Текст книги "Перевод с подстрочника"
Автор книги: Евгений Чижов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Оглушённый эхом собственных мыслей, он вставал, пил воду из холодильника, подходил к окну и прислонялся лбом к стеклу, на которое наваливалась с другой стороны всей рыхлой массой тьмы азиатская ночь, червивая светом редких потерянных фонарей. От желтизны этих фонарей, тонувших в густой неподвижной листве, она казалась ещё более душной. Стоя у окна, Олег чувствовал за спиной гулкую пустоту несчётных комнат чужого дома, а за душой – такие же неизвестные пустоты в собственном прошлом. Всё прожитое и понятое им в Москве ничем не могло помочь ему здесь и само казалось отсюда непостижимым.
Утром позвонил Тимур, сказал, что ему принесли билеты на сегодняшний концерт известной певицы, исполняющей песни на стихи Народного Вожатого, – Печигину стоило бы её увидеть, тогда он сразу многое поймёт. Говорят, что у неё был роман с президентом, и прекрасно знакомый с ней Касымов мог подтвердить, что это не пустой слух. Она никогда не обсуждает это с посторонними, но если Тимур её попросит, она, быть может, расскажет Печигину о Народном Вожатом то, чего никто, кроме неё, не знает.
Встретиться договорились у центрального входа главного стадиона столицы, где должен был состояться концерт. Касымов, как обычно, опаздывал, и, пока его не было, Олег рассматривал сгущавшуюся в ожидании открытия ворот коштырскую толпу. Певица была, похоже, популярна у всех возрастов и во всех слоях общества: здесь были старики и подростки, совсем молодые, нетерпеливо проталкивавшиеся ко входу девушки и отцы семейства, зрелые женщины, все в золоте, и старухи в простых чёрных платках. Выходные костюмы и традиционные платья, тюбетейки и галстуки, хиджабы и непокрытые волосы до пояса, чапаны и джинсы… На обочине дороги среди американских и японских машин были припаркованы старые советские «жигули», «лады» и «запорожцы», а рядом с ними смирно стояли несколько запряжённых в тележки осликов. Многие пришли семьями, другие – целыми родственными кланами из десяти – пятнадцати человек; кто-нибудь один, отстояв длинную очередь, покупал на всех мороженое, и весь клан от мала до велика прерывал беседу, чтобы погрузиться в поедание вафельных стаканчиков.
Наконец появился Касымов с обеими жёнами: под левую руку его держала Лейла, под правую – Зейнаб. К этому времени народ уже впустили, и, когда они заняли свои места, трибуны были полны. Олег впервые видел столько коштыров разом – одних коштыров, и никого кроме них. На всём гигантском стадионе он был единственным исключением. Печигину сделалось не по себе, точно он был виноват в том, что не коштыр. Но окружающим не было до него никакого дела: их внимание было приковано к сцене, где вскоре, сопровождаемая шквалом аплодисментов, появилась певица.
Даже с того близкого ряда, где сидел Олег, она выглядела маленькой, а с последних рядов должна была и подавно казаться не больше букашки. Начни она танцевать, это было бы нелепо, но она двигалась мало, ограничившись жестикуляцией, – песни на стихи президента предполагали строгий стиль исполнения. Зато голос её вырастал над трибунами во всю ширь, заполняя без остатка всё свободное пространство, так что трудно было даже поверить, что такой огромный голос может принадлежать совсем крошечному человеку. После первой песни публика взорвалась восторгом, точно принесла его заранее приготовленным с собой и только и ждала повода, чтобы выплеснуть. У Печигина не было особых поводов для восторга, но скоро он с удивлением заметил, что ликование трибун захватывает его тоже. Голос певицы нёсся над рядами, раскачивая коштыров, как ветер колосья в поле, объединяя разных людей в единое тело, сквозь которое прокатывались общие эмоции – счастья, открытости будущему, готовности к немедленной, хоть сейчас, смерти за родину. Для понимания этого не нужно было знать слова – Олег читал это на лицах окружавших его коштыров, размягчённых, самозабвенных, вспотевших от счастья, их чувства передавались ему напрямую, он замечал слёзы в глазах мужчин, и комок подкатывал к горлу. Высокий голос певицы творил