Текст книги "Дмитрий Писарев. Его жизнь и литературная деятельность"
Автор книги: Евгений Соловьев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Писарев как критик. Слава Писарева основывается на его критических статьях. И, в самом деле, трудно представить себе более увлекательное чтение. Пылкое и вместе с тем полное юмора изложение, слог, близкий к разговорному и вместе с тем удивительно изящный, художественная полнота, с которой развивается мысль без этих неприятных скачков и постоянных отступлений на несколько верст в сторону, – делают любую статью Писарева и доступной для всех, и интересной для всех. Среди своих поклонников Писарев насчитывал немало гимназистов и девушек. Передают даже комическую формулу, с какой когда-то мужья 60-х годов обращались к своим супругам-шестидесятницам: “Матушка, или хозяйством заниматься, или Писарева читать” – затем следовали свирепые взгляды на недожаренное жаркое или переваренный картофель. Все это говорит совсем не о том, что Писарев высказывал “маленькие” мысли, а лишь о его литературном искусстве, об удивительном мастерстве словесном и той привлекательности, которую он умел придавать самым сухим материям. Изящество и легкость его статей ничуть не мешают серьезности их содержания. Пожалуй, даже наоборот: талант Писарева как бы разгорался, встречая себе препятствия, и достигал своего кульминационного момента там, где трудность разбиравшегося вопроса была наибольшей. Это о форме статей Писарева. Публицистическая сторона их целиком вращается возле одной драмы русской жизни, которую он подметил с первых же шагов своей литературной деятельности. Разъяснять эту драму, раскрывать перед читателем всю ее полную неприглядного мрака глубину он считал своей главной обязанностью и не забывал о ней ни на минуту, лишь только перо попадало в его руку. Читатель знает эту драму. Ее сущность сводится к тому слишком обычному явлению, когда невежество и предрассудки засасывают свободную человеческую личность. Страшная драма – кончается ли она смертью героя, или тем, как, постепенно привыкнув к своему халату и туфлям, человек осоловелыми глазами смотрит на мир Божий, не воспринимая из него ни мысли, ни доброго чувства, ни стремления к живой деятельности, а лишь неотразимый позыв к зевоте. “Безличность, безгласность, умственная лень и вследствие этого умственное бессилие – вот, – говорит Писарев, – болезни, которыми страдает наше общество, наша критика; вот что часто мешает развитию молодого ума, вот что заставляет людей сильных, ставших выше этого мещанского уровня, страдать и задыхаться в тяжелой атмосфере рутинных понятий, готовых фраз и бессознательных поступков”. Произведения Писемского, Тургенева, Гончарова служили Писареву обильнейшим материалом для иллюстрации “драмы”. В “Тюфяке”, например, три молодые личности, не обиженные природой, измучиваются, вянут и гибнут. В этих личностях нет ничего особенного ни в хорошую, ни в дурную сторону; они не гении и не уроды; одаренные достаточной долей ума и практического смысла, они могли бы прожить себе в свое удовольствие, вырастить с полдюжины детей и умереть спокойно, оставив по себе приятное воспоминание в сердцах благодарного потомства, т. е. своих детей и внучат. Выходит совсем не то, что следовало ожидать. Один из трех – Павел Бешметев – спивается с круга и умирает в молодых летах. Другая – жена Бешметева – проводит молодость в грубых семейных сценах и остается вдовой тогда, когда уже не знает, что делать со своей свободой; третья – сестра Бешметева – посвящает жизнь свою служению обязанности, живет для своих детей, терпит дурака-мужа, полу-Ноздрева, полу-Манилова, и медленно хиреет, потому что с одной обязанностью не проживешь жизни.
