Текст книги "Сборник воспоминаний об И Ильфе и Е Петрове"
Автор книги: Евгений Петров
Соавторы: Илья Ильф
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Нельзя не признать, что это была семья исключительно одаренная. И ничто этой непреодолимой тяги не могло остановить.
Можно только задать вопрос: стал ли бы третий сын Ильфом, если бы он в один из наиболее счастливых дней своей жизни не встретился с Евгением Петровым?
Надо сказать, что Ильфа всегда одолевали одновременно десятки тем и замыслов. Это видно и по его "Записным книжкам". Это был ум широкий, но разбросанный. Или, может быть, с трудом укладывавшийся в рамки традиционного повествования и блуждавший в поисках новых жанровых путей.
И вот тут как нельзя более кстати встретился ему на жизненном пути Женя Петров, талант уравновешенный, дисциплинированный, умевший, сочетав острую, но разбегающуюся фантазию Ильфа со своим упорядоченным и отчетливым воображением, ввести вдвоем с Ильфом все это богатство в привычное русло плавного рассказа.
В последние годы своей совместной работы они словно пронизали друг друга. Лучший пример этого слияния – целостность "Одноэтажной Америки", которую они писали раздельно. Книга эта стоит, на мой взгляд, нисколько не ниже сатирических романов Ильфа и Петрова, А местами по силе изображения и выше. Порочность общественного строя США вскрыта глубоко и притом без вульгарного и бездоказательного приема окарикатуривания отдельных американцев, а художественно сильными картинами теневых сторон американского образа жизни. Очень высоко оценил "Одноэтажную Америку" А. Н. Толстой, который назвал ее "чрезвычайно зрелой художественно".
Те же мотивы мы встречаем и в частных письмах Ильфа из США.
"Только что я пришел со спектакля "Порги и Бесс", – писал Ильф из Нью-Йорка. – Это пьеса из негритянской жизни. Спектакль чудный. Там столько негритянского мистицизма, страхов, доброты и доверчивости, что я испытал большую радость. Ставил ее армянин Мамульян, музыку писал еврей Гершвин, декорации делал русский Судейкин, а играли негры. В общем торжество американского искусства".
Ильф и Петров хорошо знали американцев. "Вино, – записал Ильф в своей "Записной книжке", – вино требует времени и умения разговаривать. Поэтому американцы пьют виски".
Во время войны я наблюдал Евгения Петрова в обществе американца. Это был известный писатель Эрскин Колдуэлл. Было это в августе 1941 года. Колдуэлл оказался единственным крупным американским литератором на нашей территории в ту начальную пору войны. Американские газеты и агентства буквально засыпали его просьбами писать о военных действиях на Восточном фронте. Евгений Петров, друживший с Колдуэллом, приводил к нему приезжавших с фронта литераторов, для того чтобы они начиняли его "боевой" информацией.
Ленинградский фронт тогда освещался в печати довольно скупо, и Колдуэлл с жадностью прильнул ко мне. Это был довольно еще молодой человек болезненной наружности, с мягкими манерами. Он поразил меня двумя своими особенностями. Во-первых, размерами своего шлема. Тогда Москву бомбили, и Колдуэлл во время бомбежек надевал этот свой стальной шлем, который покрывал не только голову, но и плечи, и даже часть спины. Где он достал эту штуку, я не знаю. Наверно, ее сделали по специальному заказу. Я не мог отвести глаз от этого грандиозного шлема, он меня гипнотизировал. Наконец Петров, воспользовавшись тем, что Колдуэлл на минуту вышел из комнаты, сказал мне довольно сердито:
– Слушайте, Лева, что вы уставились на этот шлем? Колдуэлл человек вежливый. Кончится тем, что он вам подарит его. И тогда вы пропали. Это же все равно что выиграть в лотерею корову.
– Но почему он такой большой? – спросил я, все еще не в силах оторваться от шлема.
Женя свойственным ему предостерегающим жестом поднял палец, наклонил набок голову и сказал назидательно:
– Американцы любят не только свою голову. Они очень привязаны к своей спине и к своим плечам.