с ними что хотел, достигая пронзительной силы, он рассекал воздух сияющим лезвием, проделывавшим в душе каждого из слушателей мучительно-сладостные разрезы, сквозь которые проглядывали иные – но совсем близкие! – миры с их нездешней сверкающей гармонией. Печигин тоже ощущал близость этих миров, открываемых пением, поэтому его не удивляло, что сосед слева то и дело взволнованно сжимал ему плечо и что-то говорил или спрашивал, обращая к Олегу своё разгорячённое красное лицо чингисида. Олег с готовностью отвечал ему кивком, и тот, удовлетворённый, вновь отворачивался к сцене. Коштыры вставали целыми рядами, клали руки друг другу на плечи и раскачивались в такт, а у Печигина мурашки бежали по спине от неодолимо овладевавшего им восхищения крошечной певицей, поднимавшей своим голосом неисчислимые массы людей. При этом рассудок говорил ему, что мелодии песен не отличаются особой сложностью, аранжировка ещё примитивней, а голос обязан своей властью звукоусиливающей аппаратуре, – но сознание всё равно затопляла радость, сама собой возникавшая в едином теле публики, как пот при движении, и захлёстывавшая границы между людьми. Олег обернулся направо на Касымова и увидел его таким, каким ещё ни разу не видел: лицо его, всё блестя, плавилось от воодушевления, по щекам тёк пот, смешанный со слезами, то и дело он, не стесняясь, шмыгал носом. «Ну что, теперь тебе ясно? Ясно?!» – закричал ему Тимур через голову сидевшей между ними Лейлы. Он, конечно, имел в виду единодушие коштыров, объединённых поэзией своего президента, их беззаветную любовь к нему или что-нибудь в этом роде, но Печигину было сейчас яснее всего то, что в Тимуре вдруг открылся нерастраченный потенциал веры, на какую способны только очень молодые и очень доверчивые люди.
Последние песни уже вся публика слушала стоя, мерно и восторженно раскачиваясь. Они тоже поднялись – Олег, Лейла, Касымов, Зейнаб, – и каждый положил руки на плечи соседу. В качании под музыку были согласие, соединение, взаимная принадлежность друг другу. Упрямый рассудок продолжал твердить Печигину, что он чужой на этой оргии коштырского энтузиазма, но красивое лицо Лейлы было совсем рядом, её губы двигались, повторяя слова песен, волосы щекотали Олегу щёку и шею, а тело прижималось к нему словно само по себе, как будто, поглощённая музыкой, она этого не замечала, и разорвать эту связь было всё равно что обнаружить своё бессилие, неспособность к слиянию, импотенцию. Это и было слиянием, в котором они четверо соединялись под песни на стихи Народного Вожатого, свободные от ревности, соперничества, недоверия и подозрений. Никто не хотел никого для одного лишь себя, но вместе, включённые в бесконечные цепи коштыров, многие из которых так же, как Лейла, открывали и закрывали рты, они раскачивались из стороны в сторону на плавных волнах, катившихся по трибунам стадиона.
После концерта жёны Касымова отправились домой. Олег с Тимуром проводили их до ждавшей на стоянке машины с водителем, обе сели на заднее сиденье, и уставшая Лейла положила голову на плечо Зейнаб. Тимур помахал им на прощание и повёл Печигина в недра стадиона, туда, где ждала их отдыхавшая после выступления певица.
Вблизи, без грима, она выглядела уже очень немолодой, лет, наверное, под пятьдесят, и такой усталой, что её тонкая рука, чьи малейшие жесты меньше получаса назад поднимали с мест тысячи слушателей, теперь едва удерживала фарфоровую чашку с травяным отваром. Вокруг неё шныряли по комнате четыре или пять кошек – Олег никак не мог сосчитать, сколько в точности, потому что они то и дело менялись местами, изучая вошедших, и отражались в зеркалах, висевших на каждой стене. Дымчатые, пепельные и одна рыжая, с маленькими головами и большими настороженными глазами, они были не похожи на московских, их перемещения выглядели согласованными, подчиняясь, казалось, общему замыслу, как будто они были одним беззвучным существом, способным делиться на части.
Певица прервала нескончаемый поток комплиментов, изливавшийся из Касымова, и обратилась к Олегу:
– Тимур мне сказал, что вы переводите стихи Народного Вожатого и хотели поговорить о нём.