“И это жизнь! – восклицает Писарев, – стоит ли заботиться о своем пропитании, поддерживать свое здоровье, беречься простуды только для того, чтобы видеть, как день сменяется ночью, как чередуются времена года, как подрастают одни люди и стареют другие. Если жизнь не дает ни живого наслаждения, ни занимательного труда, то зачем же жить? Зачем пользоваться самосознанием, когда сам не находишь для него цели и приложения?…”
За этой-то драмой гибели человеческой личности “в тяжелой атмосфере рутинных понятий, готовых фраз и бессознательных поступков” Писарев следил, повторяю, с постоянным напряженным вниманием. Писемский как человек особенно близкий к действительности, исключительно не терпевший какой бы то ни было идеализации, пользуется большой его симпатией, и он частенько возвращается к его романам, черпая в них то, чего ему не хватало по недостатку личного опыта. У Писемского он нашел своих вечных детей, “для которых последнее произнесенное слово служит законом и для которых против бессознательного крика большинства нет апелляций”,– своих карликов. Но такие статьи, как “Погибшие и погибающие”, вводят нас уже в область темного царства, где горе – не от одной рутинности понятий.
Самостоятельной теории искусства Писарев не создал; впрочем, он мало и занимался им. В литературном произведении был важен для него прежде всего тот материал, который оно заключает в себе. Материал ничтожен или лжив – Писарев мечет громы и молнии; правдив, важен – Писарев пользуется им для проведения своих излюбленных идей. Выдуманного он терпеть не может, но отсюда совершенно не следует, чтобы он требовал от художника быть фотографическим аппаратом, и только. Как в каждом человеке Писарев ценил больше и прежде всего свободно и смело выраженную индивидуальность, так и в художнике. “Поэт должен воплощать в себе лучшие стремления своего века, должен страдать страданьем мира и радоваться его радостью. Он пишет кровью своего сердца. А чтобы действительно писать кровью сердца, необходимо беспредельно и глубоко сознательно любить и ненавидеть, и чтобы эта любовь и ненависть были действительно чисты от всяких примесей личной корысти и мелкого тщеславия, необходимо много передумать и многое узнать”. Любовь и ненависть на прочном фундаменте личного опыта и знания – вот что больше всего ценится Писаревым в поэтическом произведении. Действующая, боевая точка зрения на жизнь, воодушевлявшая его постоянно, перенесена в область искусства. Однозначно смотрел он и на критику: он требовал, чтобы критик выражал себя, боролся и проповедовал во имя своей любви и ненависти.
ГЛАВА X
На свободе. – Разрыв с Благосветловым. – Новая любовь. – Из воспоминаний о Писареве A.M. Скабичевского. – Слава. – Переход в “Отечественные записки”. – Смерть Писарева
Выйдя из крепости, Писарев поселился вместе с матерью и сестрами в маленькой и скромной квартире на Петербургской стороне. Он чувствовал себя утомленным, измученным; в нем пробуждалась страстная потребность полного умственного отдыха. Но надо было писать, чтобы жить. Эти последние годы ему приходилось зачастую насиловать себя, берясь за перо, и он то и дело жалуется на какую-то апатию.
