355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрнест Миллер Хемингуэй » Рассказы и очерки разных лет » Текст книги (страница 6)
Рассказы и очерки разных лет
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 22:58

Текст книги "Рассказы и очерки разных лет"


Автор книги: Эрнест Миллер Хемингуэй



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

– Ты не умеешь стенографировать?

– Нет, не умею, – сказала она.

– Ничего, не важно.

Времени, правда, уже не хватит, хотя все это так втиснуто одно в другое, что кажется, можно уложиться в один абзац, лишь бы только суметь.

На горе у озера стоял бревенчатый домик, промазанный по щелям белой известью. Возле двери на шесте был колокол, в который звонили, сзывая всех к столу. За домом было поле, а позади поля начинался лес. От дома к пристани тянулась аллейка серебристых тополей. На мысу тоже росли тополя. Вдоль опушки леса шла дорога в горы, и по краям этой дороги он собирал ежевику. Потом бревенчатый домик сгорел, и все ружья, висевшие на оленьих ножках над камином, тоже сгорели, и ружейные стволы, без прикладов с расплавившимся в магазинных коробках свинцом валялись в куче золы, которая шла на щелок для больших мыловаренных котлов, и ты спросил дедушку, можно взять эти стволы поиграть, и он сказал нет. Ведь это были все еще его ружья, а новых он так и не купил, и с тех пор больше не охотился. Дом отстроили заново на том же самом месте, но уже из старого теса, и побелили его, и с террасы были видны тополя, а за ними озеро; но ружей в доме больше не было. Стволы ружей, висевших когда-то в бревенчатом домике на оленьих ножках, валялись в куче золы, и никто теперь не прикасался к ним.

В Шварцвальде после войны мы арендовали ручей, в котором водилась форель, и к нему можно было пройти двумя путями. Первый вел через долину – спуск начинался от Триберга, – под тенистыми деревьями, которые окаймляли белую дорогу, а потом по тропинке, поднимавшейся в горы, мимо небольших ферм с высокими шварцвальдскими домами, и так до того места, где дорога пересекала ручей. С этого места мы и начали удить рыбу.

Другой путь вел прямо по круче к лесной опушке, а потом надо было идти сосновым лесом, через горы; выходишь к лугу, и этим лугом вниз до моста. Вдоль ручья росли березы, он был небольшой, узкий, но прозрачный, быстрый и с заводями, там, где течение подмыло корни берез. У хозяина отеля в Триберге выдался удачный сезон. Там было очень хорошо, и мы быстро с ним подружились. На следующий год началась инфляция, и всех его прошлогодних сбережений не хватило даже на покупку продовольствия к открытию отеля, и он повесился.

Это можно застенографировать, но разве продиктуешь о площади Контрэскарп, где продавщицы цветов красили свои цветы тут же, на улице, и краска стекала по тротуару к автобусной остановке; о стариках и старухах, вечно пьяных от вина и виноградных выжимок; о детях с мокрыми от холода носами, о запахе грязного пота, и нищеты, и пьянства, и о проститутках в «Ball Musette»9, над которым они жили тогда. О консьержке, принимавшей у себя в каморке солдата республиканской гвардии, – его каска с султаном из конской гривы лежала на стуле. О жилице по ту сторону коридора, муж которой был велосипедным гонщиком, и о том, как она обрадовалась в то утро в молочной, когда развернула «L'Auto» и прочла, что он занял третье место в гонках Париж-Тур, его первом серьезном пробеге. Она покраснела, засмеялась, заплакала и потом побежала к себе наверх, не выпуская из рук желтой спортивной газетки. Муж той женщины, которая содержала «Ball Musette», был шофером такси, и когда ему, Гарри, надо было поспеть рано утром на аэродром, шофер постучался к нему и разбудил его, и они выпили на дорогу по стакану белого вина у цинковой стойки в баре. Он знал тогда всех соседей в своем квартале, потому что это была беднота.

