355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Попов » Плешивый мальчик. Проза P.S. (сборник) » Текст книги (страница 3)
Плешивый мальчик. Проза P.S. (сборник)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 02:00

Текст книги "Плешивый мальчик. Проза P.S. (сборник)"


Автор книги: Евгений Попов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Плешивый мальчик

Я припрятал от жены девять металлических рублей, девять кружочков, напоминающих о металлических зубах тетки, зазевавшейся как-то утром над водопроводным люком, где белая вода все бьет, бьет в трубы, бьет, да никак не может вырваться.

За углом был гастроном, куда привезли вино по восемьдесят четыре копейки пол-литра, очень славное вино – крепостью четырнадцать градусов.

Считайте:

Я купил десять бутылок – сто сорок градусов и шестьдесят копеек сдачи.

Я раскупорил десять бутылок и слил вино в канистру, которая не пахла бензином, керосином, тавотом – веществами смазочными, машинными, механическими; она пропиталась смуглой «Лидией», водкой, дешевым коньяком «Арагац», криками: «Эй, поди сюда», тюльпанами и гвоздикой.

Считайте:

Десять пустых бутылок – это рубль двадцать плюс прежние шестьдесят копеек равняется – рубль восемьдесят, равняется – четыре бутылки пива, да еще сдачи тридцать две копейки, а пиво лей в канистру, мешай, чтобы жгло желудок чище черного молотого перца!

Считайте:

Четыре пустые бутылки плюс сдача – это две бутылки пива, шестнадцать копеек небрежно подкинуты в руке, а пиво в канистру, да как можно быстрее, потому что две пустые бутылки да шестнадцать копеек сдачи – это еще бутылка пива и три копейки сдачи.

Три копейки – это медленный завтрашний день. Задняя площадка перенабитого трамвая с собачьей руганью, стихами и дрожащим студнем кассового аппарата, в котором бренчат три копейки. Они не хотят скатываться в узкую щель, они парят над серым алюминием кассовой фурнитуры, как автомобиль на воздушной подушке. Но при чем здесь это?

Я скрипнул калиткой и вытер ноги о рваную мешковину, что прилипла к крылечку, я плотно прикрыл дверь, и никто, кроме моей собственной жены, меня больше в этот день не видел.

Я начал дело поспешно: налил полулитровую пивную кружку своей восхитительной бурды, включил проигрыватель и поставил пластинку:

 
Ночь тиха, та-та-та,
где-то светит луна,
И горит, та-та-та,
золотая волна.
 

Я пил. Бурда вливалась в меня, как кровь донора, окурки в пепельнице напоминали длинные вареные макароны или пескарей, собравшихся неясной стаей к извивающемуся на острие крючка червячку.

Я был хитрый. Я знал, что не допью всего, и поэтому, собрав остатки сил, спрятал великолепную канистру в мусорный ящик – великолепное собрание великолепных окурков, великолепных разбитых блюдечек и восхитительной картофельной шелухи, – я был счастлив и дремал, не забывая время от времени подниматься и переводить адаптер проигрывателя.

 
Ночь тиха, а-а-а-а…
 

Галстук висел у меня на спине, как проститутка, на рубашке было шесть пуговиц, фосфоресцирующих, как кошачьи глаза. «В мать бога!» Я вставал и переводил адаптер, и грустная мелодия била по сонным нервам, и белая кисея застила глаза, и была луна, и

 
Ночь тиха, а-а-а…
 

Таким-то меня и застала жена. Она уложила меня на скрипучую беспокойную кровать с панцирной сеткой, она гладила мои рыжие волосы, она плакала, она даже рада была, она плела сеть древнюю, как пряжа Пенелопы.

– Ну, вот ты и проснулся, – сказала она, смеясь, когда я проснулся, – а я вот что припасла…

И она показала мне бутылку водки.

И мы выпили эту бутылку на кухне под мою пьяную икоту, и запах акации, и ночное пение подгулявших граждан, и

 
Ночь тиха, та-та-та…
 

Я встал. Я опять был щедр и полон сил, я достал из тайника заветную канистру, я лил бурду в две пивные кружки жестом Бога, а она всплескивала руками, славословила меня и целовала.

