Текст книги "Инструмент языка. О людях и словах"
Автор книги: Евгений Водолазкин
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Он знал Петербург как мало кто другой и относился к нему с той особой заботливой любовью, которую народная речь облекает в емкое слово «жалеть». Жизнь Лихачева разворачивалась на фоне постепенного, но все более очевидного заката великого города, целенаправленно уничтожавшегося репрессиями, блокадой, а в постсоветские годы – уродливой политико-экономической ситуацией, когда финансовые ресурсы огромной страны сосредоточились в коррумпированной столице. Все, что происходило с городом последние восемьдесят лет, удручало его не в смысле традиционного противостояния москвичей/петербуржцев – подобные споры не соответствовали его масштабу и им никогда не поддерживались. Это было сожаление другого рода. Лихачев считал характерным и полезным для Руси-России наличие двух столиц: одной – внутренней (Киев, Москва), и другой – пограничной, обращенной к Европе (Новгород, Петербург). Так поддерживался некий геополитический баланс. Характерно, что потеря «пограничными» столицами своего значения происходила на фоне движения к тоталитаризму. В научной сфере – и Лихачев был тому свидетелем – это движение выразилось в принудительном переводе руководства Академии наук в Москву. Возвращение Академии туда, где она возникла, было бы не просто исправлением исторической несправедливости: такой шаг был бы в высшей степени полезен для научной жизни России.
Заботившийся о достойном положении Петербурга, Дмитрий Сергеевич менее всего представлял его в виде московского благополучия. Он понимал, что у «города трагической красоты» свой путь, не связанный ни с развитием промышленного производства, ни с монументальным творчеством 3. Церетели. Размах этого города проявляется в ином измерении и не имеет ничего общего с величиной или громкостью. «Тихий» Бродский никогда не выступал на стадионах, но из поэтов того (да и не только того) поколения его голос сейчас слышнее других.
Наличие великолепных музеев и библиотек обеспечивало городу определенный иммунитет по отношению к тому, что в разное время происходило в стране. Само их присутствие в городе, их удивительное энергетическое поле позволяли всякий раз восстанавливать то, что было потеряно или отобрано. Особая предназначенность Петербурга виделась Лихачеву на разных уровнях – от его уникальной ауры до того очевидного факта, что культурный потенциал города является, по сути, его «промышленностью». Вероятно, именно такое восприятие города сблизило Лихачева с А.А. Собчаком, чье мышление было масштабно и непровинциально. Работа на благо Петербурга являлась одной из важнейших сфер деятельности Дмитрия Сергеевича.
Следует отметить, что его взгляд на Петербург не был вполне традиционным. «Не просто близость и схожесть с Европой, как это часто трактуют, а именно концентрация особенностей русской культуры. Эта концентрация сделала Петербург одним из самых русских среди русских городов. Он самый русский среди русских и самый европейский среди европейских городов!» [4] К этому можно, наверное, добавить, что русскость Петербурга состоит, среди прочего, и в том максимализме, с которым этот город утверждал свой европейский облик.
Вообще говоря, слово Европа было для Лихачева одним из самых важных – в том числе и в науке. При всем том, что к знаменитой идее Предвозрождения на Руси он пришел исходя из анализа русского материала, трудно не предположить, что фоном для нее было стремление найти общий знаменатель для разных ветвей европейской культуры. Иными словами, Русь в этом построении мерилась западноевропейскими мерками, что можно толковать как косвенное признание их универсальности.
Понятие «европейский» имело для него прежде всего культурологический – и ни в коем случае не географический смысл, что позволяло ему распространять это определение далеко за рамки собственно Европы. Более того, создается впечатление, что «европейскость» в значительной степени являлась у него этической категорией. Так, выделяя характерные черты европейской культуры, Лихачев называл три основных ее компонента, которые возводил к христианству как основе европейской культуры. Первый из них – личностный характер. Этот компонент выводился им из ярко выраженного персонализма христианства. Второй – восприимчивость к другим культурам. Он связывался с универсализмом как одним из важнейших принципов христианства. Комментируя, в частности, упоминание Достоевским русской «всечеловечности» на Пушкинских торжествах, Лихачев отмечал, что на самом деле это качество является определяющим для всей европейской культуры в целом. Наконец, третьим важнейшим компонентом европейской культуры Лихачев считал свободу самовыражения. Эти компоненты создавали, по его мысли, неразделимую триаду, в которой существование любого из них невозможно без существования двух других.