Люди, жившие вокруг площади, делились на две категории: на пьяниц и на спортсменов. Пьяницы глушили свою нищету пьянством; спортсмены отводили душу тренажем. Они были потомками коммунаров, и политика давалась им легко. Они знали, кто расстрелял их отцов, их близких, их друзей, когда версальские войска заняли город после Коммуны и расправились со всеми, у кого были мозолистые руки, или кепка на голове, или какое-нибудь другое отличие, по которому можно узнать рабочего человека. И среди этой нищеты и в этом квартале, наискосок от «Boucherie Chevaline»10, в винной лавочке, он написал свои первые строки, положил начало тому, чего должно было хватить на всю жизнь. Не было для него Парижа милее этого, – развесистые деревья, оштукатуренные белые дома с коричневой панелью внизу, длинные зеленые туши автобусов на круглой площади, лиловая краска от бумажных цветов на тротуаре, неожиданно крутой спуск к реке, на улицу Кардинала Лемуана, а по другую сторону – узкий, тесный мирок улицы Муфтар. Улица, которая поднималась к Пантеону, и другая, та, по которой он ездил на велосипеде, единственная асфальтированная улица во всем районе, гладкая под шинами, с высокими, узкими домами и дешевой гостиницей, где умер Поль Верлен. Квартира у них была двухкомнатная, и он снимал еще одну комнату в верхнем этаже этой гостиницы; она стоила шестьдесят франков в месяц, и там он писал, и оттуда ему были видны крыши, и трубы, и все холмы Парижа.

Из окон квартиры была видна лавочка угольщика. Угольщик торговал и вином, плохим вином. Позолоченная лошадиная голова над входом в «Boucherie Chevaline», ее открытая витрина с золотисто-желто-красными тушами и выкрашенная в зеленый цвет винная лавочка, где они брали вино; хорошее вино и дешевое. Дальше шли оштукатуренные стены и окна соседей. Тех самых соседей, которые по вечерам, когда какой-нибудь пьяница валялся на улице и стонал, вздыхал, сбитый с ног типично французской ivresse11, – хотя принято уверять, что ничего подобного не существует, – открывали окна, и до тебя доносились их голоса:

– Где полицейский? Когда не надо, так этот прохвост всегда на месте. Поди спит с какой-нибудь консьержкой. Разыщите ажана. – Наконец кто-нибудь выплескивает ведро воды из окна, и стоны затихают. – Что это? Вода? Правильно! Лучше и не придумаешь. – И окна захлопываются.

Мари, его приходящая прислуга, недовольна восьмичасовым рабочим днем:

– Если муж работает до шести, он хоть и успевает выпить по дороге домой, но самую малость, и зря денег не тратит. А если он на работе только до пяти часов, значит, каждый вечер пьян вдребезги, и денег в глаза не видишь. Кто страдает от сокращения рабочего дня? Мы, жены.

– Хочешь еще бульону? – спрашивала его женщина.

– Нет, большое спасибо. Бульон замечательный.

– Выпей еще немножко.

– Дай мне лучше виски с содовой.

– Тебе это вредно.

– Да. Мне это вредно. Слова и музыка Коула Портера. Когда лицо твое от страсти бледно.

– Ты же знаешь, я люблю, когда ты пьешь.

– Ну еще бы. Только мне это вредно.

Когда она уйдет, подумал он, выпью столько, сколько захочется. Не сколько захочется, а сколько там есть. Ох, как он устал. Надо немножко вздремнуть. Он лежал тихо, и смерти рядом не было. Она, должно быть, свернула на другую улицу. Разъезжает, по двое, на велосипедах, неслышно скользит по мостовой.

Да, он никогда не писал о Париже. Во всяком случае, о том Париже, который был дорог ему. Ну, а остальное, что так и осталось ненаписанным?

А ранчо и серебристая седина шалфея, быстрая прозрачная вода в оросительных каналах и тяжелая зелень люцерны? Тропинка уходила в горы, и коровы за лето становились пугливые, как олени. Мычание и мерный топот, и медленно двигающаяся масса поднимает пыль, когда осенью гонишь их с гор домой. А по вечерам за горами ясная четкость горного пика, и едешь вниз по тропинке при свете луны, заливающей всю долину. Сейчас ему вспомнилось, как он возвращался лесом, держась за хвост лошади в темноте, когда ни зги не было видно, вспомнились и все рассказы, которые он собирался написать о тех местах.