И тут я со смущением признаюсь в некотором минутном провале, эдаком пятне на карте Загадочного. Может быть, она плакала – необязательно слезами, какая пошлость!! Может быть, она плакала – женским нутром, женским теплым телом, листьями липы и ночным небом с оспой звезд. Кто знает!

Но потом мы лежали, мы устали. Нам нужны были только мы.

А в мире было неспокойно. Там кашляли, чихали, скрипели дверьми и тесными ботинками, досматривали кино, сплетничали, молились, лгали.

И никто не знал, что по небу полуночи летел голый плешивый мальчик. Его звали Амур. Он был пьян. Он качался в воздухе и терял золотые стрелы. Они падали на землю косые и вертикальные, как дождь.

Декабрь 1965 г.

Красноярск

Р.S. Полагаю без ложной скромности, что этот рассказ не потерялся во времени и пространстве. Я целиком ввел его в пьесу под тем же названием. Там действие происходит в сибирском городском дворе, где среди прочей пьяни и рвани проживает диссидентствующий писатель-конформист по фамилии Утробин. Именно «Плешивого мальчика» он и читает в самый неподходящий для того момента дворовой публике, состоящей из грубого слесаря Епрева, обрусевшего француза Шенопина, пенсионера-коммуниста Фетисова, шашлычника Свидерского, местного стиляги Стасика и др. Публика рассказ осуждает за декадентщину и натурализм, после чего главный герой, летчик Коля, только что вышедший из тюрьмы, где он сидел за угон самолета, и решивший жениться на девке, из-за которой он этот самолет угнал, стреляется из чужого пистолета. Но вовсе не под впечатлением такого сильного художественного произведения, а просто так, то есть из-за любви. Пьеса эта почти пятьдесят лет пролежала в моем столе, но сейчас ею – тьфу, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить, – заинтересовалась великая Генриетта Яновская, главный режиссер московского ТЮЗа. Так что – приходите на премьеру, если бог даст…

Я раскупорил десять бутылок и слил вино в канистру – чтобы меня не обвинили в том, что я украл рецепт коктейля «Плешивый мальчик» у покойного Венедикта Ерофеева, замечу, что этот текст написан на пять лет раньше поэмы «Москва – Петушки». Просто все это тогда в воздухе висело, и Венедикту бог дал работу сгустить такое разреженное пространство до концентрации гениальной прозы, которая переживет века, уже один век пережила.

Укокошенный Киш

А тут-то и оказалось, что следователь заметил у той актерки какую-то баночку на старинном рояле. А другой следователь не заметил. Тогда они пришли к ней на квартиру, когда ее душил муж-адвокат, которого раньше подозревали в убийстве. В баночке оказалось лекарство от малярии. Актерка сидела почти совсем голая. Малярией болела актерка, и на руке ее был свеж порез от ножа, которым она укокошила Киша. Актерка, его бывшая, старше его на восемь лет любовница, пришибла пацана из ревности к другим его любовницам, и что денег у ней мало. Поймали ее, а тут и другие тоже плачут там, кто голые, кто полуголые – певицы, модельерши – всех хватает.


Вне культуры
1

Проснувшись однажды утром в двенадцать часов дня, он умылся, вытерся начинающим грязнеть белым вафельным полотенцем, походил-походил да и завалился, трясясь с похмелья, обратно на постель.

Лежит, лежит и смотрит вверх, в беленый потолок, где вовсе нет ничего интересного и поучительного, и увлекательного нет и быть не может.

Лежит, лежит и, представьте себе, какую-то думу думает. А что тут, спрашивается, думать, когда и так все ясно.

Что ясно? Да ничего не ясно.

Ясно только, что лежит себе, существуя, смотрит в потолок.

Думу думая? Хе-хе. Дума эта – какие-то обрывки, рваные веревочки: несущественно, позабыто, позапутано. Да еще вдобавок как на качелях – вверх-вниз, вниз-вверх, вверх-вниз – похмелье вдобавок. Попил он, умывшись, воды, а ведь всякому известно, что похмелье простой водой не изгонишь.

Бедный человек: он точно погиб бы в это дневное утро от похмелья, от дум без мысли, от серости – в комнате и за окном, от того, что в доме водятся клопы и тараканы, он бы умер, и никто бы ничего бы никогда бы и не вспомнил бы про него, он бы умер, но тут из рваных веревочек связалось нечто – эдакая мозговая петля.

Некая мысль вошла в его бедную голову.