Первое время, как я сказал, он жил в семье, но вскоре денежные средства стали настолько скудными, что мать и младшая сестра должны были отправиться в деревню, в Грунец. Писареву предстояло новое испытание, быть может, даже горшее в сравнении с тем, какое он вынес во время заключения в крепости. Правда, он был на свободе, правда, известность и слава его были уже упрочены, и находились даже идейные барышни, несколько психопатически настроенные, просившие его в виде особой милости взять их к себе в горничные, но мерзость жизни пересиливала то, что было хорошего. С недостатком в деньгах он еще мирился довольно легко и мужественно занимался редакцией переводов (Брэма, Шерра и т. д.) по 5 и 7 рублей с листа, сам даже переводил (Шерра, “История цивилизации в Германии”), но самое обидное было то, что он вдруг остался не у дел. Он поссорился с Благосветловым, и поссорился раз и навсегда. По искреннему моему убеждению, здесь-то, в эпизоде разлада, а затем и разрыва с Писаревым, проявилась вся мелочность, все буржуйство благосветловской натуры. Ссора произошла, разумеется, из-за пустяков, но эти пустяки были лишь поводом, причины же лежали глубже. Суть дела мне представляется такою: Благосветлов, заметив нервность и переутомление Писарева, несколько изменил тон своих отношений с лучшим своим сотрудником и поспешил похоронить его талант, стал намекать, что “мы, дескать, и без вас очень даже свободно обойдемся”. Несомненно, что Благосветлов с поразительной пошлостью распускал направо и налево сплетню о том, что Писарев выдохся, и т. д. Разумеется, тот не мог этого перенести и, не считая нужным подделываться к патрону, оставил его без жалоб и упреков. А ведь было бы за что упрекнуть и на что жаловаться, были и обещания со стороны Благосветлова уделять Писареву четверть дохода, был на виду и тот несомненный факт, что “Русское слово” создано было Писаревым и держалось, и славилось прежде всего им. Но в течение 1866 года отношения еще продолжались, и Писарев работал для благосветловских изданий, сначала в “Русском слове”, прекращенном с январской книги, а затем написал две статьи и для сборника “Луч”. В следующем году, когда Благосветлов начал “Дело”, Писарев не имел уже с ним больше ничего общего. О ссоре своей он писал Н.В. Шелгунову:
“Николай Васильевич! Я перед вами виноват без оправдания. Вызвавшись, в разговоре с Л.П., заботиться об интересах вашей умственной жизни, я до сих пор не только не указал вам ни одной книги и не сказал вам ни одного дельного слова, но и вообще не ответил толком ни на одно из ваших писем. Теперь я пишу к вам, чтобы сообщить известие, которое, по всей вероятности, будет вам очень неприятно и, может быть, значительно уронит меня в ваших глазах. Я разошелся с тем журналом, в котором мы с вами работали, и должен вам признаться, что разошелся не из принципов и даже не из-за денег, а просто из-за личных неудовольствий с Григорием Евлампиевичем (Благосветловым). Он поступил невежливо с одною из моих родственниц, отказался извиниться, когда я этого потребовал от него, и тут же заметил мне, что если отношения мои к журналу могут поколебаться от каждой мелочи, то этими отношениями нечего и дорожить, у меня уже заранее было решено, что если Г.Е. не извинится, я покончу с ним всякие отношения. Когда я увидел из его слов, что он считает себя за олицетворение журнала и смотрит на своих главных сотрудников как на наемных работников, которых в одну минуту можно заменить новым комплектом поденщиков, то я немедленно раскланялся с ним, принявши меры к обеспечению того долга, который остался на мне. Эта история произошла в последних числах мая. Так как я не имею возможности содержать в Петербурге целое семейство, то моя мать и младшая сестра в начале июня уехали в деревню, а я остался; ищу себе переводной работы и веду студенческую жизнь. Теперешний адрес мой: по Малой Таврической, дом № 23, кв. № 2. Вы, может быть, скажете, Николай Васильевич, что из любви к идее мне следовало бы уступить и уклониться от разрыва. Может быть, это действительно было бы более достойно серьезного общественного деятеля. Но признаюсь вам, что я на это не способен”.
Итак, разрыв произошел. Повторяю, Писарев, создавший “Русское слово”, придавший ему лицо, без которого оно не имело бы ни малейшего права на самостоятельное существование, должен был оставить свой собственный журнал. Это любопытный факт в истории нашей литературы, и, к сожалению, не единственный. Ведь за несколько лет перед этим то же самое случилось с Белинским. Любопытно, что оба эпизода даже в мелочах похожи друг на друга. Как Благосветлов направо и налево распускал слухи, что Писарев выдохся, и готов был похоронить его живым, точно так поступал и Краевский по отношению к Белинскому. Равно как “Отечественные записки” 40-х годов были созданы Белинским, так и “Русское слово” было создано Писаревым. Тому и другому – и Белинскому, и Писареву – пришлось испытать всю “черную” неблагодарность со стороны предпринимателей, составивших себе состояние их трудами и вдохновением. Как литературные работники они, несмотря на талант, несмотря на привязанность и восторги публики, оказались бессильны в борьбе с издательским капризом и мошной. Каприз и мошна победили: высосав из Писарева и Белинского лучшие соки, Краевский и Благосветлов выбросили их чуть ли не на мостовую. Судите как угодно, но это недурная иллюстрация наших литературных нравов.