Разумеется, история европейской культуры знает немало топких мест, способных лишить подобную теорию твердого грунта. Словно предчувствуя возражения против предлагаемого им построения как в значительной степени идеального, Дмитрий Сергеевич выделял в европейской культуре обширную сферу неевропейского. К ней им относились философемы большевизма и национал-социализма, применительно к более позднему времени – отношение к русским в постсоветской Прибалтике. Неевропейской он считал войну против Сербии, страшную разрушением не только балканского государства, но и самой идеи международного и личного права – идеи, которая вызывала такое сочувствие еще у европейцев римлян. В одном из писем ко мне (я был тогда в командировке в Мюнхене) Лихачев сокру-шалея о разрушенных бомбардировками средневековых сербских церквях – европейских церквях. «Меня лично больше всего поражает полное игнорирование американцами святынь Косова поля», – писал Дмитрий Сергеевич. Он не дожил до Иракской войны, но я полагаю, что и такого рода экспорт демократии он охарактеризовал бы как поведение неевропейское.
Геополитика и политика не входили вроде бы в сферу его профессиональных интересов, но без упоминания его внимания и к этой области портрет Лихачева был бы неполным. Он понимал, что политика – это то, что впоследствии превращается в историю, а история, уж конечно, была по его части. В его постоянной готовности озвучить свою гражданскую позицию мне также видится определенная европейская, может быть, даже западноевропейская традиция. Мне запомнилось последнее замечание, адресованное им Кремлю: «Следует иметь в виду, что после распада Союза Россия стала гораздо более северной страной». Очень естественно, что такая фраза прозвучала именно из Петербурга.
Может быть, как раз петербургское гражданство Лихачева обусловило особенности его чувства к Родине. Это было чувство жителя русского европейского – а значит, и мирового – города. Если угодно, это был патриотизм космополита – космополита в высшем, христианском понимании этого слова – любовь к своему как к части общего, любовь через утверждение себя, а не через унижение других. Его любовь к России и русской культуре была глубокой и естественной, не зависевшей ни от современного ему состояния страны, ни от переменчивой моды на слово «патриотизм».
Его любовь никогда не была созерцательной, ее ближайшим синонимом было неоднократно уже здесь употребленное слово «ответственность». Его доброта не была благодушием (пусть такое состояние души и достойно в высшей степени), она была благотворительностью , потому что непременно оказывалась связанной с действием. Вопреки расхожему представлению об ученых, Лихачев был человеком волевым и вполне практическим. Была ли это лагерная закалка или длительный опыт советской жизни, но он умел достигать поставленной цели. Он хлопотал о квартирах для сотрудников, устраивал их в больницы и – что было совсем небезопасно – ограждал от преследований.
Это была особая, сейчас, возможно, не всем уже понятная, благотворительность советского времени, являвшаяся, скорее, родом заступничества. Для себя, насколько мне известно, он ничего не просил. Человека его возраста, опыта и убеждений трудно было как-либо облагодетельствовать – так же, собственно говоря, как и чего-то лишить. Это почти диогеновское его качество, раздражавшее прежнюю власть, было оценено властью новой. Какое-то время Дмитрий Сергеевич был председателем Фонда культуры, но, ввиду определенного разочарования, постигшего его на этом посту, проекты, сочетавшие слова «чиновник» и «деньги», стали восприниматься им не без скепсиса. И при жизни Лихачева, и после его смерти таинственная энергия его имени привлекала многочисленных предприимчивых людей, способных конвертировать метафизическое в материальное.
Стертая метафора «жизненный путь» хороша тем, что передает некую устремленность пережитого, не делает его механической суммой событий. Мне кажется, что, будучи христианином, Дмитрий Сергеевич рассматривал свой путь как движение вертикальное, как дорогу к небесной родине. Может быть, поэтому для него так важны были оценка и осмысление этого пути, предпринятые в «Воспоминаниях», одной из самых важных его книг.