Рассказ о дурачке-работнике, еще подростке, которого оставили тогда на ранчо с наказом никому не давать сена, и о том, как этот старый болван из Форкса, который бил дурачка, когда тот работал у них, зашел на ранчо за фуражом. Мальчик не дал, и старик пригрозил, что опять изобьет его. Мальчик взял на кухне ружье и застрелил старика у сарая, и когда они вернулись через неделю на ранчо, труп лежал замерзший в загоне для скота, и собаки успели изгрызть его. А то, что осталось, ты завернул в одеяло, уложил в санки и заставил мальчика помогать тебе, и вдвоем, оба на лыжах, вы волокли их по дороге, и так шестьдесят миль до города, где надо было сдать мальчика властям. А ему и в голову не приходило, что его арестуют. Думал, что исполнил свой долг, и ты его друг, и он получит награду за свой поступок. Он помогал везти старика, – пусть все знают, какой этот старик был нехороший, и как он хотел украсть чужое сено, и когда шериф надел на мальчика наручники, тот не поверил своим глазам. Потом заплакал. Вот и этот рассказ ты всегда приберегал на будущее. У него хватило бы материала, по крайней мере, на двадцать рассказов о тех местах, а он не написал ни одного. Почему?

– Поди расскажи им почему, – сказал он.

– Что «почему», милый?

– Ничего.

Она стала меньше пить, с тех пор как завладела им. Но если даже он выживет, он никогда не напишет о ней, теперь ему это ясно. И о других тоже. Богатые – скучный народ, все они слишком много пьют или слишком много играют в триктрак. Скучные и все на один лад. Он вспомнил беднягу Скотта Фицджеральда, и его восторженное благоговение перед ними, и как он написал однажды рассказ, который начинался так: «Богатые не похожи на нас с вами». И кто-то сказал Фицджеральду: «Правильно, у них денег больше». Но Фицджеральд не понял шутки. Он считал их особой расой, окутанной дымкой таинственности, и когда он убедился, что они совсем не такие, это согнуло его не меньше, чем что-либо другое.

Он презирал тех, кто сгибается под ударами жизни. Ему-то можно было не увлекаться такими вещами, потому что он видел все это насквозь. Он справится с чем угодно, думал он, потому что его ничто не может сломить, не надо только ничему придавать слишком большого значения.

Хорошо. Вот теперь он не придает никакого значения смерти. Единственное, чего он всегда боялся, – это боли. Он мужчина, он мог выносить боль, если только она не слишком затягивалась и не изматывала его, но в этот раз страдания были просто нестерпимы, и когда он уже чувствовал, что начинает сдавать, боль утихла.

Он вспомнил давний случай: артиллерийского офицера Уильямсона ранило ручной гранатой, брошенной с немецкого сторожевого поста в ту минуту, когда Уильямсон перебирался ночью через проволочные заграждения, и он кричал, умоляя, чтобы его пристрелили. Уильямсон был толстяк, очень храбрый и хороший офицер, хотя невероятный позер. Но тогда, ночью, он, раненный, попал в луч прожектора, и внутренности у него вывалились наружу и повисли на проволоке, так что тем, кто снимал его оттуда еще живым, пришлось обрезать их ножом. Пристрели меня, Гарри, ради всего святого, пристрели меня. Как-то раз зашел разговор на тему, что господь бог ниспосылает человеку только то, что он может перенести, и кто-то защищал такую теорию, будто бы в известный момент боль убивает человека. Но он на всю жизнь запомнил, как было с Уильямсоном в ту ночь. Боль не могла убить Уильямсона, и он отдал ему все свои таблетки морфия, которые приберегал для себя, и даже они подействовали не сразу.

Но то, что происходит с ним сейчас, совсем не страшно; и если хуже не станет, то беспокоиться не о чем. Правда, он предпочел бы находиться в более приятной компании.

Он подумал немного о людях, которых ему хотелось бы видеть сейчас около себя.

Нет, думал он, когда делаешь все слишком долго и слишком поздно, нечего ждать, что около тебя кто-то останется. Люди ушли. Прием кончен, и теперь ты наедине с хозяйкой.

«Мне так же надоело умирать, как надоело все остальное», – подумал он.

– Надоело, – сказал он вслух.

– Что надоело, милый?

– Все, что делаешь слишком долго.

Он взглянул на нее. Она сидела между ним и костром, откинувшись на спинку стула, и пламя отсвечивало на ее лице, покрытом милыми морщинками, и он увидел, что ее клонит ко сну. Гиена заскулила, подобравшись почти вплотную к светлому кругу, падавшему от костра.

– Я писал, – сказал он. – Но это очень утомительно.

– Как ты думаешь, удастся тебе заснуть?

– Конечно, засну. Почему ты сама не ложишься?

– Мне хочется посидеть с тобой.