Печигин кивнул:
– Если вас не затруднит…
Она поставила чашку на блюдце, достала длинную сигарету, закурила. Олег уже знал от Тимура, что курение для коштырской женщины ещё хуже пьянства и автоматически переводит её в разряд безнадёжно падших существ, но певица, очевидно, могла себе позволить то, что для других было немыслимо.
– Совсем не затруднит. Я бы только хотела вас попросить, чтобы то, что я расскажу, осталось между нами. Или в крайнем случае, если вы уж непременно захотите там, у себя в России, об этом написать… – Она сделала паузу, затянулась, искоса поглядела на Олега сквозь облако окутавшего её дыма, – не называйте моего имени.
Из этой точно рассчитанной фразы Печигин понял, что ей бы очень хотелось, чтобы он написал о ней в связи с Народным Вожатым, а уж её имя читатели, по крайней мере коштырские, угадают сами.
– Так что бы вы хотели о нём услышать?
– Даже не знаю… Всё. Что он за человек? Каким он вам запомнился?
Певица задумалась, посадила себе на колени кошку и стала рассеянно гладить. Наверное, это помогало ей собраться с мыслями.
– Не так-то просто рассказать о таком человеке, как Гулимов. Даже если знала его долго и… хорошо. (Она, кажется, хотела сказать «близко», но не решилась.) Его ведь многие знали. В том числе и женщины. И со всеми он был разным, никогда не повторяясь. Я ни разу не встречала человека с такой способностью меняться! Для каждого он становится тем, что тот хочет в нём увидеть: для политиков – государственным деятелем, для людей культуры – поэтом, для народа – отцом, для женщин… Да, для меня он был прежде всего мужчиной.
Сказав это, она широко раскрыла глаза, не глядя на Тимура или Олега, а куда-то сквозь них, и в её на мгновение помолодевшем лице сверкнула, как спрятанное лезвие, хищная восточная красота.
– …А иногда подростком, почти ребёнком, – улыбнулась, лицо заметно смягчилось. – Случалось, мы ночи напролёт играли в нарды. Если он проигрывал, то ни за что не соглашался закончить игру, не отыгравшись. Говорил, что я единственная, с кем ему интересно играть, – все остальные поддаются. А наутро ему нужно было выступать с речью в Совете министров, в которую он даже не заглядывал. Да, он был удивительно беспечен… Я постоянно беспокоилась за него, а он всегда был спокоен, как будто всё знал наперёд. Не знаю, мне рассказывали, что в последнее время он очень изменился, никого до себя не допускает… Я ведь давно уже его не видела. Мне он запомнился одним из самых беззаботных людей, каких я знала. Может, с другими он был иным, но когда он был со мной, казалось, мой кашель или насморк волнуют его больше, чем все дела государства! Но, несмотря на всю его заботу, доброту, на не имеющую никаких границ щедрость, с ним часто бывало нелегко… Может быть, потому, что сам он был слишком лёгким. Понимаете, не так-то просто чувствовать себя просвеченной насквозь, понятой гораздо глубже, чем ты сама способна себя понять, – словно он знал заранее каждое слово, которое я только собиралась произнести. Мне не хватало его серьёзности, в его избыточной, обезоруживающей доброте мне чудился обман. Я даже пыталась устраивать сцены, закатывать истерики – он только смеялся. Всё равно всё выходило так, как он хотел. В его беспечности было что-то такое, чему невозможно было не подчиниться. Иногда я даже думала: уж лучше бы он меня бил, как у коштырских мужчин вообще принято, – мне было бы легче вынести это, чем неоспоримость и окончательность его самых мягких слов…
Певица остановилась, неуверенно взглянула на Печигина, сомневаясь, что ей стоило говорить последнюю фразу.
– Всё это, конечно, пустяки по сравнению с теми горизонтами, которые он передо мной распахнул. Он словно поднимал меня на свою высоту, и иногда – нет, не часто, всего несколько раз – мне как будто удавалось увидеть вещи с его уровня. Или хотя бы приблизиться к нему. Бывали неописуемые моменты, когда я чувствовала: мы наконец-то близко, совсем рядом. Этого не передать! Знаете, меня несколько раз приглашали выступать на Байконур, я много общалась с космонавтами, людьми, видевшими нашу Землю из космоса. Я всегда старалась у них узнать, что они при этом испытали, изменилось ли для них что-нибудь. Так вот, ни один из них не поднялся выше обычной, технически подкованной посредственности. Им до Народного Вожатого – как до Марса! То, что он мне дал, навсегда останется со мной. Он раздвинул для меня рамки человеческого удела!