– А не написать ли мне сейчас, вот именно сейчас какие-нибудь такие стихи?

2

Между прочим, и не удивительно вовсе, что мыслью о таком действии закончились его мозговые страдания. Скорее странно, что он раньше не вспомнил, забыл, как любит иной раз черкануть перышком по бумажке.

Тем более что за день до этого, в пятницу, он ехал в троллейбусе на работу, ехал и прочитал случайно у случайного соседа в газете через плечо, что сейчас все поэты овладели стихотворной формой, но им в их стихах не хватает смысла и содержания.

Какая это была газета, он не знал, кто такую статью сочинил, он не знал, а может быть, и вообще что-нибудь напутал в утренней троллейбусной сутолоке, может быть, и не было никогда и вообще такой статьи, но всплыли в похмельном мозгу читанные или воображаемо читанные слова, и он сказал вдруг:

«А не написать ли мне сейчас стихи». Точнее, он сказал: «А не написать ли мне сейчас, вот именно сейчас какие-нибудь такие стихи».

И он тут вдруг решительно встал, походил и решил, что прямо сейчас вот он сядет за стол и напишет какие-нибудь такие не очень плохие стихи со смыслом, содержанием и формой.

3

Сначала он все еще колебался немного. Думает:

– Ну, куда это я лезу опять, свинья я нечищенная?

Думает:

– Может, лучше пойти посуду в ларек сдать да похмелиться?

Сомневался, как видите, но страсть к сочинительству и голос литературной крови взяли верх – он сел за стол.

И за столом уже сидя, кстати вспомнил, что по воскресеньям ларек «Прием – посуда» как раз приема-то и не производит по вине проклятой конторы «Горгастроном», установившей такие неправильные правила, чтобы по воскресеньям и субботам не сдавать пустой посуды, хотя если по воскресеньям и субботам не сдавать, то когда же, спрашивается, ее сдавать, коли весь день проводишь на работе?

– Что это? Глупость или осознанное вредительство? – спросил он самого себя, и не знал.

Посидел. Встал. Пошел. Воды попил из-под крана. Вернулся. Сдвинув немытые обсохшие тарелки, сел, а твердые остатки вчерашней пищи вообще просто-напросто сбросил на пол.

Посидел немного, подумал. Никакая идея о стихах его головушку не осеняет, никакой образ в его головушку бедную нейдет. Бедный! Какой уж там смысл, какое уж там содержание, форма, когда в головушке будто волны морские, когда в головушке и в ушах прибой, и создает невидимый ультразвон, отчего – ни смысла, ни формы, ни содержания – ничего нет.

Понял:

– Так дело не пойдет. Надобно бы мне чего-нибудь откушать.

И сварил он себе на электроплитке рассыпчатой картошечки сорта «берлихенген», и полил он картошечку рафинированным подсолнечным маслицем, и, выйдя в сенцы холодные, подрубил себе капустки собственной закваски из бочки топором, и покрошил он в капустку сладкого белого лучку, и полил он капустку, лучок все тем же высокосортным маслицем.

Покушал, закурил и опять к столу.

Тут литературное дело пошло не в пример лучше, но еще не совсем. Написал следующее:

«Глаза мои себе не верят»…

А дальше что писать – не знает, что писать. Не верят – ну и хрен с ними, коли не верят. Зачеркнул, обидевшись.

4

Опять встал. Размял отекшие члены, походил, послонялся, радио включил.

А там какие-то, по-видимому неописуемой красоты, девушки поют песню под зазывный звон электроинструментов:

– Тю-тю-тю, дю-дю, рю-ю-ю.

И так замечательно пели, наверное, неописуемой красоты девушки, так старались, что он с удовольствием выслушал их пение до конца и, полный радости, полный оптимизма, полный новых сил, полученных от слушания замечательной мелодии, хотел даже захлопать в ладоши, но вовремя опомнился и вернулся к столу продолжать начатое. Вовремя опомнился, и слава богу, потому что как-то нехорошо бы вышло, если бы он еще и в ладоши стал хлопать при создавшейся ситуации.

Но полный воспоминаний, он сидя задумался, водя машинально карандашом, а когда глянул на лист, то просто сам покраснел от возмущения. Покраснел, ибо было написано следующее:

 
«И даже честные матросы
Давно не носят уж капроны…»
 

– И так ведь можно черт знает до чего дойти, – думает.