Вторая вещь, которая поразила меня в Колдуэлле, – это его не совсем уверенные познания в географии Европы. Когда я рассказывал ему о положении на Ленинградском фронте, выяснилось, что он не только не догадывается о существовании на свете Финского залива, но и не совсем четко представляет себе, где, собственно, расположены Финляндия и Балтийское море.
Когда мы ушли от Колдуэлла, я не скрыл от Петрова своего удивления.
– Слушайте, Лева, – сказал Петров, взяв меня под руку и заглядывая мне в лицо с характерным для него наклоном головы, – зачем ему знать географию? Американцы знают только то, что им нужно для их профессии. Колдуэлл – узкий специалист. Он умеет только одно: хорошо писать. Больше ничего. Скажите откровенно: вы считаете, что для писателя этого мало?
Не помню, что я ответил. Но хорошо помню, что меня поразило в этих словах Евгения Петрова. Меня поразило, что то же самое в этом случае, вероятно, сказал бы Илья Ильф. Меня поразило внезапно вспыхнувшее в Петрове сходство с Ильфом – через пять лет после его смерти.
Когда хоронили Ильфа, Петров обмолвился горькими словами: "Я присутствую на собственных похоронах..." И вдруг через пять лет я увидел, что Ильф весь не умер. Петров, так никогда, на мой взгляд, и не утешившийся после смерти Ильфа, как бы сохранил и носил в самом себе Ильфа. И этот бережно сохраненный Ильф иногда вдруг звучал из Петрова своими "Ильфовыми" словами и даже интонациями, которые в то же время были словами и интонациями Петрова. Это слияние было поразительно. Его до сих пор можно наблюдать более всего все в той же "Одноэтажной Америке", где двадцать глав написаны Ильфом, двадцать – Петровым и только семь – совместно. Но никто не мог отличить перо Ильфа от пера Петрова. Их литературное братство стало химическим соединением, одним телом.
Трудно сказать, всегда ли так было или это пришло с годами, но у них появились общие черты характера.
Не следует думать, что Ильф и Петров по своему положению сатириков беспрерывно острили и не переводя дыхания извергали из себя сногсшибательные афоризмы. Люди хохочут, читая саркастические страницы их романов, осмеивающие моральное уродство обывателей. Но самих писателей эти бытовые пороки не смешили, а возмущали, мучили. Тот, кто знал Зощенко, помнит, что эта черта была свойственна и ему.
Был случай, когда долго и неудачно возились с началом одного строительства. Бездарный проект и бюрократические методы работы возмущали Ильфа, который имел возможность часто наблюдать этот объект. На строительной площадке вечно толпилось без дела множество народу. Служащих было едва не больше, чем рабочих. Уже построили дом для администрации, контору, склад. А стройка не подвигалась. Как-то увидев Ильфа, я осведомился о положении на объекте. Он сказал с досадой:
– Все то же: вырыли большой котлован и ведут в нем общественную работу.
Я рассмеялся, но Ильф оставался мрачен.
Другой случай. Редакция "Литературной газеты". Заместителем редактора был тогда Евгений Петров. Однажды в редакцию приезжает поэт, довольно известный. В руках у него патефон. Он входит в кабинет Петрова, заводит патефон и проигрывает только что выпущенные пластинки с напетыми на его тексты песнями.
После ухода поэта Петров сказал:
– Все-таки Лев Толстой не ездил по редакциям с патефоном...
Мы все, кто там были, рассмеялись. Но Петров не смеялся. Ему было грустно.
Еще один пример. Мы с Ильфом работали Когда-то в одной редакции. Редактором у нас был человек грубый и невежественный. Однажды после совещания, на котором редактор особенно блеснул этими своими качествами, Ильф сказал мне:
– Знаете, что он делает, когда остается один в кабинете? Он спускает с потолка трапецию, цепляется за нее хвостом и долго качается...