Эти слова явно были приготовлены заранее, певица отчеканила их без запинки. Тогда Печигин решился спросить:
– Извините, можно щекотливый вопрос? Во время вашего знакомства с президентом вы ведь, как сказал мне Тимур, были замужем, а Народный Вожатый, кажется, женат?
– Вы хотите узнать, ревновала ли я его или он меня?
Олег кивнул, и певица рассмеялась, настолько нелепым показалось ей такое предположение.
– Народный Вожатый и ревность несовместимы куда больше, чем гений и злодейство! Ревность – это ведь сериальное чувство, им страдают в основном герои телесериалов, которые так любят у нас в Коштырбастане. А в Народном Вожатом совсем нет ничего сериального, он абсолютно непредсказуем каждую минуту! И это тоже, кстати, делало жизнь с ним нелёгкой. Я не успевала за его переменами, его внезапность меня ошеломляла. И всё же эта непредсказуемость была прекрасна! Знаете, ведь в жизни женщины не так уж много возможностей: либо ты жена, либо любовница, либо живёшь одна, – но он с ходу отметал всё это: когда я была с ним, я была и женой, и любовницей, и матерью, и дочерью, иногда даже одновременно, в зависимости от того, как он на меня смотрел и кого хотел видеть. Он находил во мне то, о чём я и сама не подозревала, и тут же, без всякого усилия, извлекал это на поверхность, так что мне оставалось только удивляться: неужели и это тоже я?! Вы не представляете, как была бы я счастлива, если б заметила в нём хоть каплю ревности! Но на это не было ни одного шанса. Ревность – это страх собственника потерять своё, а Народный Вожатый – вы мне, наверное, не поверите – всегда готов отказаться от всего, чем владеет, – и от власти, и от славы. Если б только он мог быть уверен, что другой на его месте справится лучше…
– А вы?
– А что я?
– Вы его ревновали?
Певица усмехнулась, и по саркастической её ухмылке Олег понял, что ревновала – и ещё как…
– Милый вы мой, ревновать Народного Вожатого – всё равно что ревновать океан к пересекающим его кораблям! Вы были когда-нибудь на океане?
Печигин отрицательно покачал головой.
– Жаль, тогда бы вы меня лучше поняли. Океанская волна – она ведь с виду не особенно отличается от морской. Но стоит в нее войти, и тебя охватывает ни с чем не сравнимая мощь и безбрежность. Всей кожей чувствуешь, что эти горы воды катятся на тебя из какой-то бесконечной дали. Таким же был и Народный Вожатый! Я всегда ощущала в нем ту же океаническую безбрежность и силу, воплощенные в обычном теле. Ревновать такого человека было бы просто смешно, мне это и в голову не приходило. Понимаете, когда он рядом, все эти дурные человеческие привычки, вроде ревности, отстают сами собой. Чувствуешь, что его любви хватило бы на сотни и тысячи таких, как ты, – в конечном счёте на всю страну! Не могла же я ревновать его к стране?! Как вы считаете?
Печигин пожал плечами, но певица, видимо, заподозрила в этом недоверие, потому что добавила:
– Если я его к кому и ревновала, то вот к ней, – и она мягко сжала шею сидевшей у неё на коленях пепельной кошки. Та недовольно изогнулась, но хозяйка твёрдой рукой придавила её ещё сильнее. – Из всех моих кошек она была его любимицей. Кошки для меня как талисманы, я без них не могу, повсюду с собой вожу. Он и других любил, но в этой просто души не чаял. Вам это покажется странным, но он мог заплакать, лаская её. Человек, прошедший войну, выдающийся военачальник, он не мог сдержать слёз – так некоторые плачут, слушая музыку. Народный Вожатый очень, очень мягкосердечен! Ему приходится это скрывать, потому что президент должен быть жёстким, неколебимым. И он действительно таков, но в душе…
Певица задумалась на минуту, ища слов поточнее. Воспользовавшись этим, кошка выскользнула из ослабивших хватку пальцев и спрыгнула с колен.