Зачеркнул решительно все, так что осталась сплошная чернота вместо ранее написанных строчек.

Тут-то и слышит, что кто-то в дверь стучится – тук-тук-тук.

Озлобился.

– Нипочем, – решил, – не открою. Не открою! Хоть пропади вы все пропадом к чертовой бабушке, кому я нужен и кто стучит. Хоть бы и ты, моя жена, подруга дней моих убогих! Убирайтесь к черту, – показывал он двери шиш, – я хочу написать стихи, а то мне завтра на работу. И ежели из ЖЭКа кто – убирайся, и ангел – убирайся, и черт – убирайся! Все вон!

Так, представьте себе, и не открыл.

5

Потому что поплыли, поплыли странные, почти бывшие, белые видения-призраки. И не с похмелья уже, потому что оно в волнениях незаметно как-то почти ушло, оставив после себя нечто – сухой остаток и горечь на губах. Поплыли церковные купола и колокола, птица битая, Ильинка, Охотный, пишмашина «Эрика» и к ней пишбарышни, швейная машинка «Зингер», шуба медвежья, боа, люстры, подвески, бархат, душистое мыло, рояль, свечи.

– Ой, ой, – думает, а сам пишет такое:

 
«Сидит купец у телефона
а далеко витает крик
то его отец
тоже купец
старик
поднимает крик
почему его сынок – купец
уж не такой как он сам раньше – молодец
и живет не придерживаясь старого закона
про отцов и детей
и про козы и овцы
и проказы лютей
у молодого гостинодворца
по сравнению с отцом
старым
который торговал исключительно войлочным и кожевенным
товаром».
 

Поставил он точку, уронил голову на слабозамусоренный стол с бумажками, крошками, со стишками, уронил голову и заплакал.

Да и то верно. Ну что это он – чокнулся, что ли, совсем? Ну что он? Зачем он такую чушь пишет? Ведь ему же завтра на работу, а он так ничего путного и не придумает, не придумает, хоть тресни.

Ну, если он на работе не очень хорошо работает и имеет прогулы, если жена его пилой пилит, а он ее очень любит, то почему бы ему хоть здесь-то, здесь-то хоть не блеснуть, почему не написать бы что-нибудь эдакое такое звонкое и хлесткое, чтоб самому приятно стало, чтобы он мгновенно возвысился и перестал примером проживаемой им жизни производить неприятное впечатление. Написать бы ему что-нибудь, а то ведь он, ей-богу, напьется сегодня опять, несмотря на отсутствие финансов.

И тут опять стук в дверь – тук-тук-тук.

– То не судьба ли стучится, – думает, – или если жена и ЖЭК, и черт и ангел – нипочем не открою, убирайтесь все вон.

Так, представьте себе, и не открыл опять.

6

Потому что поплыли опять перед глазами странные, почти бывшие, белые, мохнатые. Снега? Снежинки? Двух этажей каменных дома, цокот копыт, снег, горечь на губах, и купола, и коляска, и прохожий.

– Кто он, кто он?

Кто он – странно близко знакомо лицо его, нос его, облик его, походка его, жизнь и страдания его – кто он?

– Он – Гоголь, – крикнул он и в лихорадке, в ознобе написал следующее:

 
«Однажды один гражданин
вышел на улицу один
на одну улицу
и видит
идет
кто-то идет сутулится
не то пьяный не то больной
в крылатке
– а улица была Арбат
где хитрые и наглые
бабы – сладки и падки
на всякие новшества и деньги
они сначала думали, что это тень Гюи
де Мопассана
но подойдя к прохожему
лишили его этого сана
лишь увидев, что вид его нищ
волос – сед, одет довольно плохо
в крылатке
а так как они были падки
только на новшества
на деньги
и на тень Гюи
то они и исчезли
отвалили
 
 
чтобы вести шухер-махер
со смоленской фарцой
а вышедший однажды на улицу гражданин сказал
– Вы, приятель, постойте-ка
только не подумайте, что я нахал
но хоть и вид Ваш простой и сами Вы – голь
не есть ли Вы Николай Васильевич Гоголь.
Тут какой-то посторонний негодяй как захохочет
– Ха-ха-ха. Хи-хи-хи. Голь.
И еще
– Ха-ха-ха. Гоголь,
пьешь ли ты свой моголь?
Гоголь тихо так просто и грустно говорит
– Да это действительно я. Я подвергался там оскорблениям.
Вот почему мое сердце горит,
и я не мог примириться со своим общественным положением.
Я ушел из памятников
и стал обычный гражданин,
как Вы,
вышел и вот
сейчас себе найду подругу
жизни.
Да
Я хочу жить так,
потому что книжки свои
я все уже написал,
 
 
и они все в золотом фонде мировой
литературы.
Я же устал.
Я устал.
Я же хочу жить вне культуры».
 
