось, рушилось все. От великолепных утопий царствования Екатерины, от громких споров в комиссии уложения, от мудрых, хотя и заимствованных фраз «Наказа», от смеха сатирических журналов – не осталось и следа. Глухой рокот патрульного барабана с утра до вечера раздавался по улицам, заглушая человеческую речь, нагоняя ужас, тоску, ожесточение.
«Россияне смотрели на сего монарха, – писал впоследствии Карамзин, – как на грозный метеор, считая минуты и с нетерпением ожидая последней. Она пришла, и весть о том в целом государстве была вестью искупления: в домах, на улицах люди плакали от радости, обнимая друг друга, как в день Светлого Воскресения. Кто был несчастливее Павла? Слезы горести лились только в недрах его августейшего семейства; тужили еще некоторые им облагодетельствованные, но какие люди! Их сожаление не менее всеобщей радости долженствовало оскорбить душу Павлову, если она, по разлучении с телом, озаренная наконец светом истины, могла воззрить на землю и на Россию». («Русский архив», 1870, 2270).
Грусть и меланхолия по необходимости должны были возрастать со дня на день в каждой мыслящей душе. По всей Европе уже чувствовалось приближение реставрации. Угару свободолюбия, увлечения философией и философами наступал конец. Чудными словами, быть может самыми искренними из всех, которые когда-либо вырвались из-под его пера, Карамзин передает свое разочарование, свое угнетенное настроение духа, которое он делил с лучшими из современников.
«Кто более нашего, – пишет он, – славил преимущество XVIII века, свет философии, смягчение нравов, всеместное распространение духа общественности, теснейшую и дружелюбнейшую связь народов?., хотя и являлись еще некоторые черные облака на горизонте человечества, но светлый луч надежды златил уже края оных… Конец нашего века почитали мы концом главнейших бедствий человечества и думали, что в нем последует соединение теории с практикой, умозрения с деятельностью… Где теперь эта утешительная система? Она разрушилась в самом основании; XVIII век кончается и несчастный филантроп меряет двумя шагами могилу свою, чтобы лечь в нее с обманутым, растерзанным сердцем своим и закрыть глаза навеки».
«Кто мог думать, ожидать, предвидеть? Где люди, которых мы любили? где плод наук и мудрости? Век просвещения, я не узнаю тебя; в крови и пламени, среди убийств и разрушений я не узнаю тебя!»
«Мизософы торжествуют. „Вот плоды вашего просвещения, – говорят они, – вот плоды ваших наук; да погибнет философия! – И бедный, лишенный отечества, и бедный, лишенный крова, отца, сына или друга, повторяет: «да, погибнет!“.
«Кровопролитие не может быть вечно. Я уверен, рука, секущая мечом, – утомится; сера и селитра истощатся в недрах земли и громы умолкнут; тишина, рано или поздно, настанет, но какова будет она? – если мертвая, хладная, мрачная?..»
«Иногда несносная грусть теснит мое сердце, иногда упадаю на колена и простираю руки свои к невидимому… Нет ответа! – голова моя клонится к сердцу».
«Вечное движение в одном кругу, вечное повторение, вечная смена дня с ночью и ночи с днем, капля радостных и море горестных слез… Мой друг, на что жить мне, тебе и всем? На что жили предки наши? На что будет жить потомство?»
«Дух мой уныл, слаб и печален»…
И было от чего…
Наконец в 1801 году при общем вздохе облегчения на престол вступил молодой император Александр I. C этого же момента начинается новая эра и в жизни самого Карамзина. Из его оды на коронацию мы видим, чего он ждал от юного монарха. Вначале он, следуя правилам риторики и пиитики, сравнивал, разумеется, Александра I с ангелом Божьим, восшествие на престол – с наступлением весны и т. д. Но дальше следуют и более существенные мысли, например:
Сколь трудно править самовластно
И небу лишь отчет давать…
Его (т. е. государя) желанью нет препоны
Но он творя благотворит
Он может все, но свято чтит
Его ж премудрости законы.
Еще лучше следующие строки:
Тебе одна любовь прелестна:
Но можно ли рабу любить?
Ему ли благородным быть?
Любовь со страхом не совместна;
Душа свободная одна
Для чувств ее сотворена.
Сколь необузданность ужасна,
Сколь ты, свобода, нам мила
И с пользою царей согласна;
Ты вечной славой их была.
Свобода там, где есть уставы,
Где добрый не боясь живет;
Там рабство, где законов нет,
Где гибнет правый и неправый!
За свои оды Карамзин получил от государя перстень и с этим перстнем вступил на путь покровительствуемой литературы. Через несколько лет мы уже увидим его в звании официального историографа.
В апреле 1801 года Карамзин женился на Елизавете Ивановне Протасовой. Расположение духа его значительно изменилось к лучшему, что видно из его писем. Он вдруг стал доволен всем: судьбою, обстоятельствами, домашним очагом. «Государь, – пишет он, например, – расположен ко всякому добру, и мы при нем отдохнули. Главное то, что можно жить спокойно». Или: «Мы с Лизанькою живем тихо и смирно; я работаю, сижу дома и оставил почти все свои знакомства, будучи весел и счастлив дома…» Но счастье семейное продолжалось недолго: через год после свадьбы Елизавета Ивановна умерла.
За литературную работу Карамзин принялся с прежнею энергией. Он издал свое «Похвальное слово» императрице Екатерине и «Пантеон Российских авторов». «Похвальное слово» представляет из себя лишь набор громких, звучных фраз, продиктованных неумеренным восторгом. Интересно лишь изложение взглядов императрицы на «самодержавство».
«Самодержавство, – читаем мы, – разрушается, когда Государи думают, что им надобно изъявлять власть свою не следованием порядку вещей, а переменою оного, и когда они собственные мечты уважают более законов. Самое высшее искусство Монарха состоит в том, чтобы знать, в каких случаях должно употребить власть свою: ибо благополучие самодержавия есть отчасти кроткое и снисходительное правление. Надобно, чтобы Государь только ободрял и чтобы одни законы угрожали. Несчастливо то государство, в котором никто не дерзает представить своего опасения в рассуждении будущего, не дерзает свободно объявить своего мнения».