– Знаете, он всегда поражал меня сочетанием внешней твёрдости, ежеминутной решимости и уверенности с бесконечной внутренней мягкостью, гибкостью… И если другие нуждались в его твёрдости и к ним он был повёрнут той стороной, которую все видят на плакатах и в телевизоре, то мне была открыта его мягкая изнанка.
Она улыбнулась и добавила исключающим любые сомнения тоном:
– Мне одной.
Олег внимательнее вгляделся в эту немолодую женщину, несколько лет бывшую любовницей президента страны, человека, которого Касымов считал «аль-инсан-аль-камилом» – посредником между земным и небесным. У неё были впалые щёки, тонкие губы, почти мужское лицо с морщинами под чёрными птичьими глазами, возбуждённо блестевшими, несмотря на усталость. Она обнимала Народного Вожатого, закатывала ему истерики, принимала в себя его семя – что от всего этого в ней осталось? Неужели только честолюбие, желание сохранить за собой место в его биографии и сознание того, что самое важное в её жизни в прошлом? Или это прошлое было по-прежнему с ней, сообщая её голосу власть, поднимавшую с мест тысячи слушателей на концертах?
– А стихи свои он вам читал?
– Ну конечно. Очень часто. Я могла слушать их бесконечно!
– Скажите, вам всё в них понятно? Там ведь есть много тёмных, загадочных мест, чьё значение от меня ускользает.
– Ну что вы, для меня в его стихах нет ничего непонятного. Они просто входят в тебя и меняют тебя изнутри: наполняют лёгкие, раздвигают грудную клетку, наделяют силой твой голос, расширяют сознание, преображают мир, позволяя увидеть его гораздо ярче! И тогда чувствуешь, что в них каждое слово на месте и все вместе они обладают властью, силой, сиянием. Они сбываются в тебе, ты не только читаешь – ты проживаешь их, а вслед за тобой – все твои слушатели, вся страна! Тут не нужно ничего понимать. Нужно просто любить…
Певица развела руками, кажется, извиняясь за то, что ей приходится объяснять такие простые, любому коштыру очевидные вещи.
– Кстати, многие свои стихи Народный Вожатый посвятил мне. Хотите, прочту какое-нибудь из них?
Вопрос был явно риторическим – она начала читать прежде, чем Олег успел кивнуть. Скоро заметив, что он не понимает по-коштырски, она стала медленно, слово за словом, переводить.
Я разверну из твоих лопаток сложенные в них крылья.
Извлеку из твоих ног весенний танец джейрана.
Я открою в тебе ястреба, ирбиса и злую гюрзу,
чей сладкий яд проник мне в самое сердце.
А ты разбудишь во мне носорога, коня или вепря.
Кинусь в водопад твоих волос и вынырну вновь
необъезженным ахалтекинцем, который поскачет,
сжатый цепкими объятьями твоих ног,
осёдланный всадницей ловкой, охотницей неутомимой,
упорной загонщицей, преследовательницей, не знающей отдыха.
Ирбис загрызёт вепря и вдоволь насытится мясом,
конь растопчет гюрзу и раздавит копытом ей череп,
носорог пронзит своим рогом джейрана,
хруст костей на зубах, треск сухожилий,
сладкий вкус крови, хрип, стон и клёкот,
клыки погружаются в мякоть, о, наслажденье
впиваться, лаская, кромсать, обожая, терзать,
задыхаясь от нежности…
Певица произносила всё это очень спокойно, с долгими паузами, озабоченная, кажется, только точностью своего перевода. Печигин чувствовал себя всё более неловко. Для чего она выбрала именно это стихотворение? Чтобы продемонстрировать, как сильно любил её Гулимов? Или в этом был вызов? Какой реакции на эту кровожадную лирику она ждёт, глядя на него в упор своими большими птичьими глазами? А может, для неё, коштырской богемы, в них и нет ничего особенного? Он не знал, что нормально, а что нет для обычных коштыров, где уж тут решить, что может себе позволить знаменитая на всю страну певица! Главное, была бы она хоть лет на десять моложе… Наверное, Народный Вожатый посвятил ей эти стихи в самом начале их отношений, тогда в ней, вероятно, ещё можно было увидеть и ястреба, и ирбиса, и гюрзу – теперь же…
Дочитать ей не удалось: прежде чем она добралась до конца, в её слова вторгся шипящий свист. Оба – певица и Олег – обернулись к Касымову. Тот уснул, сидя на большом пуфе, и звучно сопел во сне, подвернув под себя одну и вытянув другую ногу. Накануне он до утра работал, эмоциональный всплеск на концерте отнял у него последние силы. У каждой ноги сидело по кошке, ещё одна устроилась на коленях, а четвёртая, рыжая, свернулась на плече. Её хвост щекотал Тимуру щёку, и от этого на его широком лице расплылась блаженная, подрагивающая улыбка.