7

Счастливый и озаренный, автор вышеприведенных гениальных строк несомненно сотворил еще бы что-нибудь гениальное, он даже собирался это немедленно сделать, но тут, к сожалению, на специально приготовленный для этой цели новый и тоже белый лист бумаги упала чья-то серая черная тень.

– Ах же ты гад, ах ты змей, ах ты барбос ты противный, подколодная гадюка, сволочь и сукин же ты рассын! – кричала женщина, которую ему и узнавать не надо было, потому что женщина являлась его законной супругой и явилась с побывки у мамы.

Жену он любил беззаветно и безумно, но с удовольствием отравил бы ее монохлорамином, если б ему когда-нибудь совесть позволила совершить убийство.

– Долго ли сие будет продолжаться! – вопила женщина. – Это стоит мне поехать на два дня к маме, так здесь с ходу пьянка и бумажки. Отвечай, ты один спал?

– С ходу только прыгают в воду, – дерзко отвечал он с кровати, потому что опять уже находился на кровати и смотрел в потолок, где вовсе нет ничего интересного и поучительного, и увлекательного нет и быть не может.

– Я, я, я знаю, – на прежней ноте реактивно вела жена, разрывая в клочья, на мелкие клочья и Гоголя, и купца, и зачеркнутое нехорошее, и разрывала, и рвала, и прибирала, и пела, и убирала, и пол мыла, и суп варила, и в тарелки наливала, и мужа за стол сажала, и про житие и здравие мамы рассказала, и его опять ругала:

– Ты почему долго не открывал, негодяй?

– Ну, извини, – сказал он.

– А я к маме уеду, – пообещала она.

– Да? Ну и хрен с тобой. Уезжай к свиньям.

– Вот я уеду к маме, ты дождешься, – заныла жена.

А мама у ней, надо сказать, замечательная старушка. Имеет свой дом, садик, козу. Пьет козье молоко и кушает ватрушки. Очень вкусные ватрушки, и очень хорошая женщина, и, кстати, его, зятя своего, очень почему-то любит, несмотря на то, что он весьма часто хочет быть поэтом.

А спрашивается – почему бы ей его не любить? Что он, хуже других, что ли, – высокий, кудрявый, синеглазый.

11 января 1969 г. – 13 апреля 1969 г.

Красноярск

Р.S. Сам я тогда был совершенно не женат, и все описанное есть плод моего «идейно-ущербного воображения». Такой ярлык мне иной раз клеили в редакциях, чтобы не печатать предлагаемые мною рассказы. Не осуждать, никого не осуждать! Время тогда еще для таких рассказов не пришло, а сейчас – как бы обратно назад в коммунизм не уехало.

С ходу только прыгают в воду – любимая фраза моего отца.

Отрицание жилета

…И надо сказать, что раньше я очень и очень верил в жилет. Я искал в жилете остатки человеческого разума, отзвуки гуманистических идей. Сам вид жилета успокаивал меня: длинный ряд пуговиц, отсутствие рукавов, шелковая спинка, хлястик, миленькие остренькие полы, витая массивная цепь серебряных жилетных часов.

Вспоминал Чарли Чаплина с его тросточкой и малолетним Джекки Куганом. Как, покачиваясь, он раскуривает сигарку около мусорного ящика на дне жизни, роняет дырявые перчатки, тщетно чиркая спичкой, пытается уловить какой-то ускользающий смысл.

Ну, а в тот день потери веры в жилет я сначала тихо и спокойно ехал в первом вагоне пригородной электрички.

Там было полно народу. Все куда-нибудь ехали. Вечерело. Ехали домой грибники с полными лукошками – всё женщины, дети, мужики, девки, бабы, малые ребята.

Я, уткнувшийся в многостраничный номер «Недели» – воскресного приложения к известной газете «Известия», поглядывал на грибников с уважением и подобострастием, сознавая их превосходство.

Они встали в 4 часа утра, ходили босиком по росе навстречу солнцу, их ели кровососущие насекомые, а я спал до 12 часов дня, потом пил чай с клубничным конфитюром, потом лежал на берегу, на песочке. Ленился.

И, говоря по совести, я еще боялся, что ужели случись что, то они – грибники, благодаря своей энергии окажутся жизнеспособнее меня, а я погибну.

Слышались слова: «Мы собирали грибки», слышались слова: «Маслята», «Опята», «Белые», «Обабки», «Грузди». Из транзистора неслось пение: «Непогоде вопреки валят лес сибиряки. Ча-ча-ча…»

А я ехал из гостей, с чужой дачи и сидел на желтой и жесткой вагонной скамье. И одет был по случаю гостей неплохо. В хороших башмаках и неплохом венгерском костюме фирмы «Модекс», с галстуком и жилетом, конечно.

Ехал, читал «Неделю».

И напротив меня, тоже на желтой, тоже на жесткой находился какой-то мальчик. Он что-то все вертелся, крутился, поглядывал на грибы и грибников. Поглядит, посмотрит, а потом возьмет да и черканет что-нибудь в своей записной книжечке.

Я хотел с ним разговориться. Вот и говорю:

– Мальчик, ты, наверное, юный натуралист?

– Нет, я просто натуралист, – ответил мальчик, – я – юный писатель. Я – вундеркинд. Критики обвиняют меня в чрезмерной психологической заостренности. Утверждают, будто я нахожусь под влиянием Золя и французской киногруппы «Авангард».

– О! Это очень интересно. А я – молодой писатель. Мое имя тебе ничего не скажет.

– Очень приятно познакомиться, – сказал мальчик.

Ехать стало гораздо веселее. Мы с мальчиком беседовали на литературные темы. Мальчик сказал, что он терпеть не может «Золотые плоды» Натали Саррот, и вообще из всей современной литературы признает только «Трансатлантический экспресс» Роб-Грийе, который он, к сожалению, еще не читал.

Я его горячо с этим поздравил, но в глубине души был слегка уязвлен.

– Ну а как же Сартр? – сказал я, испытующе глядя на юного писателя.

– А что Сартр? Сартр, Сартр, – ворчливо ответил мальчик и стал ворчать, – Сартр, Сартр. Носятся с этим Сартром, как с писаной торбой. Я англосаксов люблю и на них делаю ставку. Сартр. Носятся с ним, с Сартром. Совершенно потеряли всякое чувство меры.

– Ну а Камю? – спросил я, теряя последние надежды.

– Ка-мю?! – озлобился мальчик. – Да если хотите знать, меня лично совершенно не устраивает его теория безысходного отчаяния, ведущая к космическому пессимизму. Пассив. А я хочу активных действий. Если говорить образно, то вот на вас жилет, а рукавов на жилете нету. Так вот, философия Камю – это рукава от жилета настоящей философии.

– Какой настоящей?

– Ну, настоящей. Вы что, не знаете какой, что ли? Настоящей философии.

От таких слов я заробел, и неизвестно чем бы кончился наш спор, но тут к нам подсел еще один пассажир, бывший солдат. Он донашивал военное обмундирование, то есть был в полной форме, но без погон и звездочек.

 
– Чайный домик словно бомбоньерка
В венчике своих душистых роз, —
 

запел солдат, закурив.

– И мой вам совет, – сказал мальчик, – так жить на земле, как живете вы – нельзя. Нужно либо повеситься, либо начать жизнь по-иному. Вот скажите, вы уже написали роман?

Я тут приободрился.

– Э-э! Нет! Видишь ли, пузырь, настоящий роман сейчас написать невозможно. Это раз. А во-вторых, если еще подумать, сколько времени уйдет на роман – полгода, год, два, три, то становится страшно. Поэтому я пишу короткие рассказы, а также потому, что больше я ничего писать не умею.

– Вот. Вот. Вот вы и пожинаете плоды своих увлечений и философий.

– Но помилуй, кто тебе дал право?..

– А почему мне не нравится ваш разговор, – неожиданно вмешался солдат, – да потому, что я в нем ничего не понимаю.

– Боитесь все, боитесь, а чего бояться, – пилил меня мальчик.

– А также потому он мне не нравится, что он мне что-то напоминает. И я даже могу сказать что, если хотите.

– Нужно не клонить голову долу, а смело смотреть жизни в глаза, – наставлял мальчик, и на этом наша дискуссия о литературе, ее творцах и философах закончилась.

Мы начали слушать солдата, так как тот уже стал тяготиться нашим невниманием. Он заорал:

– Тихо, вы – змеи, ро́маны. Дайте и человеку, наконец, слово сказать.

Дали.

– Я в жизни много видел безобразий, – начал свой рассказ солдат, – но такого, какое я повстречал в городе Алдане Якутской АССР, вы не найдете нигде, точно вам говорю. Я, ребята, стоял в очереди за вермутом разливным или, как говорят у нас в народе, за «рассыпушечкой». Мне что? Мне лишь бы рассыпушечка была, а дальше я проживу. И ведь уже почти достоялся, когда вдруг теребят меня за робу две подруги, ладные такие дивчины, и одеты неплохо, и сами ничего себе, все покрашенные. Теребят и говорят: «Солдат! Возьми нам по стакану рассыпухи, а мы тебе обои за это заплатим натурой». Вы понимаете, что это значит? А это значит, что за стакан рассыпухи они уже на все согласные.

И тут солдат на минуту замолк, чтобы перевести дух. Я с удовольствием смотрел на его говорящее лицо, а мальчик в пол.

– Вы, конечно, знаете, как я люблю заложить за воротник. Вы знаете, потому что я вот, например, и сейчас уже под газом. Но это гнусное предложение глубоко возмутило меня, как гражданина, как бойца и как мужчину. Я вышел из очереди, где мне оставалось всего два человека до продавца. Вышел, чтобы круто поговорить с девчонками и, может быть, даже направить их по правильному пути.

Вышел я, значит, из очереди и что же я, братцы мои, вижу? А вижу я, что эти две профуры, они обои стоят в углу с какими-то поросятами и вино дуют без моей посторонней помощи.

Я подошел к ним, чтобы что-нибудь сказать, может быть даже посоветовать, я все-таки постарше их буду, но только мне один барбос из этих как с ходу звезданет по рогам! Он мне выбил зуб.

И солдат открыл рот, указав пальцем на пустоту в своей челюсти, и, достав красненькую в горошек тряпочку, тряпочку размотал, вынул, предъявил нам желтый кривой зуб.

– Что было дальше? Профуры, было, заржали, но я ихним хмырям мигом накидал таких пачек, что развратницы заткнулись и стали их утаскивать из магазина. Вино кончилось. Я был маленько побит. Через месяц демобилизовался в чине ефрейтора. Вот и весь мой рассказ.

– А вы бы лучше постыдились рассказывать такие гнусные истории при ребенке, – взорвался мальчик, перестав смотреть в пол. – Впрочем, я чувствую, что Лена Мельникова из нашего класса тоже когда-нибудь падет до подобных степеней. Она уже сейчас слишком хороша собой и целуется, с кем попало. Ее на переменах всегда жмут в углу. Я тоже жал.

– Вот это мужской разговор, сынок, – одобрил солдат. – А ты что скажешь, жилет? – обратился он ко мне. – Напялил жилет и заткнулся. Ты лучше что-нибудь скажи, расскажи или спой на худой конец.

– Я? Ладно. Я хотел промолчать, но раз вы просите, я скажу. Я вам вот что скажу, дорогой мой товарищ. По моему глубокому убеждению, всякая рассказанная история служит лишь для того, чтобы сделать из нее какой-либо вывод, резюме. Подвести черту. Это – моя теория. Это – мое глубокое убеждение. А из вашей истории адекватного вывода сделать нельзя, так как слишком сомнительно ваше благородство и моральное превосходство над теми хмырями, слишком слабо обрисованы хмыри и профуры, слишком неясна расстановка сил добра и зла в вашей истории. И все это вдобавок при многозначительной простоте вашего рассказа. Ложная простота! Ложная многозначительность! Ложь и ложь! Совокупность двух видов лжи! Ваш рассказ не может существовать без чего-то главного, резюмирующего. Понимаете? Как мой жилет без пиджака. Ну, вот представьте себе, если бы я тут сидел без пиджака в одном жилете, хорошо бы это было?