– Ты ничего такого не чувствуешь? – спросил он.

– Нет. Просто хочется спать.

– А я чувствую, – сказал он.

Он только что услышал, как смерть опять прошла мимо койки.

– Знаешь, единственно, чего я еще не утратил, – это любопытства, – сказал он ей.

– Ты ничего не утратил. Ты самый полноценный человек из всех, кого я только знала.

– Господи боже, – сказал он. – Как мало дано понимать женщине. Что это? Ваша так называемая интуиция?

Потому что в эту минуту смерть подошла и положила голову в ногах койки и до него донеслось ее дыхание.

– Не верь, что она такая, как ее изображают, с косой и черепом, – сказал он. – С не меньшим успехом это могут быть и двое полисменов на велосипедах, и птица. Или же у нее широкий приплюснутый нос, как у гиены.

Смерть пододвинулась, но теперь это было что-то бесформенное. Она просто занимала какое-то место в пространстве.

– Скажи, чтоб она ушла.

Она не ушла, а придвинулась ближе.

– Ну и несет же от тебя, – сказал он. – Вонючая дрянь.

Она придвинулась еще ближе, и теперь он уже не мог говорить с ней, и, увидев, что он не может говорить, она подобралась еще ближе, и тогда он попробовал прогнать ее молча, но она ползла все выше и выше, придавливая ему грудь, и когда она легла у него на груди, не давая ему ни двигаться, ни говорить, он услышал, как женщина сказала:

– Бвана уснул. Поднимите койку, только осторожнее, и внесите его в палатку.

Он не мог сказать, чтобы ее прогнали, и она навалилась на него всей своей тушей, не давая дышать. И вдруг, когда койку подняли, все прошло, и тяжесть, давившая ему грудь, исчезла.

Было утро, оно наступило давным-давно, и он услышал гул самолета. Самолет сначала показался в небе точкой, потом сделал широкий круг, и бои выбежали ему навстречу и, полив кучи хвороста керосином, подожгли их и навалили сверху травы, так что по обоим концам ровной площадки получилось два больших костра, и утренний ветерок гнал дым к лагерю, и самолет сделал еще два круга, на этот раз ближе к земле, потом скользнул вниз, выровнялся и мягко сел на площадку, и вот к палаткам идет его старый приятель Комтон – в мешковатых брюках, в твидовом пиджаке и коричневой фетровой шляпе.

– Что с вами, дружище? – спросил Комтон.

– Да вот нога, – сказал он. – Вы позавтракаете?

– Спасибо. Чаю выпью. Я на Мотыльке. Мемсаиб не удастся захватить. Места только на одного. Ваш грузовик уже в пути.

Эллен отвела Комтона в сторону и заговорила с ним. Комтон вернулся еще более оживленный.

– Сейчас мы вас устроим, – сказал он. – За мемсаиб я вернусь. Ну, давайте поспешим. Может, еще придется сделать посадку в Аруше, за горючим.

– А как же чай?

– Да мне, собственно, не хочется.

Бои подняли койку, обогнули с ней зеленые палатки, понесли дальше, мимо скалы, и по равнине мимо костров, которые полыхали на ветру без дыма, потому что от травы уже ничего не осталось, – и подошли к маленькому самолету. Внести его туда было нелегко, но когда наконец внесли, он откинулся на спинку кожаного кресла, а ногу ему подняли и положили на переднее кресло – место Комтона. Комтон запустил мотор и вошел в кабину. Он помахал Эллен и боям, и, как только треск мотора перешел в привычный уху рев, Комтон сделал разворот, обходя кабаньи ямы, и, подскакивая на ходу, машина понеслась по площадке между кострами и с последним толчком поднялась в воздух, и он увидел, как те внизу машут им вслед, и палатки возле холма теперь почти вровень с землей, долина открывается все шире и шире, кучки деревьев и кустарника тоже почти вровень с землей, а звериные тропы тянутся ниточками к пересохшим водоемам, и вон там еще один водоем, которого он никогда не видел. Зебры – сверху видны только их округлые спины, и антилопы-гну – головастыми пятнышками растянулись по долине в несколько цепочек, точно растопыренные пальцы, и кажется, будто они лезут в гору. Вот шарахнулись в разные стороны, когда тень настигла их, сейчас совсем крохотные, и не заметно, что скачут галопом, и равнина сейчас серо-желтая до самого горизонта, а прямо перед глазами твидовая спина и фетровая шляпа Комти. Потом они пролетели над предгорьем, где антилопы-гну карабкались вверх по тропам, потом над линией гор с внезапно поднимающейся откуда-то из глубин зеленью лесов и с откосами, покрытыми сплошной бамбуковой зарослью, а потом опять дремучие леса, будто изваянные вместе с горными пиками и ущельями, и наконец перевал, и горы спадают, и потом опять равнина, залитая зноем, лиловато-бурая, машину подбрасывает на волнах раскаленного воздуха, и Комти оборачивается посмотреть, как он переносит полет. А впереди опять темнеют горы.