Что же, скажет читатель, оставив один журнал, всегда можно найти другой. Белинский переселился в “Современник”, Писарев – в “Отечественные записки”…
Подобное рассуждение доказывает полное незнакомство с психологией журналиста. Как моряк привязывается к своему кораблю и находит его самым красивым из всех, как каждый из нас привязывается к своему дому, земледелец к своей пашне и своему хозяйству – так и журналист к своему журналу. Лишь работая в нем, чувствует он полноту свободы. У него уже есть своя публика, свои поклонники, которые привыкли к нему, понимают его с полуслова, извинят ему оплошность, лучше других оценят его достоинства. В своем журнале ему уже не приходится тратить силы на “обживание”; на новом месте это необходимо. Не всегда к тому же бывает легким делом отыскать новое место. Так случилось и с Писаревым.
Оставив “Дело”, он очутился не у дел. Всякий заурядный писатель нашел бы себе место в каком-нибудь из второстепенных журналов, но Писареву нужно было занимать или первое место, или никакого; первое же место было возможным для него лишь в “Деле”, единственном по направлению журнале, в котором Писарев мог бы найти себе полный простор. Отказываясь же от “Дела”, приходилось отказываться и от журналистики, и как раз в такое время, когда она походила на утлый челн, получивший пробоину. “Современник”, “Русское слово” были закрыты окончательно, остались только “Отечественные записки”, “Литературная библиотека”, “Библиотека для чтения”, “Женский вестник”, “Русский вестник”, в которых для писателей “Современника” и “Русского слова” места быть не могло.
Вот к этому-то времени Писарев, в ноябре 1867 года, опять писал Шелгунову:
“Николай Васильевич! Я все лето собирался написать к вам, а осенью уже перестал собираться и думал, что, должно быть, не напишу никогда. Вчера я получил ваше письмо и сегодня отвечаю на него. Вы желаете знать подробности о положении нашей журналистики. Я сам стою теперь в стороне от нее. С “Делом” я разошелся в конце мая вследствие личных неудовольствий, и с тех пор не сходился с ним. Получая книжки “Дела” и видя мое имя в каждой из них, вы могли думать, что мы помирились. Но этого нет и, вероятно, не будет. В “Деле” печаталась и печатается до сих пор моя большая историческая работа, которая была отдана туда задолго до нашего разрыва и которую я не считал себя вправе брать назад, тем более что начало ее было уже отпечатано. Я не участвую ни в “Деле”, ни в каком бы то ни было другом журнале. Что же у нас теперь, кроме “Дела”, есть в журналистике? “Отечественные записки” – известный вам разлагающийся труп, в котором скоро и червям нечего будет есть. “Всемирный труд”, в котором роль первого критика играет Николай Соловьев; “Литературная библиотека”, или – вернее – собрание литературных инсинуаций и абсурдов; “Женский вестник”, которого издательница ведет постоянно до сорока процессов в мировых судах по поводу отжиливанья денег.
Все, что здесь доступно оку;
Спит, покой ценя;
Нет, не дряхлому востоку
Покорить меня!