Это не острота в общепринятом смысле этого слова. Это художественный образ, безжалостный в своей точности. Замечание Ильфа о котловане, так же как и отзыв Петрова о поэте с патефоном, – это не игра слов, не острота для остроты. Эффект смешного у Ильфа и Петрова проистекал из того, что вещи, изображаемые ими, не совпадали с распространенными и неверными представлениями об этих вещах, и с тем большей пронзительностью сатирические приемы этих писателей вскрывали самую сущность людей и явлений. Образы их были неожиданны, но точны. И в точности своей беспощадны.
С годами Ильф и Петров становились в творчестве своем серьезнее, лиричнее, глубже. Именно об этой поре вспоминает Евгений Петров в своих незаконченных набросках об Илье Ильфе: "Юмор – очень ценный металл, и наши прииски уже были опустошены". От этих слов, тоже замечательных по своей образной точности, веет некоторой грустью: это похоже на прощание с молодостью. Иногда Ильф и Петров мечтали вслух о том времени, когда сатирики не будут нужны, ибо исчезнет самый материал для сатиры. Если бы такое время каким-то чудом и наступило при жизни Ильфа и Петрова, это вовсе не значило бы, что они перестанут писать. Когда-то сходный процесс переживал и Чехов, уходя от "осколочных" фельетонов с их сатирической гиперболизацией в большую реалистическую литературу. Первым опытом Ильфа и Петрова в новом для них направлении явился очаровательный рассказ "Тоня".
Новые настроения сказываются и в письмах Ильфа из Америки. Вот отрывок из одного письма, где он описывает свое впечатление от зрелища, которое испокон веков принято считать романтически красивым и неотразимо живописным:
"...Сегодня мы все пошли смотреть бой быков в Хуаренце. Я об этом не жалею, но скажу тебе правду – это было тяжелое, почти невыносимое зрелище. В программе было четыре быка, которых должны были убить две девушки-тореадорши. Быков убивали плохо, долго. Первая тореадорша колола своего быка несколько раз и ничего не могла сделать. Бык устал, она тоже выбилась из сил. Наконец быка зарезали маленьким кинжалом. Девушка-тореро заплакала от досады и стыда... Особенно подлым зрелищем было издевательство над четвертым быком. Все сделалось еще унизительнее и страшнее..."
В основе разоблачительного пафоса и сатирического гнева Ильфа и Петрова лежало глубокое чувство любви к родине, подлинный высокий советский патриотизм. Вот почему их книги вызывали такую яростную реакцию со стороны международного фашизма. С какой гордостью писали Ильф и Петров в 1935 году о варварской расправе гитлеровцев с их книгами: "Нам оказана великая честь, нашу книгу сожгли вместе с коммунистической и советской литературой".
Жестокость, самодовольство, бездушие, лицемерие и прочая душевная грязь даже в микродозах не ускользали от глаз Ильфа и Петрова, от четырех проницательных глаз этого писателя. Они не поддавались никаким иллюзиям. Никакой внешний блеск, никакой декламаторский пафос не могли их обмануть.
К Ильфу и Петрову тянулись молодые писатели, пробовавшие себя в сатирическом роде. Группировались они главным образом вокруг Петрова. Общение это было непродолжительным. Петров умер молодым. Но до сих пор бывшие ученики его, "сии птенцы гнезда Петрова", ныне люди на возрасте, помнят точную, кропотливую работу его над рукописями, предметные уроки мастерства и излюбленное его присловье: "В искусстве, как и в любви, нельзя быть осторожным".
Однажды в театральном мире Москвы произошел случай, который послужил поводом к появлению на страницах "Правды" одного из самых "неосторожных" и благородных фельетонов Ильфа и Петрова. Вкратце говоря, дело состояло вот в чем. В один из московских театров пришел на спектакль гражданин с женой. Контроль не впустил их, несмотря на то что их билеты были в полном порядке. Оказалось, что театр, зная, что эти места уже куплены, тем не менее продал их вторично. Причина: спектакль пожелал посмотреть не кто иной, как "сам" американский посол. А в таком случае, решило руководство театра, плевать на своих.
До сих пор этот старый фельетон Ильфа и Петрова обжигает огнем гражданского гнева, с каким писатели заступились за достоинство советского гражданина и обрушились на лакейское рвение театральной администрации.