И тогда, вместо того чтобы взять курс на Арушу, они свернули налево, вероятно, Комти рассчитал, что горючего хватит, и, взглянув вниз, он увидел в воздухе над самой землей розовое облако, разлетающееся хлопьями, точно первый снег в метель, который налетает неизвестно откуда, и он догадался, что это саранча повалила с юга. Потом самолет начал набирать высоту и как будто свернул на восток, и потом вдруг стало темно, – попали в грозовую тучу, ливень сплошной стеной, будто летишь сквозь водопад, а когда они выбрались из нее, Комти повернул голову, улыбнулся, протянул руку, и там, впереди, он увидел заслоняющую все перед глазами, заслоняющую весь мир, громадную, уходящую ввысь, немыслимо белую под солнцем, квадратную вершину Килиманджаро. И тогда он понял, что это и есть то место, куда он держит путь.

Как раз в эту минуту гиена перестала скулить в темноте и перешла на какие-то странные, почти человеческие, похожие на плач вопли. Женщина услышала их и беспокойно зашевелилась у себя на койке. Она не проснулась. Ей снился дом на Лонг-Айленде и будто это вечер накануне первого выезда в свет ее дочери. Почему-то и отец тут же, и он очень резок с ней. Потом гиена завыла так громко, что она проснулась и в первую минуту не могла понять, где она, и ей стало страшно. Она взяла карманный фонарик и осветила им вторую койку, которую внесли, когда Гарри уснул. Она увидела, что он лежит там, покрытый сеткой от москитов, а ногу почему-то высунул наружу, и она свисает с койки. Повязка сползла, и она боялась взглянуть туда.

– Моло, – позвала она, – Моло, Моло! – Потом крикнула: – Гарри, Гарри! – Потом громче: – Гарри! Ради бога, Гарри!

Ответа не было, и она не слышала его дыхания.

За стенами палатки гиена издавала те же странные звуки, от которых она проснулась. Но сердце у нее так стучало, что она не слышала их.

1936

НУЖНА СОБАКА-ПОВОДЫРЬ

– А потом мы что делали? – спросил он. Она напомнила. – Как странно. Я совсем этого не помню.

– А охоту помнишь?

– Должен бы. А не помню. Вспоминаю только женщин, спускавшихся по тропке к берегу с кувшинами на головах, и стаю гусей, и негритенка, который гонял их в гору и вниз, к воде. Помню, как медленно они шагали, то вверх, то вниз. И желтые отмели, и высокую воду, и далекий остров по ту сторону пролива. И что все время дул ветер и не было ни мух, ни москитов. Была крыша, и глиняный пол, и столбы, на которых держалась крыша, и ветер дул под ней не переставая. И весь день было прохладно, и не жарко спать по ночам.

– А помнишь, как пришел большой арабский парусник и сел на мель при отливе?

– Помню. А матросы съехали на берег в лодках и стали подниматься по тропке от бухты и перепугали гусей, да и женщин тоже.

– Это было в тот день, когда мы наловили так много рыбы, но пришлось вернуться из-за волны.

– Помню.

– Ты сегодня много навспоминал, – сказала она. – Смотри устанешь.

– Я жалею, что тебе не удалось тогда слетать на Занзибар, – сказал он. – Та отмель – идеальное место для посадки. Там ты легко могла бы сесть и подняться.

– Занзибар от нас не уйдет. Хватит на сегодня. Не вспоминай больше. Хочешь, я тебе почитаю? Мы, наверно, что-нибудь пропустили в старых номерах «Нью-Йоркера».

– Нет, не надо мне читать, – сказал он. – Говори. Говори о хороших днях.

– Рассказать тебе, что делается на дворе?

– Идет дождь. Я знаю.

– Да, идет сильный дождь, – сказала она. – Ветер валит с ног. В такую погоду едва ли явятся туристы. Так что нам можно сойти вниз и посидеть у огня.