И конечно, не этим журналам заманить меня. Есть действительно слухи о том, что затевается новый журнал, в котором будут участвовать некоторые из прежних сотрудников “Современника”. Но эти слухи много раз проносились и оказывались ложными или, по крайней мере, преждевременными. Как бы то ни было, но до сих пор я не получил никакого приглашения участвовать в этом ожидаемом журнале. И, вероятно, я его не получу. Партия “Современника” меня не любит и несколько раз доказывала печатно, что я очень глуп. Искренно ли было это мнение – не знаю, но во всяком случае сомневаюсь, чтобы Антонович и Жуковский захотели работать со мной в одном журнале”…
Писарев не жалуется. Он находит еще в себе силу шутить. Но пусть, хотя бы на основании общечеловеческой психологии, читатель постарается проникнуть в его душу. Одна жестокая необходимость (оставив первое место в журналистике и возможность постоянного общения с читателем) заниматься переводами ради куска хлеба может сломить всякого. Писарев похож на рыбу, выброшенную на берег.
Посмотрим, как живет он в это время. 14 июня 1867 года он пишет матери:
“Был у Ковалевского, желая узнать подробности о тех работах, которые он намерен мне предложить.
Встретил он меня очень дружелюбно. В результате свидания оказалось, что он поручит мне переводить с немецкого книгу Шерра “История цивилизации в Германии”. Потом обедал в компании у кухмистера по 30 коп. с персоны”.
Письмо от 16 июля:
“Ты, право, не знаешь, что это значит, когда три типографии с трех разных сторон требуют материала для работы и когда, кроме того, имеется в виду необходимость приготовить через 2 месяца 15 листов оригинального писания. Я перечислю все, что лежит у меня теперь на руках: 1) я редактирую перевод физиологии Дрепера для Луканина; 2) я редактирую перевод Брэма для Ковалевского; 3) к октябрю я должен перевести 5 листов Дрепера и 4) 15 листов Шерра; 5) к октябрю я должен приготовить для некрасовского сборника 15 листов оригинальной работы”.
В этой скучной, серенькой жизни было, однако, кое-что светлое. Прежде всего заметим, что Некрасов, этот прозорливый журналист, с чутьем настоящего редактора завязал отношения с Писаревым. Случилось это так:
“Ко мне, – пишет Писарев матери (3 июля 1867 г.), – неожиданно явился утром книгопродавец Звонарев и сообщил мне, что Некрасов желал бы повидаться со мною для переговоров о сборнике, который он намерен издать осенью. Если, дескать, Вы желаете, Николай Алексеевич сами приедут к Вам, а если можно, то они просят пожаловать к ним сегодня утром. Я ответил, что пожалую, – и поехал. Прием был, разумеется, самый любезный. С первого взгляда Некрасов мне ужасно не понравился; мне показалось у него в лице что-то до крайности фальшивое. Но уже минут через пять свидания прелесть очень большого и деятельного ума выступила передо мною на первый план и совершенно изгладила собою первое неприятное впечатление. Было говорено достаточно – и о сборнике, и о предполагаемом журнале, и о литературе, и о современном положении дел. Практический результат свидания получался следующий. Некрасов просил меня написать для сборника статьи 2–3, всего листов 10, о чем я сам пожелаю. Я решил, что о “Дыме”, потом о романах Андре Лео и еще о Дидеро. Все это Некрасов совершенно одобрил. Я сказал, что мне платили в “Русском слове” и в “Деле” по 50 рублей за лист и что меньше этого я взять не могу. На это Некрасов отвечал, что он никогда не решится предложить мне такую плату и что в его сборнике норма будет 75 р. за лист. Я согласился и на это. Затем я сказал, что в настоящее время я живу переводами и что мне, для того чтобы работать для сборника, надо будет на несколько недель отказаться от переводов. Чтобы существовать во время этих нескольких недель – потребуются деньги, а у меня их нет. Некрасов предложил мне немедленно вперед, сколько потребуется. Я отказался от наличных, но попросил записку, по которой, в случае надобности, могу немедленно получить 200 р. Записка была немедленно написана и лежит у меня в шкатулке”.