В ту пору, когда Ильф был уже очень известным писателем, он прочел только что вышедшую книгу молодого тогда писателя Юрия Германа – "Наши знакомые", Ильф лично не знал его. Но, услышав, что Герман приехал на несколько дней в Москву из Ленинграда, Ильф разузнал, в какой гостинице он остановился, и пошел к нему специально, чтобы сказать этому незнакомому молодому писателю, как ему понравился его роман и почему он понравился ему.
Я уже говорил о доброте – чувстве общем у Ильфа и Петрова. Надо уточнить: какая это была доброта? Не та инертная, вялая, стоячая, которая рождается из бесхарактерности. Нет, им была свойственна доброта деятельная, борющаяся, которая и сообщила их писаниям дух непримиримой борьбы против всяческой глупости, хамства, беспринципности.
Внимание Евгения Петрова к проблемам материального быта, за которое иные называли его "поэтом сервиса", проистекало не из какой-нибудь его особой привязанности к комфорту, а из никогда не покидавшего его желания облегчить существование людей и из того, что он представлял себе это не в приподнятых, отвлеченных общих фразах, а конкретно, вещественно, по-земному. В основе всей литературной деятельности Ильфа и Петрова лежала любовь к человеку. Заботливая, деятельная, воинствующая любовь к человеку, которая, как мне кажется, и является главной причиной популярности этих писателей в народе.
СЕРГЕЙ БОНДАРИН
МИЛЫЕ ДАВНИЕ ГОДЫ
1. ХЛЕБ
В двадцатом году, однажды, я получил паёк – буханку хорошего ситного хлеба. Я работал далеко за городом, и домой нужно было идти пешком часа четыре, Я не ел хлеба и накануне, но мне очень хотелось донести свой каравай нетронутым – так уж красив он был с его лакированной корочкой, так уж я был тщеславен...
Я шел домой, хотелось есть, и в голове шумело, но я крепко держал хлеб – в ту пору случалось, что съедобное выхватывали из рук среди бела дня.
Благополучно пройдя свой путь (до дома оставалось уже квартала два), я решил вознаградить себя и отломил кусочек корочки. Но тут мне повстречался один знакомый молодой человек, и я растерялся, как мог бы растеряться от преступного покушения.
Этот молодой человек со странно примятым носом на румяном лице, в пенсне, в цветистом, входящем тогда в моду галстуке высоко держал голову и выглядел задорным и надменным.
Мы не были с ним близко знакомы, но там, где мы встречались, он слыл насмешником; все побаивались его меткого словца.
И вот этот молодой человек, при виде которого, казалось мне, мог побледнеть самый развязный одесский конферансье, шел навстречу. Нужно ли говорить, что я предпочел бы сейчас не держать в руках идиотской дырявой теткиной корзины с двумя метрами бязи для подштанников, пачкой махорки, куском серого мыла, полдюжиной недозревших помидоров, и даже – моей буханки... Ну и вид должен был быть у меня!
– Здравствуйте! – сказал молодой человек. – Откуда идете? Что у вас в корзине?
– Здравствуйте! – суетливо ответил я. – Читали Пьера Бенуа? Какое искусство фабулы! Какая фантазия!
– Пьер Бенуа? – сказал молодой человек. – Конечно... Нам по дороге?
Мы сделали несколько шагов, и, покуда я придумывал, как поддержать разговор, мой спутник, не глядя на меня. сказал:
– Дайте хлеба... Я даже остановился.
Посмотрев на него, я увидел, что он очень худ, – выдавшиеся скулы с легким румянцем и толстые губы.
Под стеклами пенсне блеснули веселые глаза, и я увидел улыбку сухих, желатиновых губ, с пятнышком на нижней, простодушную и немного смущенную, совсем не такую, какой казалась его улыбка издалека. А главное – так непосредственно было это "дайте хлеба", отрывистое от смущения, что я не раздумывая с силой отломил от своей аккуратной буханки ломоть и отдал его спутнику.
– А вы? – спросил он.
– Ничего. Я уже ел, – отвечал я, стараясь пригладить поврежденную мякоть хлеба.
Он посмотрел на меня, на мою растерзанную краюху и отломил от своей доли половину.
– Ешьте, – отечески сказал он. – Хватит обоим.
И мы пошли дальше, задушевно болтая – не об африканской экзотике Бенуа, а о наших, своих, домашних, юношеских делах, которых оказалось достаточно.
– Отломлю еще, – сказал я, когда мы кончили есть.
– Нет, – очень серьезно возразил молодой человек,– вы и так изуродовали хлеб. Смотрите, что мы наделали...
Этот молодой человек впоследствии сделался известным писателем, которого многие полюбили: в книгах он был насмешлив, но весел и доброжелателен. И у него появилось новое имя, сложенное из инициалов...
2. ЯБЛОКО
Вернемся, однако, к тому времени, когда Илья Арнольдович Файнзильберг ещё не стал Ильфом и все мы были молодыми.
Мы не чувствовали прошлого – и не удивительно: было только будущее, ибо и настоящее служило ему.
Едва ли не сверстник наш, Георгий Аркадьевич Шенгели представлялся нам, людям по молодости беспощадным, человеком другого, чуждого нам поколения, смешным архаистом, чуть ли не из другой страны, со скучно устоявшимися правилами жизни и поэзии. А было Шенгели о ту пору немного за тридцать, и был он стройный, смуглый, с "пушкинскими" бачками, в твердой, как ореховая скорлупа, экзотической шляпе-шлеме "здравствуй-прощай"."
Шутка ли теперь, в 61-м году, сказать: "Начало двадцатых годов"...
Уже в те годы дружба с Ильей Арнольдовичем льстила самолюбию каждого из нас и доставляла изо дня в день все новые удовольствия. Необыкновенным был этот молодой человек – тихий, но язвительный, особенный в повадках, в манере одеваться, входить в комнату, вступать в разговор, особенный и вместе с тем очень простой, демократичный, со своим, уже выработанным вкусом, что, должно быть, и определило и внешние манеры и скрытые стремления.
Ум у этого очень любопытного к жизни человека был иронический, а душа добрая. Он умел говорить очень резкие вещи не обижая. Эта редкая благородная способность проистекает от доброты и душевной щедрости, чего так много было у Ильфа. Его наблюдательность была не мелочной, это была не та наблюдательность, когда замечают стоптанный сапог, большие уши, трещину в старом шкафу. Нет, Ильф по стоптанному сапогу, по обстановке в квартире умел, а главное – всегда стремился понять характер человека, его вкусы, его душевное состояние. И любопытство Ильфа не было любопытством зеваки. Это было неравнодушное наблюдение, доставляющее работу и уму и сердцу. С этого начинается писатель и художник.
Таким уже зрелым человеком, я узнал Илью Арнольдовича Ильфа в годы, когда каждый день жизни приносит обогащение.
Не все и не сразу становилось понятным. Я недоумевал: что так привлекает этого таинственного человека в самодеятельных литературных кружках, что может он здесь почерпнуть, чего он здесь ищет? Неясным было это даже после того, как мы стали бывать друг у друга. А может быть, он и сам пишет? Поговаривали, что пишет, но что пишет и как пишет – никто не знал. А сам он, если спрашивали его об этом, не то усмехнется, не то, наоборот, станет как-то задумчив, серьезен – и в ответ всегда одно:
– Я больше люблю читать или говорить по телефону.
Аккуратно приходил этот румяный, толстогубый человек в пенсне в "Коллектив поэтов" – кружок, наследовавший традиции "Зеленой лампы", прежнего литературного кружка, в котором начинали Багрицкий, Катаев, Олеша, Шишова, Адалис... Чаще всего Ильф появлялся гам вместе с Львом Славиным. За Славиным в кружке тоже укрепилась репутация беспощадного и хлесткого критика. Известны были его сатирические рассказы с чертами гротеска.
Кинематограф Ильф любил не меньше, чем книгу или разговоры по телефону, – за то, что экран сообщал много такого, что не всегда могла рассказать книга. Ему, например, запомнилась сцена из старой кинохроники "Патэ" – приезд Пуанкаре в Петербург. Он запомнил жесты французского президента, мимику, и мы, случалось, в компании забавлялись этой игрой. Смешно воспроизводилась мимическая сцена, в которой Ильф изображал французского президента в котелке, неуверенно сходящего по трапу с броненосца. Толпа... Почетный караул... Церемониальный марш...
Такое представление состоялось однажды в полупустой, просторной квартире общей нашей приятельницы.
Когда Ильф вошел сюда в первый раз, он неторопливо оглядел комнату, в которой на холодном, сверкающем полу стояли два или три стула, и заметил:
– Теперь я наконец понимаю, почему говорят: "Живу на жилплощади".
Хозяйка дома и сама охотно принимала участие в инсценировке, изображая вместе с нами восторженную толпу, но не забывала при этом следить за тем, чтобы стулья оставались на своих местах. И вот французский президент, перед тем как сойти с броненосца, со всею галантностью, как и подобает французу, отнесся к прихотливым требованиям дамы и заранее с полной серьезностью тщательно обвел мелком – мелок оказался у него в кармане – точки, где стояли ножки стульев... После спектакля стулья были поставлены на место.
Часто играли в игру "Что возьмем с собою на необитаемый остров?". Твердо помню, что с Диккенсом Ильф расстаться не хотел даже на необитаемом острове, и едва ли будет преувеличением сказать, что этого автора Ильф полюбил навсегда и не расставался с ним до самой смерти. Иные главы "Двенадцати стульев", по словам самого Ильфа, "срисовывались" с "Пикквикского клуба". Думаю также, что зерно сюжета заимствовано у другого любимого автора – Конан-Дойля.
Не один раз Ильф рассказывал нам в разных вариантах историю о голубом "брильянте". В основе истории лежал известный рассказ Конан-Дойля о том, как рождественский гусь проглотил драгоценный камень.
Мы жадно листали иллюстрированные журналы, смакуя с одинаковым удовольствием и Бенуа и Жироду, но Илья Арнольдович показывал пример серьезного отношения к таким писателям и поэтам, как Франсуа Вийон, Рабле, Стерн, Франс, наш Лесков. Обновлялось отношение к хрестоматийным именам и наряду с этим возникало пристальное внимание к современникам – к Маяковскому, Асееву, Пастернаку, которых мы слушали в отличном чтении Багрицкого; это приучало к правильному пониманию новых поэтов. Нередко после чтения своих стихов мы засиживались при свете восходящей луны, слушая стихи "настоящих" поэтов – Маяковского, Есенина, Мандельштама, Ахматовой... Незабываемо то праздничное чувство, какое испытывали мы, по-новому читая знакомые книги, открывая незнакомые.
Всего не перечтешь, не вспомнишь! Такое было время для всех, и тут ничего нового не скажешь. Важно напомнить, что это бескорыстное увлечение учило всех нас, молодых людей 20-х годов, многому хорошему и полезному. И говорить об этом хочется не только потому, что всегда приятно вспоминать радости молодости, но еще и затем, чтобы не утаить это хорошее от юношей и девушек нынешних, 60-х годов...
Однажды Илья Арнольдович вдруг пропал. Его не видно было неделю, другую.
Он жил в доме, известном в Одессе как один из "домов князя Урусова". Не нужно, однако, думать, что это был роскошный особняк. Стоял дом, правда, на одной из лучших улиц города, поблизости от обрыва с парапетом, с которого открывался вид на порт и море, но все же это был обыкновенный доходный дом и в нем довольно многочисленной семье Файнзильберг принадлежала небогатая квартира на третьем или четвертом этаже, смотревшая окнами в узкий темный двор-колодец.
На мой звонок вышел младший брат Ильи Арнольдовича. Мальчик был чем-то смущен.
Помнится, в квартире было не очень уютно и холодно. Как знать, может быть, эти воспоминания и дали Ильфу впоследствии повод записать в своей записной книжке: "Чувство уюта – одно из древнейших чувств". Эти записи выражают сущность человека с не меньшей отчетливостью, чем самый образ жизни, его дела.
Илью Арнольдовича я нашел в постели. На столике рядом с лекарствами красовалось румяное яблоко. Больной выздоравливал после серьезной болезни. Возможно, уже тогда проявлялись симптомы чахотки, сведшей Ильфа в могилу через шестнадцать лет, но никто этого тогда не подозревал.
Как всякий больной, Илья Арнольдович очень обрадовался гостю, хотя и встретил меня словами не совсем обычными:
– Если бы вы знали, в каких сантиментах воображения я утопию! Только это одно веселит меня. Больше всего я теперь интересуюсь почтальонами. Вид этих добрых людей заставляет мое сердце метаться... Но вот уже давно нет звонка почтальона. И я занимаюсь тем, что пишу ответы на не полученные еще письма. Не забавно ли? – И вдруг у Ильи Арнольдовича быстро и лукаво блеснули глаза, он взял со столика пенсне и какие-то листочки бумаги. Хотите, прочту? Вы как-то просили об этом. Это не стихи, но, наверное, и не проза. Ешьте мое яблоко и слушайте.
Я знал девушку, которой, видимо, адресовались эти письма. Немного танцовщица, немного поэтесса, немного художница, девушка эта недавно уехала в Москву или Ленинград – куда точно, я тогда не знал, но знал, что Илья Арнольдович тоже собирается ехать туда же: там, в Ленинграде или в Москве, он намерен был жить, искать работу, любить, ходить в театры, заводить интересные знакомства, посещать лекции, диспуты. Словом, жить другой, столичной жизнью: в Одессе уже больше нечего делать. Туда, худа!.. Уже уехали Адалис, Катаев и Олеша, укладывает в дорогу свою шляпу "здравствуй-прощай" Георгий Шенгели. Вот только встанет он на ноги – и сам начнет собираться в отъезд... А пока еще шумит неподалеку Черное море, и беспричинная печаль заставляет марать бумагу – не вздор ли все это...
Я уже боялся, что Илья Арнольдович раздумает и не станет читать. Но вот, откинув теплую женскую шаль и серую солдатскую шинель, служившие ему одеялами, он привстал и, поправив пенсне, начал всматриваться в листки бумаги, исписанные прямым и крупным почерком.
Это было первое из им написанного, что предстояло мне услышать, а не увидеть: до того он лишь показывал мне иногда плоды своей любимой забавы рассказы в иллюстрациях на самые разнообразные, всегда смешные сюжеты. Рисовал он эти картинки не отрывая карандаша от бумаги; быстрый, меткий карандаш хорошо повиновался замыслам автора. Но это были только картинки, и неудивительно внимание, с каким я отнесся к запискам Ильи Арнольдовича. И так случилось – уже значительно позже, – что эти записки-письма, а может быть, страницы дневника, оказались у меня в руках, и тогда я с особенной живостью вспомнил день и час у постели больного Ильфа.
Думаю, что лучше всего попросту привести здесь кое-что из этих записок.
"Милосердие, милый друг, единственно лишь ваше милосердие еще может спасти меня, – писал Ильф. – Я ожидаю от вас письменного разрешения моих грехов до той благословенной поры, когда и мне будет принадлежать Москва. О, время, когда зацветет свечами дерево Преображенской улицы! Тогда я покину родные акации и уеду на Север. Мой путь будет лежать на Москву. Моя верность приведет меня к вам, и вашим милосердием мне будет подана жизнь. А моя жизнь – все та же. Дымный мороз – и санки слетают на Греческий мост, но приходит ветер западный и южный. И ничто, даже самое яростное воображение весны не заменит вам западного и южного ветра в феврале. В городе, где так много любви и так много имажинизма, каждое утро я говорю: пусть вы все будете так прокляты в своей любви, как я проклят в своей ненависти. И пусть, взглянув на небо, вы не увидите ничего, ни ангела, ни властей. День проходит в брани и проклятьях, а ночи едва хватает для снов: на маленьком пароходе мне надо плыть в Лондон, степень моих морских познаний лишь яснее разворачивается в блеске невежества. Стыд перед капитаном с голой, как яйцо, головой побуждает меня проснуться. Ночью я вспоминаю осень и пожар, и осень эта один пожар, будто не было иного. И так вы видите во мне не много изменений. По-прежнему предоставляя небо птицам, я все еще обращен к земле. Ожидаю вашего письма, будьте многословны в разговорах о себе и точной в описаниях Москвы, живите возвышенно, не ешьте черного хлеба. Его с большим удобством можно заменить шоколадом...
Считайте лирическую часть моего письма оконченной, я начинаю с середины, закройте дверь, я ожидаю к себе уважения. Именно так, и я сказал то, что сказал. Можно видеть женщину, возникающую из пены и грязи Ланжерона, в шляпе, в вуали, в купальном костюме, образованном тугим корсажем и короткой юбочкой. О, бесстыдство и привлекательность! Вульгарно и непристойно изображал таких художник Фелисьен Робе. Можно увидать собак, пораженных любовью, и закат "в сиянии и славе нестерпимой", и еще, и снова, и опять, и так, как оно было, и так, как этого никогда не бывает, а я говорю: "Никто не знал любви до меня и никто не узнает ее после меня". Именно так. И я сказал, что говорили другие. Впрочем, для тревоги нет основания, в этом деле преданность прошлому обещает многое в предстоящем... Теперь я ношу галстук, какие в Америке носят негры, а в Европе никто не носит. Естественно, что мне остались только поцелуи. Только упорным трудом можно спасти Республику, а мы поражены любовью. И Славин, я говорю вам, Славин тоже! Лева, дитя мое, он погиб! Вы говорите – море. Очень может быть... В Петербурге, понятно, акаций нет. Но взрастите ее в комнате. Вздохните! О, аромат, о, благоуханье! Первый день на неделе и первый на земле. Ветер идет от юга. Он придет раньше этого письма. Облака и все сдвинулось к северу... Но пусть сопроводит вас успех... Буйство, нежность, путешествия!
Здесь холодно, и меня мучает воспоминание о ваших теплых коленях. Странный человек (в квартире напротив) трубит погребальный марш. Я один в комнате, где могли быть и вы. Я грустен, как лошадь, которая по ошибке съела грамм кокаину. Я один, это ужасно...
Я один лицом к лицу с яблоком... Что за яблоко? С какого оно дерева?
Комната слишком велика, чтобы одному есть в ней яблоко... Я не верю в свою хладнокровную тупость, и мне нет дела до лейтенанта Глана. А вам я друг верный и преданный..."
Перечитывая этот текст, я думаю: вот случай из тех, когда душевно чистый, деликатнейший человек хотел казаться другим – грубоватым, даже развязным, когда самый стиль норовит прикрыть сущность. Должно быть, это прием самозащиты, выражение растерянности, смятения...
– Берите яблоко, – вдруг прекращая чтение, сердито сказал Илья Арнольдович.
По тем временам яблоко было редким лакомством. И сейчас вижу его: аппетитные выпуклости на крутых цветущих боках, блеск кожуры.
– Нет, ешьте и вы. Вы ведь любите яблоки. Ильф сочно откусил и заметил:
– А знаете, все-таки больше всего я люблю колбасу. Довольно! Нельзя!
– Что нельзя?
– Не следовало бы посылать этот вздор... Лучше расскажите, что происходит в милом девичьем гнезде на Преображенской? Это яблоко оттуда.
Он спрашивал, что нового в доме на Преображенской улице, перед окнами которого с наступлением весны зацветут каштаны и акации. Но пока еще дует с моря холодный ветер, и там, в доме над самым обрывом, в нетопленной квартире, брошенной прежними хозяевами, несколько девушек, под самоотверженным руководством художников-энтузиастов, образовали студию. По примеру "Коллектива поэтов" кто-то окрестил новое начинание "Коллективом художников".