– Они всегда пристраиваются к спящему, – прошептала певица. – Стерегут сон.
Не просыпаясь, Тимур поднял руку, пару раз махнул ею у лица, отгоняя назойливое щекотанье, и заехал себе по носу. Открыл мутные глаза, быстро заморгал, затряс головой, разгоняя туман. Поглядел на часы.
– Что-то мы засиделись… Меня ведь жёны ждут, дети. По-моему, нам пора.
Олег с радостью согласился. Касымов поднялся, и кошки кинулись с него врассыпную.
Перевод не продвигался ни на шаг. Печигин начинал то одним, то другим размером, бродил, бормоча себе под нос, из комнаты в комнату, пил воду из холодильника, передавил всех мешавших сосредоточиться мух – ничего не помогало, стихи Гулимова ему не давались. Фигура Народного Вожатого подавляла его, он был слишком многосторонен, неуловим, непонятно было, с какой стороны к нему подступиться, какую интонацию выбрать. Что, если у него так ничего и не получится? Вот скандал-то будет! Его пригласили как квалифицированного переводчика, а он сядет в лужу, окажется ни на что не годен! Олег с тоской выглядывал на опустошённую жаром улицу. Там по-прежнему жевали сухую траву две чёрные козы, а из-за тутовника, едва различимый в пятнах тени и света, наблюдал за ними (и, наверное, за Олегом) прислонившийся к дувалу пастух.
В глиняном доме было не так жарко, как снаружи, но Печигин всё равно бродил по комнатам почти голышом. (Динара приходила готовить накануне, сегодня её визит ему не грозил.) Часть комнат стояла пустыми, с голыми белёными стенами, в других оставалась только самая необходимая мебель. В одном углу висело зеркало в человеческий рост, Олег увидел в нём своё отражение, и собственное обнажённое тело среди белизны пустых стен показалось ему каким-то тревожным недоразумением.
Он ложился на диван, листал подаренный Касымовым фотоальбом, изданный к двадцатилетию провозглашения независимости Коштырбастана: хлопковые поля без конца и края, автотрассы, проложенные через горы и пустыню, круглосуточно работающие заводы, озарённые огнями, превращающими ночь в день, нефтепроводы, лаборатории, школы, громоздящиеся до неба горы урожая, сияющие лица коштыров и среди них, везде и повсюду, Народный Вожатый – он вгрызался шахтами в земные недра, поднимался с авиалайнером новой модели за облака, раскидывал сеть пересекавших страну из конца в конец дорог – для него не было пределов ни на земле, ни в воздухе.
Печигин скомкал и швырнул в угол очередную неудавшуюся попытку перевода, достал свою тетрадь для записей. «Он абсолютно безошибочен в любом своём решении и действии, – написав это, Олег задумался, потом продолжил: – Если верить Тимуру. Если есть хоть что-то, на что он не способен, то это на ошибку. У обычного человека есть преимущество этой возможности. Он только и делает, что исправляет старые ошибки, чтобы совершать новые. Вся его жизнь, как правило, ошибка. Да и сам он тоже. Я, например. Когда была допущена первая? Когда издал на свои деньги книгу? Когда начал ревновать Полину? Когда позволил ей уйти? Когда? Когда?»
Только после того как Полина его бросила, чувствовал он такое бессилие, как теперь, перед лицом Народного Вожатого. Как сейчас ему не давался перевод, которого от него ждали, так тогда у него перестали писаться стихи (которых он ждал от себя сам). Всё, что выходило из-под его пера, вызывало у него такое бешеное отвращение, что он выкидывал или рвал на части, не перечитывая. Лёгкость, с какой ему сочинялось, пока Полина была с ним, исчезла безвозвратно.
Зато впервые Печигину вдруг по-настоящему захотелось, чтобы его книгу заметили, прочли, оценили. Но очень скоро он понял, что надеяться на это не приходится. Его «Корни снов» лежали среди десятков таких же тоненьких, крошечными издательствами опубликованных книжечек на полках, куда обычно никто не заглядывал. Как-то раз он специально чуть не полдня караулил в магазине у шкафа с поэзией (был основательно пьян и не замечал, как идёт время) в надежде увидеть хоть одного читателя, который заинтересуется современными авторами. Но если к этому шкафу вообще подходили, то только чтобы взять кого-нибудь из классиков. Лишь одна худая девушка в берете долго шарила близорукими глазами по корешкам, пока, добравшись до современников, теснившихся на нижней полке, не села на корточки. Когда её рука скользнула по книге Печигина, он с трудом сдержался, чтобы не кинуться к ней со словами: «Вот же оно – то, что вам нужно! Разве вы не видите?! Берите не раздумывая!» Но это нарушило бы чистоту эксперимента. Тонкими безжалостными пальцами привередливая покупательница перебрала всех, так никого и не выбрав. Когда она стала подниматься, скользя взглядом по полкам в обратном порядке, Олегу захотелось навалиться ей сзади на плечи, прижать к полу и, сунув под нос свою книгу, вдавливая лицом в строчки, заставить читать, читать, читать! Девушка ушла из магазина, так ничего и не купив. Кого искала? Загадка.
Выйдя на улицу, Печигин впервые увидел на лицах всех идущих ему навстречу людей нечто общее. Этим общим было то, что ни один из них никогда не прочтёт ни одной его строчки. Каждый шёл по своим делам, полный собственных мыслей, и ни одна из этих тысяч мыслей не имела к нему никакого отношения. И поскольку все лица были разными, на любом из них он читал свой особый оттенок безразличия – каждому из прохожих он был не нужен по-своему. Был конец рабочего дня, и навстречу Печигину в направлении метро двигались десятки и сотни оттенков равнодушия, целая толпа, для которой его не существовало. Загорелая женщина средних лет свернула к двери под вывеской: «Спортзал. Тренажёры. Спа». «Тренируйся, не тренируйся, – без особого даже злорадства подумал Печигин, – всё равно умрёшь. Сначала состаришься, а потом умрёшь, никуда не денешься». У него было чувство, что он идёт против течения мира. В ботинок попал камешек, и он слегка прихрамывал.
Тогда у Печигина и возникало ощущение, что он находится в прозрачной замкнутой колбе, откуда ни один звук, ни одно слово или крик не могут быть услышаны снаружи. Что ни делай, как в этой колбе ни кувыркайся, хоть наизнанку вывернись, хоть задуши себя собственными руками – ни для кого извне это не будет иметь значения. Для чего его поместили в эту колбу, в чём смысл эксперимента – ему, вероятно, никогда не узнать, даже если это сделал он сам. Единственное, в чём у Печигина оставалась уверенность, – это в том, что он должен любой ценой довести эксперимент, хотя бы в нём вовсе не было никакого смысла, до конца. Пусть даже концом будет то, что он попросту задохнётся. Лица с рекламных плакатов вдоль улицы глядели на него с плохо скрытой насмешкой. Всё это были какие-то «стильные» подонки мужского и женского пола, на каждом было написано, что, не считая крема для бритья или туши для ресниц, его может заинтересовать только совокупление. «Или они, или я!» – подумал Печигин с ожесточением, которому сам в следующую минуту рассмеялся – но смех этот, уже над собой, вышел ещё ожесточённее. Опьянение, похоже, начинало спадать, но вызванной им расхлябанности чувств хватило, чтобы внезапно ощутить глубочайшую, до вставшего в горле кома, благодарность дребезжащему всеми своими внутренностями автобусу, в который он сел, из последних сил везущему Печигина туда, куда ему нужно, то есть как бы в союзе с ним, включающем ещё семь или восемь ни о чём не подозревавших пассажиров, – сквозь целиком и полностью враждебный, в противоположную сторону движущийся город.