– Собственно, туристы мне больше не мешают. Мне даже нравится слушать их болтовню.

– Есть среди них ужасные, – сказала она. – А некоторые ничего. Мне кажется, что до Торчелло добираются как раз самые лучшие.

– Ты права, – сказал он. – Мне это не приходило в голову. Конечно, оцепить Торчелло впору только самым лучшим.

– Приготовить тебе коктейль? – спросила она. – Я, ты знаешь, плохая сиделка. Меня этому не учили, да и призванья нет. Но коктейли я готовить умею.

– Ну что ж, выпьем.

– А какой тебе?

– Безразлично.

– Так я пойду, устрою тебе сюрприз.

Он слышал, как отворилась и захлопнулась дверь и ее шаги по лестнице, и он подумал: надо отправить ее куда-нибудь проветриться. Надо придумать, как это сделать. И сделать получше. С этим теперь жить до самой смерти, и надо придумать, как не сломать ее жизнь, как не погубить ее. Она была так добра ко мне, а она не создана быть доброй. Доброй вот так – каждый день и скучно доброй.

Он услышал ее шаги вверх по лестнице и отметил, что теперь, с двумя стаканами, она ступает совсем не так, как вниз, с пустыми руками. Он слышал, как стучит в окно дождь, и вдохнул запах буковых поленьев, горевших в камине. Когда она вошла, он чуть раньше времени протянул руку за стаканом. Но потом ощутил высокое холодное стекло, сжал его в руке и услышал, как она чокнулась с ним.

– Наш старый коктейль, как прежде, – cказала она. – Компари и гордон со льдом.

– Как хорошо, что ты не из тех, кто плачется в беде.

– Нет, не из тех, – сказала она. – И никогда не буду. А в беде мы не впервые.

– Все стряхнув навсегда, как всегда на ногах, – вспомнил он. – А помнишь, как мы вычеркнули эти фразы?

– Это было как раз после моего льва. Какой был замечательный лев. Жду не дождусь, когда мы опять его увидим.

– Мы? – спросил он.

– Прости меня.

– А помнишь, как мы вычеркнули и эти слова?

– А я чуть было опять не повторила их.

– Знаешь, – сказал он, – очень хорошо, что мы приехали сюда. Я тут все так хорошо помню, что все становится совершенно осязательным. Это новое слово, но мы скоро и его вычеркнем. Но все равно. Здесь чудесно. Когда я слышу дождь, я вижу, как он шлепает но камням, и по каналу, и по лагуне, и я знаю, как деревья сгибаются при любом ветре и как выглядит церковь и башня при любом освещении. Нельзя было выбрать для меня лучшего места. Лучше не придумаешь. У нас хороший приемник и прекрасный магнитофон, и я буду писать еще лучше, чем прежде. Если не торопиться, с магнитофоном можно найти настоящие слова. С ним можно работать медленно. Я вижу слова, когда произношу их. Я слышу фальшь в фальшивом слове и смогу заменять слова и улаживать их как следует. Да, во многих отношениях лучшего и желать нельзя.

– Филип!..

– Чушь! – сказал он. – Тьма – это тьма, и только. Это не настоящая тьма. Я прекрасно вижу то, что внутри, и теперь голове моей все лучше, и я все вспоминаю и могу даже придумывать. Сама посуди. Разве сегодня я плохо вспоминал?

– Ты вспоминаешь с каждым днем все лучше. И ты набираешься сил.

– Я и так сильный, – сказал он. – Так вот, если ты…

– Если что?

– Если ты ненадолго уедешь, и отдохнешь, и сменишь обстановку…

– Так я тебе не нужна?

– Конечно, нужна, дорогая.

– Тогда зачем эти разговоры о моей поездке? Я знаю, я плохо ухаживаю за тобой, но я умею то, чего другие не умеют, и мы любим друг друга. Ты любишь меня, и ты знаешь это, и мы радуемся так, как другие не могут.

– И удивительнее всего, что в темноте, – сказал он.

– А раньше и днем, при солнечном свете.

– Я предпочитаю в темноте. В этом смысле все стало даже лучше.

– Будет тебе выдумывать! – сказала она. – И, пожалуйста, без благородных фраз.

– Послушай, как стучит дождь, – сказал он. – А что отлив?