Значит, со стороны работы дело несколько прояснялось, но, к сожалению, силы были надорваны, и пять лет заключения давали себя чувствовать. Писарев видел это, сознавал это и мучился. “Я, – пишет он, – совершенно здоров, т. е. хорошо ем, хорошо сплю и т. д. Но неуменье думать, читать и писать продолжается. Вернется ли?…”
Про то же говорит и А. М. Скабичевский, навестивший Писарева в 1867 году.
“Я, – рассказывает он, – застал Писарева в хандре и раздражительности. Он жаловался, что ничего у него не пишется: напишет страницу и сейчас же разорвет.
– А все причиной моя несчастная любовь! – воскликнул он с той прозрачной откровенностью, какою всегда отличался. – Так уж, верно, суждено мне в жизни – влюбляться в своих кузин, и каждый раз безуспешно… А я чувствую, что строчки не напишу, пока не добьюсь торжества своей любви”.
Писарев говорит тут о своей любви к M. M. И эта любовь не слишком много радостей принесла ему, да и дни его уже были сочтены.
В 1868 году открылись “Отечественные записки” Некрасова, и Писарев перешел в них.
“Сторонники “Русского слова”, – пишет А. М. Скабичевский, – превратившегося в 1867 году в “Дело”, говорили, что, перейдя в “Отечественные записки”, Писарев совсем перестал быть прежним Писаревым, увял и обесцветился. Но это было одно пустое злоречие. Если и в самом деле последние три года жизни Писарева не ознаменовались никаким ярким проявлением его таланта, то какие бы обстоятельства ни были причиною этого, во всяком случае переход в “Отечественные записки” был тут ни при чем. Сильно сомневаюсь я, чтобы Благосветлов мог иметь на Писарева какое бы то ни было вдохновляющее влияние, а что платил он ему за статьи, составлявшие главную силу и украшение “Русского слова”, возмутительно мало и скаредно, этого никто не оспорит. “Отечественные записки”, обещая Писареву не в пример большее материальное обеспечение, в то же время предоставляли полный простор для его пера. Он мог быть спокоен, что каждая статья его, что бы он ни написал, будет с радостью принята.
Но правда и то, что, несмотря на все это, Писареву все-таки в “Отечественных записках” было не по себе, и это очень понятно. В “Русском слове” его хотя и обсчитывали, но за ним все-таки ухаживали, устраивали нарочно для него карточные вечера “по маленькой”, смотрели на него снизу вверх, и он рядом с прочими сотрудниками чувствовал себя великаном среди пигмеев. В “Отечественных записках” перед такими престарелыми уже корифеями, как Некрасов, Салтыков, Елисеев, – Писарев чувствовал себя хотя и талантливым, но все-таки молодым. Поэтому он никогда почти не бывал в редакции “Отечественных записок”. Только два раза видел я его в квартире Некрасова: раз это было на первом обеде, который дал Некрасов своим сотрудникам по выходе первой книжки “Отечественных записок” под новой редакцией в 1868 году. Писарев сидел на этом обеде рядом со мною, молчаливый, сосредоточенный, несколько даже растерянный среди людей, мало ему знакомых, между которыми к тому же были такие личности, как Салтыков, к которым он так недавно еще относился с самыми беспощадными сарказмами в разгар своей полемики с “Современником”.
– В другой раз, – продолжает А. М. Скабичевский, – я встретил Писарева в редакции “Отечественных записок” в один из понедельников, когда члены редакции и сотрудники собирались обыкновенно от двух до четырех часов, весною в апреле или мае 1868 года. Он влетел в редакцию на этот раз такой веселый и оживленный, каким я его давно не видел. “Должно быть, – подумал я невольно, – он дождался праздника своей любви!” Пришел он с целью проститься перед своим отъездом на лето в Дуббельн на морские купанья. Восторженное расположение духа его, “сияние”, как он сам выражался о подобных моментах своей жизни, еще более просияло, когда вошла в редакцию совершенно незнакомая ему девушка с большим поясным фотографическим портретом его и, узнав подлинник, подошла к нему с робкой просьбой подписаться под портретом, что Писарев тотчас же, конечно, охотно исполнил. Самолюбие его, естественно, было польщено этим проявлением собственной популярности, тем более что произошло оно на глазах людей, перед которыми Писареву особенно важно было заявить о себе. В этом отношении, надо правду сказать, поклонница его не могла избрать более счастливого момента для того дела, с которым явилась к Писареву. Кто она? Жива ли? И если жива, где она? Помнит ли этот эпизод в своей жизни? Во всяком случае, большое ей спасибо за то, что она доставила лишнее светлое мгновенье человеку, который вполне заслужил такого почета, какой она ему оказала.