Из того многого, что случилось от него услышать, он записал, как кажется, незначительную часть. Его «Воспоминания» посвящены, за небольшими исключениями, событиям первой половины века. Почти ничего не написано им ни о его «звездном» периоде, ни о многочисленных встречах со знаменитостями. Вероятно, чувствуя ограниченность своего времени, он спешил сказать о главном. Он спешил записать также то, чему свидетелей уже почти не осталось, и, я думаю, мало кто подходил для свидетельства об уходящей эпохе больше, чем он.
Не все живущие в то или иное время являются его свидетелями. Так, к свидетелям не относятся прежде всего те, кто по отношению к своему времени не сумел соблюсти дистанцию. А он сумел. Тон его книги не столько обличающий, сколько свидетельский. Это спокойный тон человека, способного видеть не только окружающее, но и нечто за горизонтом. Написанные от первого лица, «Воспоминания» в большой мере созданы «за» других: за полузабытых ныне филологов, философов, поэтов. Он извлекал из небытия тех, для кого его память оставалась единственным шансом. В определенном смысле эта книга написана за всех «невеликих» его современников, безгласно враставших в родную почву.
Он свидетельствовал не только о людях. В сферу его свидетельской ответственности входили цвета, запахи, звуки, на фоне которых все эти годы творилась история. Они не просто обрамляли историю, они были самым непосредственным и реальным ее планом, который по странности и становится первой жертвой забвения. За скрупулезными описаниями «Воспоминаний» открывается иное измерение, где свидетельство об обычных, казалось бы, людях и вещах обретает свой самый глубокий и радостный смысл: «Бог сохраняет все».
Однажды я спросил у него, не собирается ли он писать продолжение «Воспоминаний». Он ответил, что хотел бы, но… (здесь следовал неопределенный жест, выражавший, возможно, огромную его занятость, а возможно – и неуверенность в том, что отпущенное ему время окажется достаточным). Результатом этого разговора явился план книги воспоминаний-интервью, в которой он отвечал бы на вопросы человека другого поколения: эта разность поколений создавала бы некое поле, в котором прошедшее обретало бы дополнительные оттенки. План этот подкупал и своей временной обозримостью: предполагалось использовать диктофон. Принимая вопросы и диктофон (его предоставил Фонограммархив Пушкинского Дома), Дмитрий Сергеевич деловито уточнил особенности звукозаписывающего устройства, и я подумал, что создание книги – вопрос полу-года.
Из этого ничего не получилось. Я уже не помню сейчас, с какими словами примерно через месяц он вернул диктофон, но дело, в общем, и не в этих словах. Только спустя время я подумал, насколько странно было бы представить его диктующим на магнитную пленку. Допускаю, что он мог бы рассказать так о чем-то постороннем, но не о собственной жизни. Он был человеком письменного текста и всерьез доверял только бумаге. Это особое письменное начало проявлялось во всем – от его знаменитых книг до сугубо частных записных книжек и записок домашним. Подобная преданность письменному тексту была характерна, кажется, только для Набокова, даже интервьюерам отвечавшего исключительно пером. В конце жизни Дмитрий Сергеевич имел компьютер, но не пользовался им, предпочитая свою старую машинку «Ундервуд», а еще чаще – авторучку. Большая часть из того, что хранится в его огромном архиве, им написана.
Из желания рассказать о чем-то, что осталось за кадром «Воспоминаний», после смерти Лихачева родилась идея издать воспоминания о нем. Дерзкая мысль – не является ли плюсквамперфект его мемуаров своего рода приглашением к продолжению? – посещала, вероятно, многих. Но еще в большей мере идея книги воспоминаний о нем была вызвана естественным стремлением к справедливости. Тот, кто свидетельствовал о стольких людях (ведь «Воспоминания» менее всего посвящены ему самому), вправе иметь и своих свидетелей. Разумеется, эти свидетельства ограниченны: так, никто и никогда уже не напишет о детстве Лихачева (еще при жизни у него почти не осталось ровесников), а тех, кто помнит его с довоенного времени, можно пересчитать по пальцам одной руки. Существовала, однако, возможность описать более позднее время. Это и было в конце концов сделано без малого восемью десятками авторов [5] .
Книга делалась с любовью. Может быть, поэтому всем, кто принимал участие в ее создании, хотелось избежать излишней «лепоты» и стерильности, характерных для многих изданий in memoriam . Книга получилась живой. Менее всего она виделась тяжеловесным памятником, а если уж памятником – то теплым и доступным, которого, как шемякинского Петра, можно коснуться рукой. Ведь по большому счету изданная книга – не об умершем человеке и не об ушедшей эпохе. Следуя русской традиции помещать все лучшее в будущем, можно сказать, что книга – о человеке, опередившем свое время. Это позволяет надеяться, что его эпоха еще впереди.
Лев Александрович
Я познакомился со Львом Александровичем Дмитриевым в 1986 году, когда поступил в аспирантуру при Отделе древнерусской литературы Пушкинского Дома. Это было поздней осенью. Придя в отдел, я увидел там Дмитриева. Он стоял у стола и держал картотеку адресов. Это были адреса тех, кто приглашался на 80-летие Дмитрия Сергеевича Лихачева. Дмитриев вручил мне конверт с приглашением. Этот конверт до сих пор лежит среди моих бумаг, как память о начале новой, послеуниверситетской жизни, куда приглашал меня Лев Александрович.
Если в маленьком древнерусском сообществе Пушкинского Дома Лихачев был главнокомандующим, то Дмитриев, безусловно, был начальником генерального штаба. Такое сравнение имеет биографические корни: какое-то время Лев Александрович действительно служил в штабе, и об этом время от времени любил вспоминать Лихачев. Дмитрию Сергеевичу казалось, что абсолютная надежность Дмитриева не в последнюю очередь связана именно с этим.
Отдел готовил юбилейное поздравление. Оно предполагало выступления тех древнерусских персонажей, о которых писал Лихачев. Льву Александровичу досталась роль святого Владимира. Я уже плохо помню слова, которые он произносил, но интонации его сохранились в памяти очень ясно. С тех пор, если заходит речь о Владимире Святославиче, «мысленным взором» я вижу Льва Александровича. Любой текст рождает зрительный ряд. Читая летописную «Речь Философа», легко представить, как ее мог бы слушать Дмитриев – сидя вполоборота к столу, глядя из-под косматых бровей, – так, как он встречал всех входящих.
Лев Александрович был человеком непатетическим. Его поведение – и в жизни, и в науке – было обычно сдержанным. Изредка, когда ему что-то совсем уж не нравилось, мог высказаться весьма энергично. Наиболее полно его манера объемлется словом «естественность». Оказываясь в тех или иных ситуациях («весь мир – театр»), большинство людей этим ситуациям подыгрывает: с солдатами – по-солдатски, с крестьянами – по-крестьянски, а с профессорами – по-профессорски. Я не помню, чтобы Дмитриев когда-либо изменил своему голосу. В любом эпизоде он естественным образом оставался самим собой.
Из этого постоянного равенства самому себе следовало еще одно важное его качество, определение которому дать не так-то просто. Оно лежит где-то на полпути между «терпимостью» и «уважительностью», но ни к тому, ни к другому не сводится. Я бы определил это качество как некий дар доброжелательного внимания к человеку. Пытаясь рассказать немецким друзьям о Дмитриеве, я употребил европейское слово «толерантность». Может быть, толерантность. Для нас, привыкших мыслить в категориях эпических, это скромное слово все еще непривычно. Оно, среди прочего, обозначает способность принять человека таким, каков он есть.
Всегда остававшийся самим собой, Лев Александрович предполагал это же качество за всеми его окружавшими. В этом заключалась доброжелательность его внимания. Он воспринимал человека во всей его самостоятельности. Не как представителя солдат-крестьян. Как представителя себя самого, внеклассово и вненационально. Вот почему с крестьянами по-крестьянски – никогда. Человека нельзя унижать (сужать? уменьшать?), отождествляя его с кем-либо. Частное богаче общего, ибо общее в лучшем случае – схема, в худшем – выдумка. Умозаключения, основанные на общих представлениях, на конкретных людей Дмитриев не переносил. То, о чем я говорю, им не формулировалось: такова была суть его общения с людьми.