Ну и запил, конечно, уже безо всякого Дилана Томаса, сам по себе – а что ещё ему оставалось? Сперва пил, как водится, с фотографией Полины, потом его собутыльником сделался Владик Коньшин, находившийся как раз в очередном приступе депрессии, в самом его сумрачном разгаре. Пьянка с Коньшиным протекала по однообразному сценарию, вполне устраивавшему Олега: после третьей или четвёртой рюмки Владик начинал всё сильнее заикаться, отчего говорил всё меньше, обычно отвечая на любые слова Печигина смехом, как на удачную шутку, даже если в них не было ничего смешного. Постепенно Владик темнел лицом, смех становился всё более вымученным и звучал всё более невпопад, как будто сквозь гложущую его боль, он просил Олега купить ещё спиртного, доставал из карманов и пытался всучить ему вываливавшиеся из рук деньги, наконец плавно клонился на бок и засыпал. Олег заканчивал вечер наедине с телевизором, довольный тем не менее, что всё-таки не один. Прежде чем самому лечь в соседней комнате, бережно накрывал Коньшина одеялом.
В тот дождливый октябрьский день, о котором у Печигина сохранились только обрывочные воспоминания, он заехал к Владику с пачкой своих сборников по пути из закрывавшегося книжного магазина, откуда ему позвонили и сказали, что, если он не заберёт свои книги, они вместе с другими непроданными окажутся на свалке. За год с лишним, что стихи Печигина пролежали в этом магазине, не ушло ни одного экземпляра, и это было серьёзным поводом, чтобы навестить Коньшина не с пустыми руками, зайдя по дороге в винный. Владик встретил его рассеянно, как будто они расстались не больше получаса назад, выключил звук работавшего телевизора, деловито откупорил бутылку «Старки», потом принялся показывать свои трофеи, добытые в последних рейдах по выселенным квартирам: кожаный планшет, докторский саквояж, пару медных подстаканников и собрание сочинений Ванды Василевской без двух последних томов, которое он намеревался прочесть от корки до корки. Может, подумал Печигин, лучше бы и его стихи выкинули на свалку, где их, глядишь, отыщет какой-нибудь такой же любитель старья и, прочитав, примется расхваливать друзьям и подругам. Всё-таки шанс, а так и этого нету. Коньшин разливал водку и опрокидывал рюмку за рюмкой, настойчиво стремясь к достижению точно известного, но трудноуловимого состояния, когда станет наконец хорошо – не может же всё время быть плохо и плохо. Состояние это предполагало ощущения тепла, уюта и некоей закутанности в окружающее, перестававшее сквозить со всех сторон тоской и неопределённой тревогой, делавшееся надёжным и плотным. Вещи из прошлого, которые он так любил, были гораздо надёжнее современных, они прошли отбор времени, выжили, доказали свою жизнеспособность, сулили уверенность и защиту. Странно, что многие этого не понимают. Печигин между тем говорил о Полине. Это опьяняло его тогда больше спиртного, он мог рассказывать о ней бесконечно, вымещая на ушедшей подруге досаду за все неудачи, так что Коньшину пришлось прервать его: бутылка подходила к концу, и им овладевало обычное беспокойство. Он стал просить Олега сходить за следующей, но тому совсем не хотелось идти на дождь. Накануне ночью он почти не спал – это случалось с ним часто после ухода Полины, – и его уже сильно клонило в сон. Тогда Владик заявил, что пойдёт сам, и принялся собираться, бестолково шатаясь по комнатам в поисках то зонта, то кошелька, то перчаток. Он уже сильно заикался, поэтому спрашивал Печигина, не попадались ли ему запропавшие вещи, в основном при помощи жестов, отточенных и даже избыточно изящных, как у многих пьющих и плохо владеющих языком людей, но почти всегда неоконченных, так что Олегу приходилось угадывать искомый предмет, как шараду, по нескольким первым слогам и незавершённым движениям. Владик всё никак не мог уйти, раскачивался, стоя посреди комнаты и что-то припоминая, дважды возвращался с порога, пока не застыл наконец остолбенело перед беззвучно работавшим телевизором, где начался репортаж из Чечни. Подошёл ближе, включил громкость.