Думал ли я в то время, что вижу Писарева в последний раз? В то же лето его не стало. Он, как известно, утонул, купаясь в море, в Дуббельне, где проводил лето. Замечателен в этом отношении тяготевший над ним фатум: три раза в своей жизни он подвергался опасности утонуть. В первый раз он едва не утонул в детстве, купаясь в речке, в деревне на своей родине, – его вытащил уже полумертвого мужик. Во второй раз он подвергся опасности утонуть, будучи на первом курсе университета. Известно, что в университет он поступил очень рано – пятнадцатилетним мальчиком. И вот такой студент-отрок однажды весною, незадолго до вскрытия Невы, шел через нее, и вздумалось ему испробовать прочность льда, затянувшего тонким слоем те продольные полыньи, какие весною устраиваются для предстоящей разводки мостов. Он ступил обеими ногами в полынью и тотчас же провалился по горло. И опять-таки явился на помощь спасительный мужик, шедший сзади, и вытащил барина за воротник пальто.
На третий раз, в Дуббельне, спасительного мужика не оказалось. Замечательно, что в то время как другие тонут, оттого что не умеют плавать, Писарев, напротив, обязан своей смертью именно тому, что был слишком хороший и отважный пловец. Вот как произошла печальная катастрофа, как мне передавали потом близкие люди Писарева, жившие с ним в Дуббельне. Купальное место, где брал морские ванны Писарев, было расположено так, что с берега на некоторое расстояние было мелко; затем следовал глубокий фарватер. За ним – мель; далее – опять глубокое место, опять мель. Будучи хорошим пловцом, Писарев, таким образом, переплывал два или три фарватера, отдыхая на каждой промежуточной мели. Так случилось и на этот раз: судя по тому, где было найдено его тело, можно заключить, что он благополучно переплыл два глубоких места, а в третьем утонул, – вследствие ли нервного удара или судорог – осталось покрытым мраком неизвестности. Он пошел купаться один; место, где он купался, было пустынное, и в то же время он так далеко уплыл, что никто не заметил, когда он погрузился в воду. Лишь продолжительное отсутствие его возбудило тревогу в близких; начались поиски, причем тело его было найдено и вынуто из воды рыбаками по прошествии многих часов после несчастья. Это был вполне уже бездыханный труп, и о спасении жизни утопающего нечего было и думать. Таинственная смерть Писарева не замедлила возбудить массу нелепейших слухов и сплетен в литературных кружках. Так, например, и до сих пор многие подозревают, что Писарев сознательно наложил на себя руки, умышленно утопился. Но это подозрение лишено всяких оснований. Правда, что после психической болезни в студенческие годы, от которой Писарев лечился в больнице Штейна, у него оставались на всю жизнь некоторые признаки психической ненормальности. Он вполне оправдывал в этом отношении теорию Ломброзо, что гении и талантливые люди по самой природе своей – люди психически больные. Но ненормальности эти имели самый невинный характер, выражаясь лишь в минутных страстностях и чудачествах всякого рода. То, например, вдруг ни с того ни с сего, бросив спешную работу, увлекался он ребяческим занятием раскрашиванья красками политипажей в книгах; то, отправляясь летом в деревню, заказывал портному летнюю пару из ситца ярких колеров, из каких деревенские бабы шьют сарафаны. По выходе из крепости Писарев пришел в крайне возбужденное состояние, выразившееся рядом совершенно несообразных поступков: за обедом, например, в одном доме, кажется, у Благосветлова, он смешал на одну тарелку все кушанья и ел эту мешанину, начал вдруг раздеваться в обществе и т. п. Но это скоро прошло, и Писарев, быстро освоившись со свободою, вошел в свою колею. Но при всех этих чудачествах никогда не был он подвержен мрачной меланхолии, пессимизму, отчаянию. В общем, настроение духа его было всегда полно жизнерадостного сознания своих богатых сил, таланта и популярности. Сиял он, уезжая в Дуббельн “для поправления расшатанных нервов”, как он объяснял выбор дачной местности, сиял и в день смерти. По крайней мере, по достоверным сведениям, какие я имею, отправляясь купаться, он был особенно весел, оживлен и доволен собою и всем окружавшим его, одним словом, пил с наслаждением полную чашу жизни”.
Он умер 4 июля 1868 года.
Писарева похоронили на Волковом кладбище. Благосветлов в день похорон писал Н.В. Шелгунову: “Сегодня похоронили Писарева. Свинцовый гроб его (около 40 пудов) несли до самой могилы, верст пять, молодые люди, и даже молодые дамы помогали. Человек двести шло за гробом, и я радовался, что кружок умных и честных людей понемногу растет. При похоронах Добролюбова, несмотря на то, что они были в ноябре, т. е. при полном сборе людей, понимающих его, я видел не более 50-ти человек. После нескольких слов, сказанных мною над могилою Писарева, две дамы, заливаясь слезами, бросились на его могилу и стали целовать ее. Я дальше не мог говорить и сам заплакал”.
Тут же, на могиле, во время похорон была открыта подписка, но не на памятник, а для стипендии имени Писарева. “И без памятника не потеряется его могила, – писал Благосветлов, – а это все, что нужно. Собрано было на могиле рублей 700, и авось цифра достигнет того итога, какой нужен хоть для уплаты двух матрикул двум бедным студентам”.
“Какая удивительная судьба, – прибавляет от себя Н. В. Шелгунов. – В 1860–1861 гг. (будучи 20-ти лет) Писарев, едва вступивший в журналистику, сразу обращает на себя внимание; следующие затем 4 года он проводит в заключении и создает себе громкую известность и широкое влияние; обессиленный излишне напряженной нервной жизнью, Писарев выходит на свободу с надорванными силами, а через полтора года друзья и почитатели уже плачут над его могилой. Едва ли есть другой пример так быстро и ярко изгоревшей человеческой жизни, лишенной всего того, что люди обыкновенно зовут счастьем. У Писарева не было личной жизни, и в обыденном, и в необыденном смысле; сначала он к чему-то готовился, потом напряженно думал, потом, охваченный нахлынувшими впечатлениями, которых он был лишен в продолжение 4-х лет, потерял равновесие и внезапно умер. И это чувство жизни, оставшееся неудовлетворенным и постоянно напоминавшее о себе, служит разгадкою характера Писарева и характера его дум и размышлений. Он, кажется, и в самом деле считал себя глубоким эгоистом и по убеждению, и по природе. Как же поступал этот глубокий эгоист и на что истратил он свою жизнь? Всю эту жизнь, все свои силы Писарев истратил, проповедуя, несмотря ни на что и в безвыходном уединении, свою честную идею, к которой он шел прямо, не оглядываясь ни назад, ни вперед, к своей цели. На могиле другого такого же эгоиста Добролюбова Некрасов сказал: “Бедное детство в доме бедного сельского священника, бедное, полуголодное ученье; потом 4 года лихорадочного неутомимого труда и наконец год за границей, проведенный в предчувствиях смерти, – вот и вся биография Добролюбова”. Мало чем краше и биография Писарева.