Даже в самые непростые годы Дмитриев не был ни комсомольцем, ни коммунистом. С властью он не боролся, просто держался с достоинством. Удельный вес зла во все времена, надо думать, одинаков, кто бы ни были его носители – опричник, эсэсовец или энкавэдист. Но держаться с достоинством – один из тех способов борьбы со злом, которые доступны почти всегда. Держаться так, будто «их» нет.
Доброжелательное внимание позволяло ему ладить с представителями самых разных взглядов. С представителями, не со взглядами. Взгляды самого Льва Александровича всегда были определенны. Эта полная определенность привлекала к нему не только его единомышленников, но и людей противоположного склада. Я думаю, всякий человек шире своих взглядов, и взгляды не есть нечто ему имманентное. Уровнем взглядов ограничивается поверхностное общение, общение же глубокое касается каких-то других, более важных струн. Это удавалось Льву Александровичу.
Первые годы после его ухода мне было странно, что его нет. Странно, что он не появлялся со своим неизменным портфелем. В костюме, при галстуке. Иногда под пиджаком джемпер, и всегда – галстук. В моем сознании он все еще был здесь. Продолжал выходить, спеша, из отдела. Или, наоборот, – медленно, задержавшись у двери. Улыбаясь.
Он часто улыбался. Например, когда говорил тосты. Начинал их одинаково: «Вот я и жена моя, Руфина Петровна…» – я думаю, в единственном числе он себя просто не мыслил. А жена его, Руфина Петровна, была замечательным ученым, работала в нашем отделе и занималась Житием святых Петра и Февронии: тут уж случайных вещей не бывает.
Накануне защиты Руфиной Петровной докторской Лев Александрович оплатил в ресторане зал.
– А если она не защитится? – спросил его кто-то.
– Тогда будем отмечать мое шестидесятилетие, – ответил он не задумываясь.
Несколько раз они вдвоем приезжали к нам с женой в гости. Однажды – это было в конце восьмидесятых – мы собрались выпить подаренный кем-то французский коньяк. Такими напитками тогдашнее население избаловано не было, и при откупоривании бутылки возникла проблема. Лев Александрович, открывший на своем веку не одну бутылку, здесь оказался бессилен. Как человек (тогда) молодой, коньяк попробовал откупорить я, но – с тем же успехом. Присутствующие были подавлены. Неожиданно кто-то из дам (я всегда считал, что их глаз острее) обратил внимание на красную ленточку у горлышка. Сняв ленточку, мы открыли пробку с тихим мелодичным хлопком.
– Надо же, – Лев Александрович задумчиво повертел пробку в руках, – у них там все для людей.
Несмотря на благоухавший в наших рюмках коньяк, мы еще какое-то время погрустили. Наша грусть носила социальный, я бы даже сказал – гуманистический характер. Задумываясь о своей собственной стране, мы осознавали, что в ней, увы, еще не все для людей. Даже, может быть, совсем немногое.
По возвращении домой Лев Александрович сообщил по телефону, что они с Руфиной Петровной благополучно добрались, и поблагодарил за вечер. Он всегда так поступал, и нас это очень трогало. А повторить вот не получается.
Подобно Петру и Февронии, Лев Александрович и Руфина Петровна обладали сильными характерами, но их союз это удивительным образом только укрепляло. «Вот я и жена моя…» – рука на ее плече. Руфина Петровна качала головой. «Как за казахом», – коротко характеризовала она положение вещей: нарочито спокойным тоном, с северной такой отмашкой. С бесконечной любовью.
Смерть Льва Александровича ее сломала. Она прожила еще несколько лет, но была в эти годы уже совершенно другой. И в этом смысле они, подобно Петру и Февронии, умерли в один день.
Их больше нет. Вспоминается все вперемешку.
На Новый год Дмитриевы с внуками всегда ждут Деда Мороза. Под видом Деда Мороза к ним приезжает милейший Саша Розов, сотрудник Отдела фольклора (бывавший, кстати, и у нас в доме). Розов-Дедморозов, как называл его внук Льва Александровича и мой крестник Петя, сумевший вывести Деда Мороза на чистую воду. Петя – проницательный мальчик: Розова выдает избыточное знание фольклора. Петя давно вырос. Любовь к достоверности сделала его историком.
Время продовольственных трудностей и так называемых заказов. В Пушкинском Доме вывешиваются списки продуктов, которые каждый сотрудник может заказать по некоммерческим ценам. Дело опять-таки перед Новым годом. Доставка заказов задерживается. К тому времени, когда их наконец привозят, Лев Александрович уезжает домой. Выясняется, что в них что-то скоропортящееся, и я решаю отвезти заказ Дмитриевым. Лев Александрович и Руфина Петровна предлагают мне чаю. Эпизод бессюжетный: чистое настроение. Ощущение беспричинной радости, почти счастья – просто от созерцания света их жизни. Вот мы сидим вместе. И я пью с ними чай. И сам я – немного Дед Мороз, разносящий продуктовые заказы. И приближение Нового года. И моя собственная радость, ждущая меня дома.
Кладбище в Комарове. Отдел навещает могилу бывшей заведующей Варвары Павловны Адриановой-Перетц. Уходя с кладбища, мы со Львом Александровичем оказываемся рядом у ворот. На них фанерный щит «Расписание работы кладбища». Наши взгляды встречаются, мы улыбаемся.
– Я бы добавил: к сведению покойников, – говорит Лев Александрович.
Встреча у могилы нашего коллеги Владимира Ивановича Малышева на Серафимовском кладбище. Второе мая. Канавы вокруг кладбищенских участков полны черной ледяной воды. От могилы к могиле перебираемся, прыгая с дощечки на дощечку. Эти поминания всегда светлы. Чаще всего стоят прохладные прозрачные дни с неправдоподобно голубым небом. Такие дни в Петербурге бывают только весной. Лев Александрович приходит одним из первых. Руфина Петровна остается дома и готовит угощение. После кладбища все едут к Дмитриевым помянуть Владимира Ивановича.
На этом же кладбище похоронили Льва Александровича. Оттого, что он лежит там, где поминал своего друга, к мысли о его смерти привыкнуть еще труднее. Тяжело понять, как вообще могла произойти перемена ролей на маленьком пространстве кладбища.
Есть люди, которые почему-то вызывают мысль о том, что все когда-нибудь умирают. Чаще всего эта мысль связана с теми, кто выказывает страх смерти. Лев Александрович к таким людям не относился. Что до страха, то я не думаю, что он вообще чего-то боялся. Он внушал спокойствие. Имею в виду не только дела повседневные, но что-то большее.
Снова Новый год. 1993-й. Мы с семьей встречаем его в Мюнхене. Отправляем поздравление в отдел. В нем, среди прочего, высказываем предположение, что из всех видов деятельности встреча Нового года – один из важнейших. Приятно думать, что это прочтет и Лев Александрович, знающий цену дружбе и общению. Почему-то приходит в голову, что если по смерти нам будет дано что-либо припомнить, то это могут быть вещи на первый взгляд малозначительные: какие-нибудь дни рождения, встречи Нового года. Листая из инобытия эти пожелтевшие картинки, мы еще раз ощутим, что это было самое сердечное, самое трогательное прикосновение к ближним.
О смерти Льва Александровича мы узнали через неполных два месяца. На сороковой день были уже в Петербурге, в квартире Дмитриевых. Гости прощались, кто-то взял на руки маленького Петю – чтобы утешить. Высоко поднял. Спросил:
– Хочешь, я посажу тебя на полку для шляп?
– Зачем же? – сказал Петя. – Там не место для людей.
Воспоминание Льва Александровича. В блокаду на улице его поразила куриная слепота. В глазах – мутный полумрак. Не видно ничего, кроме зыбкого контура крыш.
– Как же вы дошли до дома? – спрашивают его.
– Я смотрел вверх, – отвечает Дмитриев. – Следил за линией крыш. Она была видна на фоне неба.
Бывают случаи, когда бесполезно смотреть под ноги.




