– Это верно! – волнуясь, воскликнул мальчик. – Это настолько верно, что я, по моему мнению, должен присоединиться к высказавшемуся товарищу.

– Да что уж там. Это все хреновина, пустое, – добродушно улыбаясь, оправдывался солдат, – я и сам не понимаю, что к чему. Зачем я к ним полез? Подумаешь! Может, эти хмыри были их законные мужья. А слова профур, обращенные ко мне, являлись женской шуткой. Может так быть? Может быть вполне. Э-эх, и всю-то мне жизнь не везет. В школе я курил махорку, в Алдане мне выбили зуб, и вот вы с пацаном сейчас меня ругаете. И правильно ругаете, наверное. И, между прочим, может быть вполне, что и зуб мне правильно выбили. За дело. Не лезь в чужие семьи. Э-эх. Дай-ка я лучше выпью, – сказал он, вынимая из кармана пол-литра водки. Поднес ко рту и хотел пить.

И совершенно точно стал бы пить. Тут и сомнений никаких быть не может. Выпил бы – это как пить дать, если бы не приключилось вдруг ниже описываемое ужасное событие.

А в вагоне действительно случилось вдруг нечто ужасное: защелкало, зашелестело, зашевелилось, засуетилось, забегало, задвигалось.

Как бы это гром с ясного неба на ошарашенную местность и ветер, со свистом рассекающий дотоле спокойные купы деревьев.

– Это щелкунчики, – побледнев, сказал мальчик.

– Яковы? – глухо отозвался солдат, проворно пряча невыпитую водку.

А это контролеры железных дорог в этот именно день и на этом именно поезде устроили вдруг внезапную проверку проездных документов.

Работая компостерами, они шли по двое с двух концов вагона. Зловеще мерцали алюминиевые звездочки на обшлагах их форменных пиджаков. Жалобно стонали гонимые ими огрызающиеся безбилетные. Охали сердобольные грибники.

И вот они уже дошли до нас, и вот они уже встали молча над нами. Встали молча, а потом и говорят в четыре голоса:

– Ваши билеты!

И безбилетники тоже, огрызаясь, перепихиваясь, кривляются:

– Ваши проездные документы.

Нахалы!

Мальчик тут тотчас же встал и присоединился к безбилетной толпе, предварительно объяснив всем, что он – дитё.

Бывший солдат сделал вид, что он очень устал от жизни и давно спит, но его разбудили и тоже присоединили.

А я искал по всем карманам – картонный прямоугольник с дыркой, в одном кармане, в другом, в третьем, в четвертом, в пятом, в шестом, в седьмом, в восьмом – нету!

– Черт побери. Где же он?!

– А вы его, наверное, забыли взять с собой, – сказал один контролер.

– Он его, наверное, потерял при входе и выходе пассажиров из вагона, – сказал другой контролер.

– Вы, наверное, очень опаздывали на электричку и не успели взять билет, – сказал третий.

– Его билет был, наверное, у товарища, а его товарищ сошел на предыдущей станции. Большая жалость, – сказал четвертый.

Потом все четверо некоторое время укоризненно молчали.

Зато не умолкали наглые безбилетные.

– Он его оставил дома на рояле.

– Около белого телефона.

– Совершенно случайно.

– Простите его.

– Помилуйте, товарищи, – возразил я, – неужели вы меня принимаете за студента, дитя или лицо, не отвечающее за свои поступки? Ведь у меня, несомненно, должен быть билет. Я купил его за 25 копеек в кассе пригородной станции.

– Если бы у вас был билет, то он бы был, а так его у вас нету, – справедливо возразил контролер и сделал резюме: – Жилет одел, прохвост, а билет дядя за него покупай.

И он был бы совершенно прав, этот человек, если бы это было действительно так.

Таким образом, и меня они сняли с места и меня поволокли вместе со всеми прочими в голову поезда, вымогая по дороге три рубля штрафу.

– Нет у меня три рубля. За что я вам буду давать, когда я уже брал билет за 25 копеек? Я не студент, не ребенок. Я отвечаю за свои слова и поступки.

– Нету у нас три рубля. За что мы вам их будем давать, у нас нету три рубля, – ныла и толпа, пытаясь раздробить зловещее молчание контролеров.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю