Текст книги "Стихи"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
мимо
поезда. Дыханье и 1000 х его касалось. Совсем был рядом их маршрут. Они гудели, и казалось они с собой его берут. Но сколько он не тратил силы колес не мог поднять своих. Его земля за них схватила, и лебеда вцепилась в них. А были дни, когда сквозь чащи, сквозь ветер, песни и огни и он летел навстречу счастью, шатая голосом плетни. Теперь не ринуться куда-то. Теперь он с места не сойдет. И неподвижность – как расплата за молодой его полет. 1952 Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
МОРЕ "Москва – Сухуми"
мчался через горы. Уже о море
были разговоры. Уже в купе соседнем практиканты оставили
и шахматы
и карты.
Курортники толпились в коридоре, смотрели в окна:
"Вскоре будет море!" Одни,
схватив товарищей за плечи, свои припоминали
с морем встречи. А для меня
в музеях и квартирах оно висело в рамках под стеклом. Его я видел только на картинах и только лишь по книгам знал о нем.
И вновь соседей трогал я рукою, и был в своих вопросах
я упрям: "Скажите,– скоро?..
А оно – какое?" "Да погоди,
сейчас увидишь сам..." И вот – рывок,
и поезд – на просторе, и сразу в мире нету ничего: исчезло все вокруг
и только море, затихло все,
и только шум его... Вдруг вспомнил я:
со мною так же было. Да, это же вот чувство,
но сильней, когда любовь уже звала,
знобила, а я по книгам только знал о ней.
Любовь за невниманье упрекая, я приставал с расспросами к друзьям: "Скажите,– скоро?...
А она – какая?" "Да погоди,
еще узнаешь сам..."
И так же, как сейчас,
в минуты эти, когда от моря стало так сине, исчезло все
и лишь она на свете, затихло все
и лишь слова ее... 1952 Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
* * * К добру ты или к худу, решает время пусть. Но лишь с тобой побуду, я хуже становлюсь. Ты мне звонишь нередко, но всякий раз в ответ, как я просил, соседка твердит, что дома нет. А ты меня тревожишь письмом любого дня. Ты пишешь, что не можешь ни часу без меня, что я какой-то странный, что нету больше сил, что Витька Силин пьяный твоей руки просил. Я полон весь то болью, то счастьем, то борьбой... Что делать мне с тобою? Что делать мне с собой?! Смотреть стараюсь трезво на все твои мечты. И как придумать средство, чтоб разлюбила ты? В костюме новом синем, что по заказу сшит, наверно, Витька Силин сейчас к тебе спешит. Он ревностен и стоек. В душе – любовный пыл. Он аспирант-историк и что-то там открыл. Среди весенних лужиц идет он через дождь, а ты его не любишь, а ты его не ждешь, а ты у Эрмитажа" стоишь, ко мне звоня, и знаешь – снова скажут, что дома нет меня. 1953 Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
* * * Не разглядывать в лупу эту мелочь и ту, как по летнему лугу, я по жизни иду.
Настежь ворот рубашки, и в тревожных руках все недели
ромашки о семи лепестках.
Ветер сушит мне губы. Я к ромашкам жесток. Замирающе:
"Любит!"говорит лепесток.
Люди, слышите, люди, я счастливый какой! Но спокойно:
"Не любит", возражает другой. 1953 Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
ТРЕТИЙ СНЕГ
С. Щипачеву
Смотрели в окна мы, где липы чернели в глубине двора. Вздыхали: снова снег не выпал, а ведь пора ему, пора.
И снег пошел, пошел под вечер. Он, покидая высоту, летел, куда подует ветер, и колебался на лету.
Он был пластинчатый и хрупки 1000 й и сам собою был смущен. Его мы нежно брали в руки и удивлялись: "Где же он?"
Он уверял нас: "Будет, знаю, и настоящий снег у вас. Вы не волнуйтесь – я растаю, не беспокойтесь – я сейчас..."
Был новый снег через неделю. Он не пошел – он повалил. Он забивал глаза метелью, шумел, кружил что было сил.
В своей решимости упрямой хотел добиться торжества, чтоб все решили: он тот самый, что не на день и не на два.
Но, сам себя таким считая, не удержался он и сдал. и если он в руках не таял, то под ногами таять стал.
А мы с тревогою все чаще опять глядели в небосклон: "Когда же будет настоящий? Ведь все же должен быть и он".
И как-то утром, вставши сонно, еще не зная ничего, мы вдруг ступили удивленно, дверь отворивши, на него.
Лежал глубокий он и чистый со всею мягкой простотой. Он был застенчиво-пушистый и был уверенно-густой.
Он лег на землю и на крыши, всех белизною поразив, и был действительно он пышен, и был действительно красив.
Он шел и шел в рассветной гамме под гуд машин и храп коней, и он не таял под ногами, а становился лишь плотней.
Лежал он, свежий и блестящий, и город был им ослеплен. Он был тот самый. Настоящий. Его мы ждали. Выпал он. 1953 Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
СПУТНИЦА В большом платке,
повязанном наспех поверх смешной шапчонки с помпонами, она сидела на жесткой насыпи, с глазами,
слез отчаянных полными. Снижались на рельсы изредка бабочки. Был шлак под ногами лилов и порист. Она,
как и я,
отстала от бабушки, когда бомбили немцы наш поезд. Ее звали Катей.
Ей было девять, и я не знал, что с нею мне делать. Но все сомненья я вскоре отверг придется взять под опеку. Девчонка,
а все-таки человек. Нельзя же бросать человека. Тяжелым гуденьем
с разрывами слившись, опять бомбовозы летели вдали. Я тронул девчонку за локоть:
"Слышишь? Чего расселась?
Пошли". Земля была большая,
а мы были маленькие. Трудными были по ней шаги. На Кате
с галошами жаркие валенки. На мне
здоровенные сапоги. Лесами шли,
пробирались вброд. Каждая моя нога прежде, чем сделать шаг вперед, делала шаг
внутри сапога. Я был уверен
девчонка нежна, ахи, охи,
кис-кис. И думал
сразу скиснет она, а вышло,
что сам скис. Буркнул:
"Дальше я не пойду". На землю сел у межи. А она:
"Да что ты?
Брось ерунду. Травы в сапоги подложи. Кушать хочешь?
Что же молчишь ты? Держи консервы.
Крабовые. Давай подкрепимся.
Эх, мальчишки, все вы – лишь с виду храбрые!" А вскоре с ней
по колючей стерне опять я шагал,
не горбясь. Заговорило что-то во мне наверно, мужская гордость. Собрался с духом.
Держался, как мог. Боясь обидные слышать слова, насвистывал даже.
Из драных сапог зелеными клочьями лезла трава. Мы шли и шли,
забывая про отдых, мимо воронок,
пожарищ мимо. Шаталось небо сорок первого года,его подпирали
столбы дыма. 1954 Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
* * * При каждом деле есть случайный мальчик. Таким судьба таланта не дала, и к ним с крутой неласковостью мачех относятся любимые дела.
Они переживают это остро, годами бьются за свои права, но, как и прежде, выглядят невзросло предательски румяные слова.
У них за все усердная тревога. Они живут, сомнений не тая, и, пасынки, они молчать не могут, когда молчат о чем-то сыновья.
Им чужды те, кто лишь покою рады, кто от себя же убежать не прочь. Они всей кожей чувствуют, что надо, но не умеют этому помочь.
Когда порою, без толку стараясь, все дело бесталанностью губя, идет на бой за правду бесталанность, талантливость, мне стыдно за тебя. 1954 Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. М 1000 осква, Изд-во АО "ХГС" 1995.
СВАДЬБЫ
А. Межирову
О, свадьбы в дни военные! Обманчивый уют, слова неоткровенные о том, что не убьют... Дорогой зимней, снежною, сквозь ветер, бьющий зло, лечу на свадьбу спешную в соседнее село. Походочкой расслабленной, с челочкой на лбу вхожу,
плясун прославленный, в гудящую избу. Наряженный,
взволнованный, среди друзей,
родных, сидит мобилизованный растерянный жених. Сидит
с невестой – Верою. А через пару дней шинель наденет серую, на фронт поедет в ней. Землей чужой,
не местною, с винтовкою пойдет, под пулею немецкою, быть может, упадет. В стакане брага пенная, но пить ее невмочь. Быть может, ночь их первая последняя их ночь. Глядит он опечаленно и – болью всей души мне через стол отчаянно: "А ну давай, пляши!" Забыли все о выпитом, все смотрят на меня, и вот иду я с вывертом, подковками звеня. То выдам дробь,
то по полу носки проволоку. Свищу,
в ладоши хлопаю, взлетаю к потолку. Летят по стенкам лозунги, что Гитлеру капут, а у невесты
слезыньки горючие
текут. Уже я измочаленный, уже едва дышу... "Пляши!.."
кричат отчаянно, и я опять пляшу... Ступни как деревянные, когда вернусь домой, но с новой свадьбы пьяные
являются за мной. Едва отпущен матерью, на свадьбы вновь гляжу и вновь у самой скатерти вприсядочку хожу. Невесте горько плачется, стоят в слезах друзья. Мне страшно.
Мне не пляшется, но не плясать
нельзя. 1955 Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
* * * Я у рудничной чайной, у косого плетня, молодой и отчаянный, расседлаю коня.
О железную скобку сапоги оботру, закажу себе стопку и достану махру.
Два степенных казаха прилагают к устам с уважением сахар, будто горный хрусталь.
Брючки географини все – репей на репье. Орден "Мать-героиня" у цыганки в тряпье.
И, невзрачный, потешный, странноватый на вид, старикашка подсевший мне бессвязно твердит,
как в парах самогонных в синеватом дыму золотой самородок являлся ему,
как, раскрыв свою сумку, после сотой версты самородком он стукнул в кабаке о весы,
как шалавых девчонок за собою водил и в портянках парчовых по Иркутску ходил...
В старой рудничной чайной городским хвастуном, молодой и отчаянный, я сижу за столом.
Пью на зависть любому, и блестят сапоги. Гармонисту слепому я кричу: "Сыпани!"
Горячо мне и зыбко и беда нипочем, а буфетчица Зинка все поводит плечом.
Все, что было, истратив, как подстреленный влет, плачет старый старатель оттого, что он врет.
Может, тоже заплачу и на стол упаду, все, что было, истрачу, ничего не найду.
Но пока что мне зыбко и легко на земле, и буфетчица Зинка улыбается мне. 1955 Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
ФРОНТОВИК Глядел я с верным другом Васькой, укутан в теплый тетин шарф, и на фокстроты, и на вальсы, глазок в окошке продышав. Глядел я жадно из метели, из молодого января, как девки жаркие летели, цветастым полымем горя. Открылась дверь с игривой шуткой, и в серебрящейся пыльце счастливый смех, и шепот шумный, и поцелуи на крыльце. Взглянул
и вдруг застыло сердце. Я разглядел сквозь снежный вихрь: стоял кумир мальчишек сельских хрустящий,
бравый фронтовик. Он говорил Седых Дуняше: "А ночь-то, Дунечка,
краса!" И тихо ей:
"Какие ваши совсем особые глаза..." Увидев нас,
в ладоши хлопнул и нашу с Ваською судьбу решил:
"Чего стоите, хлопцы?! А ну, давайте к нам в избу!" Мы долго с валенок огромных, сопя, состукивали снег и вот вошли бочком,
негромко в махорку, музыку и свет. Ах, брови
черные чащобы!.. В одно сливались гул и чад, и голос:
"Водочки еще бы!.."и туфли-лодочки девчат. Аккорд 1000 еон вовсю работал, все поддавал он ветерка, а мы смотрели,
как на бога, на нашего фронтовика. Мы любовались,– я не скрою,как он в стаканы водку лил, как перевязанной рукою красиво он не шевелил. Но он историями сыпал и был уж слишком пьян и лих, и слишком звучно,
слишком сыто вещал о подвигах своих. И вдруг
уже к Петровой Глаше подсел в углу под образа, и ей опять:
"Какие ваши совсем особые глаза..." Острил он приторно и вязко. Не слушал больше никого. Сидели молча я и Васька. Нам было стыдно за него. Наш взгляд,
обиженный, колючий, его упрямо не забыл, что должен быть он лучше,
лучше за то,
что он на фронте был. Смеясь,
шли девки с посиделок и говорили про свое, а на веревках поседелых скрипело мерзлое белье. 1955 Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
* * * Бывало, спит у ног собака, костер занявшийся гудит, и женщина из полумрака глазами зыбкими глядит.
Потом под пихтою приляжет на куртку рыжую мою и мне,
задумчивая,
скажет: "А ну-ка, спой!.."
и я пою.
Лежит, отдавшаяся песням, и подпевает про себя, рукой с латышским светлым перстнем цветок алтайский теребя.
Мы были рядом в том походе. Все говорили, что она и рассудительная вроде, а вот в мальчишку влюблена.
От шуток едких и топорных я замыкался и молчал, когда лысеющий топограф меня лениво поучал:
"Таких встречаешь, брат, не часто. В тайге все проще, чем в Москве. Да ты не думай, что начальство! Такая ж баба, как и все..."
А я был тихий и серьезный и в ночи длинные свои мечтал о пламенной и грозной, о замечательной любви.
Но как-то вынес одеяло и лег в саду,
а у плетня она с подругою стояла и говорила про меня.
К плетню растерянно приникший, я услыхал в тени ветвей, что с нецелованным парнишкой занятно баловаться ей...
Побрел я берегом туманным, побрел один в ночную тьму, и все казалось мне обманным, и я не верил ничему.
Ни песням девичьим в долине, ни воркованию ручья... Я лег ничком в густой полыни, и горько-горько плакал я.
Но как мое,
мое владенье, в текучих отблесках огня всходило смутное виденье и наплывало на меня.
Я видел
спит у ног собака, костер занявшийся гудит, и женщина
из полумрака глазами зыбкими глядит. 1955 Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
* * * Лифтерше Маше под сорок. Грызет она грустно подсолнух, и столько в ней детской забитости и женской кричащей забытости! Она подружилась с Тонечкой, белесой девочкой тощенькой, отцом-забулдыгой замученной, до бледности в школе заученной. Заметил я
робко, по-детски поют они вместе в подъезде. Вот слышу
запела Тонечка. Поет она тоненько-тоненько. Протяжно и чисто выводит... Ах, как у ней это выходит! И ей подпевает Маша, обняв ее,
будто бы мама. Страдая поют и блаженствуя, две грусти
ребячья и женская. Ах, пойте же,
пойте подольше, еще погрустнее,
потоньше. Пойте,
пока не устанете... Вы никогда не узнаете, что я,
благодарный случаю, пение ваше слушаю, рукою щеку подпираю и молча вам подпеваю. 1955 Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
НА ВЕЛОСИПЕДЕ Я бужу на заре своего двухколесного друга. Мать кричит из постели: "На лестнице хоть не трезвонь!" Я свожу его вниз. По ступеням он скачет упруго. Стукнуть шину ладонью и сразу подскочет ладонь! Я небрежно сажусь вы посадки такой не видали! Из ворот выезжаю навстречу воскресному дню. Я качу по асфальту. Я весело жму на педали. Я бесстрашно гоню, и звоню,
и звоню,
и звоню... За Москвой петуха я пугаю, кривого и куцего. Белобрысому парню я ниппель даю запасной. Пью коричневый квас в пропылившем 1000 ся городе Кунцево, привалившись спиною к нагретой цистерне квасной. Продавщица сдает мокрой мелочью сдачу. Свое имя скрывает: "Какие вы хитрые все". Улыбаясь: "Пока!", я к товарищу еду на дачу. И опять я спешу; и опять я шуршу по шоссе. Он сидит, мой товарищ, и мрачно строгает дубину на траве,
зеленеющей у гаража. Говорит мне: "Мячи вот украли...
Обидно..." И корит домработницу: "Тоже мне страж...
Хороша!" Я молчу. Я гляжу на широкие, сильные плечи. Он о чем-то все думает, даже в беседе со мной. Очень трудно ему. На войне было легче. Жизнь идет. Юность кончилась вместе с войной. Говорит он: "Там душ.
Вот держи,
утирайся". Мы по рощице бродим, ругаем стихи и кино. А потом за столом, на прохладной и тихой террасе, рядом с ним и женою тяну я сухое вино. Вскоре я говорю: "До свидания, Галя и Миша". Из ворот он выходит, жена прислонилась к плечу. Почему-то я верю: он сможет,
напишет... Ну а если не сможет, и знать я о том не хочу. Я качу! Не могу я с веселостью прущей расстаться. Грузовые в пути догоняю я махом одним. Я за ними лечу в разреженном пространстве. Па подъемах крутых прицепляюсь я к ним. Знаю сам,
что опасно! Люблю я рискованность! Говорят мне, гудя напряженно,
они: "На подъеме поможем, дадим тебе скорость, ну, а дальше уже, как сумеешь, гони". Я гоню что есть мочи! Я шутками лихо кидаюсь. Только вы не глядите, как шало я мчусь,это так, для фасону. Я знаю,
что плохо катаюсь. Но когда-нибудь я хорошо научусь. Я слезаю в пути у сторожки заброшенной,
ветхой. Я ломаю черемуху
в звоне лесном. и, к рулю привязав ее ивовой веткой, я лечу
и букет раздвигаю лицом. Возвращаюсь в Москву. Не устал еще вовсе. Зажигаю настольную, верхнюю лампу гашу. Ставлю в воду черемуху. Ставлю будильник на восемь, и сажусь я за стол, и вот эти стихи
я пишу... 1955 Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
ЗАВИСТЬ Завидую я.
Этого секрета не раскрывал я раньше никому. Я знаю, что живет мальчишка где-то, и очень я завидую ему. Завидую тому,
как он дерется,я не был так бесхитростен и смел. Завидую тому,
как он смеется,я так смеяться в детстве не умел. Он вечно ходит в ссадинах и шишках,я был всегда причесанней, целей. Все те места, что пропускал я в книжках, он не пропустит.
Он и тут сильней. Он будет честен жесткой прямотою, злу не прощая за его добро, и там, где я перо бросал:
"Не стоит!"он скажет:
"Стоит!"– и возьмет перо. Он если не развяжет,
так разрубит, где я ни развяжу,
ни разрублю. Он, если уж полюбит,
не разлюбит, а я и полюблю,
да разлюблю. Я скрою зависть.
Буду улыбаться. Я притворюсь, как будто я простак: "Кому-то же ведь надо ошибаться, кому-то же ведь надо жить не так". Но сколько б ни внушал себе я это, твердя:
"Судьба у каждого своя",мне не забыть, что есть мальчишка где-то, что он добьется большего,
чем я. 1955 Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
* * * Я кошелек.
Лежу я на дороге. Лежу один посередине дня. Я вам не виден, люди.
Ваши ноги идут по мне и около меня. Да что, вы
ничего не понимаете?! Да что, у вас, ей-богу,
нету глаз?! Та пыль,
что вы же сами поднимаете, меня скрывает,
хитрая,
от вас. Смотрите лучше.
Стоит лишь вглядеться, я все отдам вам,
все, чем дорожил. И не ищите моего владельца я сам себя на землю положил. Не думайте,
что дернут вдруг за ниточку, и над косым забором невдали увидите какую-нибудь Ниночку, смеющуюся:
"Ловко провели!" Пускай вас не пугает смех стыдящий и чьи-то лица где-нибудь в окне... Я не обман.
Я самый настоящий. В 1000 ы посмотрите только, что во мне! Я одного боюсь,
на вас в обиде: что вот сейчас,
посередине дня, не тот, кого я жду,
меня увидит, не тот, кто надо,
подберет меня. 1955 Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
ЗЛОСТЬ
Добро должно быть с кулаками.
М. Светлов (из разговора)
Мне говорят,
качая головой: "Ты подобрел бы.
Ты какой-то злой". Я добрый был.
Недолго это было. Меня ломала жизнь
и в зубы била. Я жил
подобно глупому щенку. Ударят
вновь я подставлял щеку. Хвост благодушья,
чтобы злей я был, одним ударом
кто-то отрубил! И я вам расскажу сейчас
о злости, о злости той,
с которой ходят в гости, и разговоры
чинные ведут, и щипчиками
сахар в чай кладут. Когда вы предлагаете
мне чаю, я не скучаю
я вас изучаю, из блюдечка
я чай смиренно пью и, когти пряча,
руку подаю. И я вам расскажу еще
о злости... Когда перед собраньем шепчут:
"Бросьте!.. Вы молодой,
и лучше вы пишите, а в драку лезть
покамест не спешите",то я не уступаю
ни черта! Быть злым к неправде
это доброта. Предупреждаю вас:
я не излился. И знайте
я надолго разозлился. И нету во мне
робости былой. И
интересно жить,
когда ты злой! 1955 Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
НЕЖНОСТЬ Разве же можно,
чтоб все это длилось? Это какая-то несправедливость... Где и когда это сделалось модным: "Живым – равнодушье,
внимание – мертвым?" Люди сутулятся,
выпивают. Люди один за другим
выбывают, и произносятся
для истории нежные речи о них
в крематории... Что Маяковского жизни лишило? Что револьвер ему в руки вложило? Ему бы
при всем его голосе,
внешности дать бы при жизни
хоть чуточку нежности. Люди живые
они утруждают. Нежностью
только за смерть награждают. 1955 Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
ПАРК Разговорились люди нынче. От разговоров этих чад. Вслух и кричат, но вслух и хнычат, и даже вслух порой молчат.
Мне надоели эти темы. Я бледен. Под глазами тени. От этих споров я в поту. Я лучше в парк гулять пойду.
Уже готов я лезть на стену. Боюсь явлений мозговых. Пусть лучше пригласит на сцену меня румяный массовик.
Я разгадаю все шарады и, награжден двумя шарами, со сцены радостно сойду и выпущу шары в саду.
Потом я ролики надену и песню забурчу на тему, что хорошо поет Монтан, и возлюбуюсь на фонтан.
И, возжелавши легкой качки, лелея благостную лень, возьму я чешские "шпикачки" и кружку с пеной набекрень.
Но вот сидят два человека и спорят о проблемах века.
Один из них кричит о вреде открытой критики у нас, что, мол, враги кругом, что время неподходящее сейчас.
Другой – что это все убого, что ложь рождает только ложь и что, какая б ни была эпоха, неправдой к правде не придешь.
Я закурю опять, я встану, вновь удеру гулять к фонтану, наткнусь на разговор, другой... Нет,– в парк я больше ни ногой!
Всё мыслит: доктор медицины, что в лодке сетует жене, и женщина на мотоцикле, летя отвесно но стене.
На поплавках уютно-шатких, и аллеях, где лопочет сад, и на раскрашенных лошадках везде мыслители сидят.
Прогулки, вы порой фатальны! Задумчивые люди пьют, задумчиво шумят фонтаны, задумчиво по морде бьют.
Задумчивы девчонок челки, и ночь, задумавшись всерьез, перебирает, словно четки, вагоны че 1000 ртовых колес... 1955 Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
ПО ЯГОДЫ Три женщины и две девчонки куцых, да я...
Летел набитый сеном кузов среди полей шумящих широко. И, глядя на мелькание косилок, коней,
колосьев,
кепок
и косынок, мы доставали булки из корзинок и пили молодое молоко. Из-под колес взметались перепелки, трещали, оглушая перепонки. Мир трепыхался, зеленел, галдел. А я – я слушал, слушал и глядел. Мальчишки у ручья швыряли камни, и солнце распалившееся жгло. Но облака накапливали капли, ворочались, дышали тяжело. Все становилось мглистей, молчаливей, уже в стога народ колхозный лез, и без оглядки мы влетели в ливень, и вместе с ним и с молниями – в лес! Весь кузов перестраивая с толком, мы разгребали сена вороха и укрывались...
Не укрылась только попутчица одна лет сорока. Она глядела целый день устало, молчала нелюдимо за едой и вдруг сейчас приподнялась и встала, и стала молодою-молодой. Она сняла с волос платочек белый, какой-то шалой лихости полна, и повела плечами и запела, веселая и мокрая она: "Густым лесом босоногая девчоночка идет. Мелку ягоду не трогает, крупну ягоду берет". Она стояла с гордой головою, и все вперед
и сердце и глаза, а по лицу
хлестанье мокрой хвои, и на ресницах
слезы и гроза. "Чего ты там?
Простудишься, дурила..." ее тянула тетя, теребя. Но всю себя она дождю дарила, и дождь за это ей дарил себя. Откинув косы смуглою рукою, глядела вдаль,
как будто там,
вдали, поющая
увидела такое, что остальные видеть не могли. Казалось мне,
нет ничего на свете, лишь этот,
в мокром кузове полет, нет ничего
лишь бьет навстречу ветер, и ливень льет,
и женщина поет... Мы ночевать устроились в амбаре. Амбар был низкий.
Душно пахло в нем овчиною, сушеными грибами, моченою брусникой и зерном. Листом зеленым веники дышали. В скольжении лучей и темноты огромными летучими мышами под потолком чернели хомуты. Мне не спалось.
Едва белели лица, и женский шепот слышался во мгле. Я вслушался в него:
"Ах, Лиза, Лиза, ты и не знаешь, как живется мне! Ну, фикусы у нас, ну, печь-голландка, ну, цинковая крыша хороша, все вычищено,
выскоблено,
гладко, есть дети, муж,
но есть еще душа! А в ней какой-то холод, лютый холод... Вот говорит мне мать:
"Чем плох твой Петр? Он бить не бьет,
на сторону не ходит, конечно, пьет,
а кто сейчас не пьет?" Ах. Лиза!
Вот придет он пьяный ночью, рычит, неужто я ему навек, и грубо повернет
и – молча, молча, как будто вовсе я не человек. Я раньше, помню, плакала бессонно, теперь уже умею засыпать. Какой я стала...
Все дают мне сорок, а мне ведь, Лиза,
только тридцать пять! Как дальше буду?
Больше нету силы... Ах, если б у меня любимый был. Уж как бы я тогда за ним ходила, пускай бы бил, мне только бы любил! И выйти бы не думала из дому и в доме наводила красоту. Я ноги б ему вымыла, родному и после воду выпила бы ту..." Да это ведь она сквозь дождь и ветер летела молодою-молодой, и я
я ей завидовал,
я верил раздольной незадумчивости той. Стих разговор.
Донесся скрип колодца и плавно смолк.
Все улеглось в селе. и только сыто чавкали колеса по втулку в придорожном киселе... Нас разбудил мальчишка ранним утром в напяленном на майку пиджаке. Был нос его воинственно облуплен, и медный чайник он держал в руке. С презреньем взгляд скользнул по мне, по тете,
по всем дремавшим сладко на полу: "По ягоды-то, граждане, пойдете? Чего ж тогда вы спите?
Не пойму..." За стадом шла отставшая корова. Дрова босая женщина колола. Орал петух.
Мы вышли за село. Покосы от кузнечиков оглохли. Возов застывших высились оглобли, и было над землей сине-сине. Сначала шли поля,
потом подлесок в холодном 1000 блеске утренних подвесок и птичьей хлопотливой суете. Уже и костяника нас манила, и дымчатая нежная малина в кустарнике алела кое-где. Тянула голубика лечь на хвою, брусничники подошвы так и жгли, но шли мы за клубникою лесною за самой главной ягодой мы шли. И вдруг передний кто-то крикнул с жаром: "Да вот она! А вот еще видна!.." О, радость быть простым, берущим, жадным! О, первых ягод звон о дно ведра! Но поднимал нас предводитель юный, и подчиняться были мы должны: "Эх, граждане, мне с вами просто юмор! До ягоды еще и не дошли..." И вдруг поляна лес густой пробила, вся в пьяном солнце, в ягодах, в цветах. У нас в глазах рябило.
Это было, как выдохнуть растерянное "ах!" Клубника млела, запахом тревожа. Гремя посудой, мы бежали к ней, и падали,
и в ней, дурманной, лежа, ее губами брали со стеблей. Пушистою травой дымились взгорья, лес мошкарой и соснами гудел. А я...
Забыл про ягоды я вскоре. Я вновь на эту женщину глядел. В движеньях радость радостью сменялась. Платочек белый съехал до бровей. Она брала клубнику и смеялась, смеялась,
ну, а я не верил ей. Но помню я отныне и навеки, как сквозь тайгу летел наш грузовик, разбрызгивая грязь,
сшибая ветки, весь в белом блеске молний грозовых. И пела женщина,
и струйки,
струйки, пенясь, по скользкому стеклу стекали вкось... И я хочу,
чтобы и мне так пелось, как трудно бы мне в жизни ни жилось. Чтоб шел по свету
с гордой головою, чтоб все вперед
и сердце, и глаза, а по лицу
хлестанье мокрой хвои и на ресницах
слезы и гроза. 1955 Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
* * * Не понимаю,
что со мною сталось? Усталость, может,
может, и усталость. Расстраиваюсь быстро
и грустнею, когда краснеть бы нечего
краснею. А вот со мной недавно было в ГУМе, да, в ГУМе,
в мерном рокоте
и гуле. Там продавщица с завитками хилыми руками неумелыми и милыми мне шею обернула сантиметром. Я раньше был несклонен к сантиментам, а тут гляжу,
и сердце болью сжалось, и жалость,
понимаете вы,
жалость к ее усталым чистеньким рукам, к халатику
и хилым завиткам. Вот книга...
Я прочесть ее решаю! Глава
ну так,
обычная глава, а не могу прочесть ее
мешают слезами заслоненные глаза. Я все с собой на свете перепутал. Таюсь,
боюсь искусства, как огня. Виденья Малапаги,
Пера Гюнта,мне кажется,
все это про меня. А мне бубнят,
и нету с этим сладу, что я плохой,
что с жизнью связан слабо. Но если столько связано со мною, я что-то значу, видимо,
и стою? А если ничего собой не значу, то отчего же
мучаюсь и плачу?! 1956 Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
* * * Не понимать друг друга страшно не понимать и обнимать, и все же, как это ни странно, но так же страшно, так же страшно во всем друг друга понимать.
Тем и другим себя мы раним. И, наделен познаньем ранним, я душу нежную твою не оскорблю непониманьем и пониманьем не убью. 1956 Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
* * *
И. Тарбе
Я груши грыз,
шатался,
вольничал, купался в море поутру, в рубашке пестрой,
в шляпе войлочной пил на базаре хванчкару. Я ездил с женщиною маленькой, ей летний отдых разрушал, под олеандрами и мальвами ее собою раздражал.
Брели художники с палитрами, орал мацонщик на заре, и скрипки вечером пиликали в том ресторане на горе.
Потом дорога билась,
прядала 6c5 , скрипела галькой невпопад, взвивалась,
дыбилась
и падала с гудящих гор,
как водопад.
И в тихом утреннем селении, оставив сена вороха, нам открывал старик серебряный играющие ворота.
Потом нас за руки цепляли там, и все ходило ходуном, лоснясь хрустящими цыплятами, мерцая сумрачным вином.
Я брал светящиеся персики и рог пустой на стол бросал и с непонятными мне песнями по-русски плакал и плясал.
И, с чуть дрожащей ниткой жемчуга, пугливо голову склоня, смотрела маленькая женщина на незнакомого меня.
Потом мы снова,
снова ехали среди платанов и плюща, треща зелеными орехами и море взглядами ища.
Сжимал я губы побелевшие. Щемило,
плакало в груди, и наступало побережие, и море было впереди. 1956 Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
* * *
В. Бокову
Пахнет засолами, пахнет молоком. Ягоды засохлые в сене молодом.
Я лежу,
чего-то жду каждою кровинкой, в темном небе
звезду шевелю травинкой.
Все забыл,
все забыл, будто напахался,с кем дружил,
кого любил, над кем надсмехался.
В небе звездно и черно. Ночь хорошая. Я не знаю ничего, ничегошеньки.
Баловали меня, а я
как небалованный, целовали меня, а я
как нецелованный. 1956 Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. Москва, Изд-во АО "ХГС" 1995.
ЛЮДИ
Людей неинтересных в мире нет. Их судьбы, как истории планет. У каждой все особое, свое, и нет планет, похожих на нее.
А если кто-то незаметно жил и с этой незаметностью дружил, он интересен был среди людей самой неинтересностью своей.
У каждого свой тайный личный мир. Есть в мире этом самый лучший миг. Есть в мире этом самый страшный час. Но это все неведомо для нас.
И если умирает человек, с ним умирает первый его снег, и первый поцелуй, и первый бой... Все это забирает он с собой.
Да, остаются книги и мосты, машины и художников холсты; да, многому остаться суждено, но что-то ведь уходит все равно.
Таков закон безжалостной игры. Не люди умирают, а миры. Людей мы помним, грешных и земных... А что мы знали, в сущности, о них?
Что знаем мы про братьев, про друзей? Что знаем о единственной своей? И про отца родного своего мы, зная все, не знаем ничего.
Уходят люди... Их не возвратить. Их тайные миры не возродить. И каждый раз мне хочется опять от этой невозвратности кричать...