– Вода сбыла, и ветер отогнал ее дальше, чем всегда. Можно пешком пройти в Бурано.

– Можно бы, да там есть одно такое место… – сказал он. – А птиц много?

– Только чайки и ласточки. Они садятся на отмелях, и когда взлетают, ветер подхватывает их.

– А сухопутных нет?

– Есть, но мало, они на той отмели, что выступает только при большом отливе.

– А как ты думаешь, придет наконец весна?

– Не знаю, – сказала она. – Пока непохоже.

– Ты свой коктейль выпила?

– Кончаю. А ты почему не пьешь?

– Чтобы продлить удовольствие.

– А ты допивай, – сказала она. – Воображаю, каково тебе было, когда ты не мог пить!

– Знаешь, – сказал он, – пока ты ходила вниз, я думал, что тебе хорошо бы съездить в Париж, а потом в Лондон, повидать людей и поразвлечься, а потом вернуться, и к тому времени уж непременно будет весна, и ты бы мне обо всем порассказала.

– Нет, – сказала она.

– А я думаю, что это было бы самое разумное, – сказал он. – Ведь этому, понимаешь, конца не видно, и нам еще предстоит свыкаться с этой скучной историей. И я бы не хотел, чтобы ты совсем замучилась. Понимаешь…

– А ты без «понимаешь»!

– Вот видишь. Одно к одному. Я бы тем временем научился не раздражать тебя. Ты будешь от меня без ума, когда вернешься.

– А как же ночью?

– Ну, ночью это просто.

– Так я тебе и поверила. Может, ты уж и спать по ночам научился?

– Научусь, – сказал он и отпил полстакана. – Это входит в мой план. Понимаешь, как это получается. Если ты уедешь и проветришься, у меня совесть будет спокойна. И вот первый раз в жизни я со спокойной совестью буду спать без просыпу. Беру подушку, как воплощение моей спокойной совести, обнимаю ее покрепче и тут же засыпаю. А если проснусь – стану придумывать чудесные веселые непристойности. Или принимать замечательные, умные, здравые решения. Или вспоминать разное. Понимаешь, мне хочется, чтобы ты развлеклась…

– Пожалуйста, не говори «понимаешь».

– Постараюсь. Я уже вычеркнул и это слово, но все забываю, и оно опять подвертывается. Во всяком случае, я не хочу, чтобы ты была просто собачкой слепого.

– Это вовсе не так, и ты это знаешь. И, во всяком случае, это называется не собачка слепого, а собака-поводырь.

– Знаю, знаю, – сказал он. – Сядь сюда и не сердись.

Она подошла и села рядом с ним на кровать; им было слышно, как еще сильнее стучит по стеклу дождь, и он старался не касаться ее головы и ее милого лица, ощупывая их так, как это делают слепые, и не мог сделать это иначе. Он крепко обнял ее и поцеловал в голову. Попробую уговорить завтра, подумал он. Надо как-нибудь поумнее. Она так дорога мне, и я так люблю ее и причинил ей так много зла, и мне надо научиться заботиться о ней как можно лучше. Если я буду думать о ней и только о ней, все будет хорошо.

– Я больше не буду говорить «понимаешь», – сказал он. – С этого и начнем.

Она покачала головой, и он почувствовал, что она дрожит.

– Да говори что хочешь, – сказала она и поцеловала его.

– Пожалуйста, не плачь, родная, – сказал он.

– Не хочу, чтобы ты спал с какой-то дрянной подушкой!

– Зачем? И не с какой-то, и не с дрянной. – «Прекрати, – сказал он себе. – Прекрати это сейчас же».

– Послушай, carina, – сказал он. – Пойдем-ка вниз и пообедаем на нашем старом место у огня, и я расскажу тебе, какой ты славный зверек и какие мы с тобой счастливые зверушки…

– А так оно и есть.

– Вот мы все с тобой и обсудим.

– Я только не хочу, чтобы ты меня отсылал.

– А никто и не собирается тебя никуда отсылать.

Но, спускаясь вниз по лестнице, осторожно нащупывая каждую ступеньку и крепко держась за перила, он думал: надо отправить ее, и отправить как можно скорее, вот только как это сделать, не обижая ее. Потому что не очень-то мне удается. Постараюсь. Это я могу обещать. А что еще? Что ты еще можешь? Ничего, подумал он. Ровно ничего. Но, как знать, – со временем, может быть, и сумею с собой справиться.

1957


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю