Текст книги "Гэм"
Автор книги: Эрих Мария Ремарк
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Гэм озябла от ночной прохлады и ушла в дом, который ласково принял ее. Стены с их пределами казались родным прибежищем средь бури чувств. В углу сидела хозяйская ручная обезьяна, под вечер она прошмыгнула в комнату и долго играла тут соляными кристаллами. Странным, до боли трогательным жестом зверек прижимал руки к груди. Когда он шевелился, отблеск окна падал ему на лицо. В глазах блестели слезы.
Огромная тьма творения нахлынула на Гэм. В этом живом существе с коричневой шкуркой пульсировало непостижное, в его внезапных поступках и движениях угадывалась родственная близость, оно было чудом – и внушало ужас, ведь живое в нем казалось более чуждым, чем все, что есть в мире мертвого; некая мощь бродила в нем, неподвластная постижению. Можно было попытаться объяснить ее, но объяснить только по-человечески. Что ведомо нам о пурпурном мистическом мире, который живет рядом и все же находится далеко-далеко, словно на другой звезде? Гэм ужаснулась кошмарному одиночеству, которое разверзлось перед нею и в котором было зачаровано все – оцепененное столбняком, с перепуганными глазами, погребенное в себе самом.
Гэм устроилась у окна и стала смотреть наружу. Как вдруг в колено ткнулась мягкая морда. Собака бесшумно подошла и прижалась к хозяйке.
Чего хотел этот пес? О чем думал? Он пришел сам, никто его не звал. Какой загадочный импульс обусловил этот поступок, который так потрясал, если подходить к нему с человеческой меркой? Пес пришел к своему богу?
Безотрадные боги в образе человеческом, они и не ведают о приязни своих творений и все же не могут обойтись без непритязательной любви существ, знать и постичь которых им не дано. Мир под луною, луна в мирозданье – кто держит все это в своей ладони? Быть богом – трагический финал человечества?
Гэм подняла голову пса и посмотрела на него. Глаза в глаза, совсем близко. Она сверлила взглядом эти два сверкающих глаза, желая проникнуть в их тайну. Пес забеспокоился в ее цепкой хватке, пытался отвернуться, вздрагивал и жмурился. С отчаянным страхом Гэм всматривалась в его глаза. Он опять затих и уставился на нее. Спокойная радужка под поднятыми веками.
Комната начала кружиться. Вещи все быстрее скользили друг за другом. Зеленые полосы рассекали их круженье, искрящимся вихрем пролетали белые лучистые венцы, пока жгучая оцепенелость напряженных глаз не отпустила, разрешившись тяжелыми каплями, – и пес наконец-то вырвался из сведенных судорогой пальцев.
По лестницам Гэм спустилась во двор, прошла за ворота, в степь, где буйный ветер памперо диким зверем метался средь черных деревьев.
Приоткрыв рот, она жадно вдыхала свежесть ночи. Но оцепенение не уходило. Что-то страшное стискивало паучьими пальцами ее сердце, она чувствовала, что перед нею вот-вот разверзнется безликий хаос, где ждет безумие.
Внезапно пала обильная роса. В мгновение ока траву оплеснуло каплями влаги. Волосы и брови стали сырыми и холодными. Гэм зябко поежилась. Дальше идти не хотелось, дорога вела во тьму. А она хотела к людям – к людям, насмехалось эхо. Летучая мышь запуталась у нее в волосах. Она вскрикнула и бегом бросилась к дому. Пришел Кинсли, заговорил с нею, голос его внушал покой, а голова склонилась к ее лицу, точно луна в небе. Она прижалась к нему, потянула его к себе в подушки.
Он чутьем угадывал, что взволновало Гэм, и, ласково поглаживая, успокаивал. Даже когда она благодарно уткнулась губами в его ухо и обмякла, Кинсли ее не взял.
Наутро, проснувшись, она долго смотрела по сторонам. День был светлый, яркий. Воздух за окном уже трепетал от зноя. Теплыми волнами вливался в комнату. Во дворе пела нянька. Громыхали телеги, радостно лаяли собаки, кричали попугаи. Мир был открыт и упорядочен. Одна форма соединялась с другою; уверенно и твердо стояло у дверей бытие.
Что же это было… Наваждение, безумный сон. Ночь с ее злым волшебством ушла; настал день, и вокруг была жизнь и реальность настоящего.
Гэм все еще грезила, когда пришел Кинсли и, смеясь, высыпал на кровать целый выводок котят. Малыши неуклюже ползали по одеялу и тихонько попискивали.
Гэм смотрела на Кинсли по-детски робко и покорно. Ей вдруг вспомнилось, как она заснула, и лицо залилось краской. Она быстро схватила его руку и поцеловала. А вскоре весь дом звенел от ее песен.
На следующий день к ним мимоходом завернул караван мулов из Сьерра-Кордобы. Он вез на побережье пестрый мрамор и медь. Вожатый велел погонщикам – индейцам гуарани и тупи – расположиться на отдых неподалеку от эстансии. На груди у индейцев были татуировки – племенной тотем. Устроившись в тени акаций, они терпеливо жевали кукурузные лепешки.
Вожатый показал Кинсли особенные находки: кварцы с синими прожилками и на удивление крупные кристаллы горного хрусталя. Гэм он подарил два агата.
Заметив, с каким удовольствием она рассматривает камни, Кинсли принес ей индейское ожерелье из оправленных в золото сердоликов и аметистов. Вечером Гэм обернула этой ниткой бедра, когда обнаженная, сияя в коричневых сумерках белой кожей, ходила по коврам.
Спустя две недели Гэм и Кинсли были на побережье; парусная яхта Кинсли стояла на рейде. Некоторое время крачки и чайки провожали яхту, дельфины резвились в волнах. Раз Гэм даже приметила треугольный плавник акулы. Вечером вода слабо фосфоресцировала. Летучие рыбы едва не выпрыгивали на палубу. Потом яхту подхватил пассат.
Полубак был отделен от остальной части судна тентом. Гэм в шезлонге нежилась на солнце. Команда отдыхала – сиеста; только рулевой за штурвалом клевал носом. Кинсли отослал его в кубрик и сам стал за штурвал.
Синее небо кружило над яхтой; со всех сторон потоки солнечного света. Беспредельный полдень раскинулся над миром, стремясь к высшей своей точке, все безмолвствовало, все замерло в пугающей неподвижности.
Гэм поднялась. Прозрачные бисеринки пота покрывали ее лоб. Вставая, она ощутила, как кровь темной волной прихлынула к глазам. Она потянулась, чувствуя в каждой жилке солнечное струенье. Забыв обо всем от сладости этого ощущения, она сбросила одежду, желая целиком отдаться объятиям солнца. Погрузилась в него, обратила закрытые глаза к небу.
Среди света и плеска волн она вдруг необычайно ясно осознала свое «я», свое существо, в которое хрустальным ручьем вливался мир. Она была морем, и светом, и вечностью. Мера всего сущего пела в ней – пела яхта, пел ветер, пело море, пело небо; она раскрыла обращенные к солнцу глаза – молния пронзительной боли, плеск волн, пение, начало и конец, слитые в одно, шум и безмолвие. Мистерия.
Руки ощупью шарили вокруг, колени дрожали, она кричала в безотчетном упоении и не слышала своего крика. В ней разверзлась рокочущая, пронизанная дрожью пучина, куда рухнула жизнь, врата жизни, сокровищница жизни, бездна жизни, куда вечно стремилось живое, – лоно… Она криком звала жизнь, трепетала, пылко ее предвкушая, шептала, хваталась за пустоту, стонала, хрипела сквозь стиснутые зубы, цеплялась за чью-то одежду, не понимала, что говорит ей чей-то голос, вырывалась, отталкивала мужчину, кричала:
– Солнце… объемлет… небо… обвивает… мир изливается… жизнь… струится…
Она увлекла мужчину в неистовство, и он сдавил руками ее горло, стал душить. От удушья губы ее сложились в гримасу столь невообразимого наслаждения, что Кинсли разжал пальцы. Она тотчас же опять вцепилась в него, и он в ужасе отшвырнул ее от себя. Пошатываясь, Гэм встала, странно парящей походкой, с загадочной усмешкой на воспаленных губах прошла мимо него, запрокинув голову, отрешенно уронив руки, ощупью спустилась в кубрик.
Навстречу ударил полумрак. На мгновение она замерла, синий блеск, который нес ее, потух. Однако немного погодя Гэм вновь услышала глухой плеск, и в люке опять заголубело небо.
Рулевой проснулся в своем гамаке, протер глаза и, еще полусонный, хищно выпрыгнул из сетки.
Но китаец-кок был уже рядом с Гэм. Похоть оцепенила его лицо, превратила в маску Медузы. Отталкивая рулевого, он тянул свои лапы к стройным белым бедрам. Но рулевой не давал себя оттеснить, лез к женщине. Китаец зашипел и попытался остановить фриза. Они покатились по полу, пыхтя и отчаянно дубася друг друга.
И тут в дверях вырос Кинсли. Держась одной рукой за косяк, другой он нащупал револьвер, но тотчас сообразил, что пуля может задеть Гэм, бросил оружие, схватил плеть и начал охаживать дерущихся. Кок с воплями скорчился на полу. Кинсли пнул его в физиономию и увел Гэм в каюту. Она открыла глаза, пролепетала что-то невнятное, сонно улыбнулась, точно вялый цветок, уронила голову в подушки и сразу же крепко уснула.
Кинсли долго в задумчивости сидел подле нее. В конце концов тряхнул головой и встал – надо глянуть, как там китаец. Тот по-прежнему лежал на полу. Кинсли осмотрел его и отправил спать. Теперь настал черед рулевого, который притих в углу. Кинсли сказал, что в ближайшем порту он получит расчет.
Ночью Гэм проснулась. И попыталась собраться с мыслями. Что-то произошло. Она чувствовала себя свежей, возрожденной. Темные вихри умчались прочь. Ступени кончились, впереди ждала просторная равнина. Она уступила могучему внутреннему желанию, которое в слепом, первозданном порыве швырнуло ее к мужчине. Но для нее в этом взрыве женского начала было нечто большее – глубочайшее переживание себя как человека, сосредоточенное в эротических сферах, потому что она была женщиной.
Мистическая карма, бросавшая повсюду свои зеркальные отсветы, внезапной вспышкой высветила ее сокровенное «я».
Годами события и переживания властвовали ею, не давая ни минуты покоя. Как во сне, она едва ли не смиренно покорялась их власти. И вот теперь наивысшая точка была позади, Гэм прочувствовала свою человеческую природу. И знала, что это останется с нею навсегда.
Испытание свершилось. Пора в обратную дорогу. От пестрого многообразия путь привел ее к единству в себе самой и теперь вновь повернул к многообразию, к непостижному, заманчиво-авантюрному впереди, к жизни, которая всегда и везде имела облик мужчины.
Светало. С палубы донеслись невнятные голоса. Кинсли поднялся наверх. Матросы сгрудились вокруг рулевого. Увидев Кинсли, тот направил на него револьвер и сказал: ни с места, иначе конец. Увольнение он должен отменить. Они-то в чем виноваты? Для гарантии Кинсли выплатит всем жалованье за три месяца вперед. Протест бесполезен. Они в открытом море.
Кинсли пристально посмотрел на рулевого. Тот смешался и опустил оружие.
– Стреляй! – сказал Кинсли, шагнул к нему и отобрал револьвер. Матросы попятились. Минуту-другую Кинсли молчал, потом вспомнил о причине инцидента и почти с грустью бросил: – Можешь остаться.
Гэм все это слышала. Но когда увидела Кинсли рядом, безмолвного и добродушного, неожиданно подумала: неужели все кончено? По-прежнему ли он понимает ее? Что-то встало между ними, но она не знала, от кого это шло. Это был не упрек, не обвинение. Сам Кинсли.
Под вечер, когда она вышла на палубу, рулевой ухмыльнулся ей в лицо. Она не знала почему, но догадалась, вспомнив утреннюю сцену, и свистом подозвала легавого пса Кинсли, который принес ей плетку. На обратном пути она снова увидела наглую ухмылку. И наотмашь хлестнула плеткой по этой физиономии.
IV
Они стали на якорь в Коломбо. Местные каноэ с балансиром тотчас окружили яхту. Гэм бросала в воду монеты. А туземцы, словно тюлени, ныряли, выуживали их и шумно ссорились из-за добычи. На влажной загорелой коже играло солнце. Пальмы на берегу, ароматы земли. Стоя рядом с Кинсли у поручня, Гэм махнула рукой в сторону ныряльщиков.
– В общем, неудивительно, что на Востоке белый – цвет траура, нам боги представляются белыми, а ведь они – бронзовые…
– Бронзовые и жестокие, – сказал Кинсли, – беспощадные. И это хорошо. Стало быть, они насквозь пропитаны мелочным эгоизмом. Слабостью к себе самим. Упадок тоже имеет свою логику.
– Которой сопротивляются.
– Бесполезно. Кто любит восхождение, должен принять и упадок, ведь то и другое неразделимо. Но восходящий не верит в падение.
– Даже когда уже падает?
– Потому что он не умеет истолковать знаки времени. Когда дом приходит в упадок, осыпается штукатурка. И упадок судьбы тоже имеет свои предвестья. Долго им сопротивляться – безрассудство, а то и сентиментальность, что еще хуже. Становишься смешон. Конец можно лишь скрыть, но не остановить.
Гэм смутно улыбнулась.
– Кто говорит о конце…
Кинсли не ответил.
Шли дни, отягощенные мыслями, которые обособляли, требовали одиночества. Временами взгляд искоса, ощущение тени, стеклянной стены. Потом снова бурная кипень чувств, хлещущих через край, безумный лепет. И вновь отлив, вновь равновесие и ожидание, которое казалось неоправданным и все же было куда упорнее любого дурмана.
На наружной лестнице и на террасах храма в Канди развешаны факелы. Их трепетный свет озарял торговые палатки сингалов, возле которых толпился народ, покупая свечи и белые цветки лотосов. Священники в шафранных одеждах встретили европейцев глубокими поклонами. Кинсли заговорил с ними на хиндустани; они отвечали на хорошем английском.
Настоятель показал им храмовую святыню – зуб Будды – и необыкновенную храмовую библиотеку, состоявшую из многих тысяч металлических табличек. Кинсли завел с ним разговор о пессимизме буддийской религии. Настоятель сравнивал ее с принципами Шопенгауэра и Платона. На удивленный вопрос Гэм он улыбнулся и кивнул на полку с европейскими книгами, зачитанными буквально до дыр.
– Человек преодолевает лишь то, что знает. А в том, что знаешь, опасности нет. Оно может обременять, но уничтожить уже не способно, ведь наше дыхание проникает в его поры и медленно перетягивает его к нам. Завоевание навсегда происходит именно так, ибо является метаморфозой… иначе оно было бы лишь временной сменой порядка. Кто обретает цель, без борьбы обретает и рычаг для ее осуществления. Но кто лишь праздно держит этот рычаг, однажды от него и погибнет. Опасно лишь незнаемое; ибо оно чуждо и ни с чем не связано.
– Поэтому мы так любим все чуждое?
– Мы любим его до тех пор, пока не узнаем, а тогда в нем уже нет опасности. Оно становится нашим и более не жаждет нас одолеть. Познание означает освобождение.
– Познание – какое слово! Как это возможно?
– Не мыслями, мысль неуклюже, ощупью блуждает во тьме и гаснет на поверхности… Кровью. Любовь – вот самое острое познание. Она стремится завоевать себе другого. И завоевывает, проникая в него. Она – перетекание, перелив через край, пока не наполнятся водоемы другого. А наполнятся они уже не его водами.
– Тогда она – порабощение и разрушение…
Лама усмехнулся.
– У людей Запада такая путаница в этих вещах. Под их белыми лбами живет беспокойство, этот гладкий зверек, который они зовут мышлением. Они всегда берут его с собой и задают вопросы. Все люди Запада задают слишком много вопросов, они слишком мало молчат и не умеют ждать. Ожидающий и готовый увидит свершение. Оно как цикада. Многие слышат его, но мало кто видит. Оно бежит шума. Только когда человек станет как земля, как гора, и плод, и лоза, оно является взору. Ива сильнее дуба. Она не ломается в бурю, потому что покоряется ей. Устанавливающий закон должен знать, что устанавливает его лишь в этом времени, иначе запутается в нем и иссохнет. Деревья растут и умирают, даже скалы выветриваются. Нет ничего постоянного, кроме переменчивости.
– Переменчивость. – Гэм оперлась на край низкого парапета. Лицо настоятеля было едва различимо во мраке. Суровый стоял он перед нею в беспредельности вечера. Рукава его одеяния пузырились на ветру.
Он опять усмехнулся.
– Иногда у меня гостит один человек с Запада. Он прожил несколько лет в священном городе Урге и беседовал с Живым Буддой, который там правит. Говоря о законах любви, он открыл мне вот какую тайну. Магнит ищет железо и притягивает его, так же как железо магнит. Но вскоре магнит пропитывает железо своей силой, и мало-помалу оно становится полной его собственностью и превращается в магнит. Тогда магнит отталкивает его. И ищет другое железо.
Гэм опустила глаза. Она думала о Клерфейте, чьей судьбой стала закованность. Он не сумел вновь освободиться. Она это почувствовала и ушла от него. Лама сказал, что у всего есть время расти и время умирать? Но разве нет воли сильнее этого? Преодолевающей и победоносной? Она взглянула на Кинсли. Он стоял целиком в тени. Что же между ними такое?
Настоятель продолжал:
– Несколько дней назад этот европеец со своим слугой-тамилом побывал у меня; у юноши на виске была рана, которая никак не затягивалась. Европеец просил для него целебные травы и индийский бальзам. И мы опять говорили об этих вещах. Он полагал, что знание о них почти угасло, поскольку мораль западных стран ими пренебрегает, и сказал, что лишь немногим женщинам ведомы печаль и несовершенство любви. Они – опора судьбы. В них сознание вида бьется сильнее, и такие процессы совершаются в них с большей ясностью. В тех книгах, – он указал на печатные томики, – кое-где упоминается о них. Аспасия, Фрина, Лаис… Он сказал, что эти женщины больше подвластны тайным токам и связаны собственным законом. Они не способны покоиться в другом человеке, им всегда необходимо одолеть его. И с улыбкой добавил, что тут-то и виден характер противника. Эти женщины – как шары, они катятся куда хотят, ну разве только наткнутся на препятствие, ненадолго. И это – дни их счастья.
Гэм молчала. Так много стремилось вылиться в слова. Но когда она пыталась это осмыслить, все тотчас ускользало. И она сдалась, потому что знала: это в ней, и слов не нужно.
Настоятель проводил их до дверей храма. Все вокруг тонуло во тьме. Шелестели сады. Золотые шары звезд стояли в вышине. Подойдя к Гэм, настоятель сказал:
– Тот, кто без женщин живет в мудрости, способен провидеть грядущее. И я вижу, что ваши руки еще раз коснутся плит этого храма. Тогда я скажу вам больше.
На обратном пути Гэм оставалась задумчива. И с Кинсли попрощалась односложно.
Распуская волосы, она вдруг вспомнила степь и, оставив свое занятие, прошла к Кинсли. Он сидел у окна и с такой отрешенностью смотрел наружу, что не услышал, как она вошла. Голова его поникла, глаза потерянно и серьезно смотрели в пространство, словно он думал о чем-то тягостном. Гэм замерла и с загадочным выражением долго глядела на него. Сердце ее громко стучало, она чувствовала приближение чего-то безымянного, в котором брезжило расставание, оно надвигалось помимо воли и бросало тень впереди себя. Никогда она не любила Кинсли так сильно, как сейчас, в этом приливе страха, любви и доброты, который, нахлынув, завладел ею и заставил верить, что она никогда не сможет оставить этого человека, и все же был не чем иным, как первым знаком грядущего расставания. Со слезами на глазах Гэм подошла к одинокой фигуре, снова и снова повторяя молчаливому мужчине безмолвные слова своего сердца.
Волны шумно плескали в борта яхты. Гэм проснулась, ощупью поискала лампу. Звуки стали громче. Она вскочила, прислушалась. Сквозь плеск воды глухо донеслись крики, потом торопливые шаги на палубе. Она открыла дверь. Ухо резанул голос – металлический, гибкий, звучный. Гэм остановилась, опустив голову, сраженная воспоминанием. В висках вдруг застучала кровь, перекрывая плеск волн. Она бессильно прислонилась к стене и услышала, как Кинсли что-то ответил, потом раздался топот бегущих ног, чуть позже что-то негромко лязгнуло, звякнуло. И все стихло.
Гэм прошла дальше по коридору. В каюте Кинсли горел свет. За дверью слышался разговор. И она поспешила обратно в каюту, схоронилась в глуши сна.
В иллюминатор вливался аромат соленой прохлады, корицы и цветов. Молодой матрос сидел на корме, напевая душещипательную песню. Кинсли рассказал Гэм, что ночью у него был гость, друг, которого она тоже знает, – Лавалетт. Ему нужно было срочно отплыть в Гонконг, а вечером в клубе он случайно узнал, что в порту стоит яхта Кинсли. Поскольку у его слуги-тамила была очень болезненная рана, Лавалетт не хотел брать юношу с собой и решил попросить, чтобы Кинсли поместил раненого на несколько дней у себя и присмотрел за ним, пока он, Лавалетт, не вернется. До исхода ночи Лавалетт уехал.
Слуга оказался хрупким тамильским юношей с оливковым, на удивление светлым лицом и узкими руками. На лбу у него была неглубокая, но широкая рана, доходившая до виска. Слабым голосом он ответил на вопросы Гэм и показал ей шкатулку с индийским бальзамом, который нужно было втирать в спину. Этот бальзам дал его господину кандийский лама. И господин сказал, что от этого он выздоровеет.
– Ты веришь, что это поможет?
На крикетной площадке в Коломбо Гэм представили некоего креола. Лунки ногтей у него были темные; на пальце мерцал крупный опал. Гэм показалось, что она где-то видела этого человека.
В обед какой-то бабу[5]5
Бабу – господин, титул образованного индийца.
[Закрыть] принес в клуб весть, что приехал цирк, и вечером все решили пойти на представление.
Индийцы густой толпой осаждали шатер, пытаясь правдами и неправдами пролезть внутрь. Служители беспощадно извлекали их из-под брезента и палками гнали прочь.
По длительности программа была западная. Местное население принимало во всем живейшее участие и в паузах шумно обсуждало увиденное. Когда дряхлый лев неожиданно зарычал и сделал несколько шагов к барьеру манежа, в передних рядах возникла паника; лишь какой-то старик остался на своем месте, одинокий и спокойный. Лев оперся лапами на барьер, глядя в орущую толпу. Потом, недовольно ворча, позволил себя отогнать.
Народ еще не успел угомониться, как снова поднялся шум, уже в другом месте. Во время паники в электропроводке случилось короткое замыкание. От искры воспламенился клочок парусины, который упал в кучку сена. Сено вспыхнуло как трут, и огонь перекинулся на бухту смоленых канатов. Униформисты пытались циновками сбить пламя, но в результате только раздули пожар. Горящие клочья так и летели во все стороны. Уже занялся брезент шатра, задымились скамейки.
Индийцы с воплями кинулись к выходу. Возле узкой дверцы возникла сумасшедшая давка. Пожар меж тем набирал силу, все тонуло в густом дыму. Потом разом погасли все лампы – перегорел главный провод. Народ совершенно обезумел. С истошными криками люди бросались в бурлящую толпу. Руки тянулись вверх, цеплялись за волосы соседей, впивались в загривки. С верхних рядов индийцы прыгали прямо в толчею, пытались пробежать по головам, секунду пошатывались над людским водоворотом, потом их утаскивали вглубь и растаптывали.
Громко зарычали львы; их тревожный рык и фырканье еще умножили неразбериху в потемках, освещенных только огнем пожара. Ложи европейцев располагались довольно далеко от входа. Кто-то из англичан крикнул, что надо сохранять спокойствие и оставаться на местах, пожар не опасен, гораздо страшнее давка.
От едкого дыма Гэм ощутила дурноту, голова закружилась. В этот миг языки пламени неожиданно взметнулись высоко вверх и побежали по наклонной стенке шатра; деревянные опоры рухнули. Во всеобщем столпотворении Гэм почувствовала, как ее подхватили на руки и понесли прочь. Креол донес ее до другой стенки, ножом распорол брезент, умудрился раздвинуть трубы каркаса, протиснулся вместе с Гэм наружу и потащил ее через площадь к улице, где оставил свой автомобиль. От дыма и свежего воздуха Гэм потеряла сознание и безвольно лежала на сиденье.
Очнувшись через несколько минут, она увидела, что машина едет вон из города, а не в порт. Гэм хотела спросить, встать… но потом откинулась на подушки… она испытывала то же чувство, что и совсем недавно, среди пожара, когда ощутила мужскую руку… какая-то сила завладела ею и увлекала прочь… она не стала сопротивляться.
Креол обернулся. Щелки его глаз совсем сузились, когда он заметил, что Гэм очнулась. Она устало откинула голову назад и смотрела на него. Креол ничего не сказал, но по наклону его головы Гэм видела, что он за ней наблюдает.
Фары автомобиля вырвали из темноты парк. Слуги высыпали на крыльцо. Креол прикрикнул, и они тотчас разбежались, а он повел Гэм в дом. Распахнулась дверь в какую-то комнату. Гэм обратила внимание, что дверь там всего одна. Перехватив ее взгляд, креол усмехнулся. Гэм стояла у стола – даже сесть не было сил. Креол легонько покачал головой и сказал:
– Желаю вам приятных снов… А завтра прошу вас быть хозяйкой в этом доме. Все, что вы пожелаете, будет исполнено… У меня, к сожалению, дела в Коломбо.
Гэм встрепенулась.
– В Коломбо?
Он не двигался, наблюдая за ее реакцией. Но она тотчас взяла себя в руки и лишь слегка наклонила голову. Он ушел. Тогда она бросилась к двери и поспешно заперла ее на задвижку.
Несколько раз постучали. Гэм не отозвалась. Когда же она открыла дверь, на пороге с испуганным видом стояла горбунья-служанка. Помолчав, она спросила, не принести ли Гэм что-нибудь. Гэм присмотрелась к ней. Большущий горб, но руки и глаза очень красивые.
Вместе с горбуньей Гэм вышла в парк. Перед домом было две оранжереи с орхидеями и аквариумами. Плоские рыбы с радужными плавниками и косыми глазами шныряли в воде. На дне копались луны-рыбы, сомы лежали, зарывшись в ил, только усы шевелились. Винно-красные цихлиды, спасаясь от круглых иглобрюхих рыб, увлекали за собой пестрых улиток. Почти невидимые, стояли средь водных растений прозрачные, как стекло, ланцетники. Только нити кишечника да пузырь желудка пульсировали чуть более темной окраской. Бирюзовые хищники выглядывали из зарослей саггитарии, макроподы аккуратно строили из пены свое гнездо.
Направляясь вместе с горбуньей к дому, Гэм очутилась в зарослях канн, прямо-таки сладострастно красивых и необычайных по форме. Рядом росли еще какие-то цветы, с лепестками, похожими на бледное мясо, а в этих порочных уродливых выростах нежданно-негаданно открывался сумрачный провал, где среди ворсистых складок мучились пойманные насекомые. По соседству виднелись серьезные белые цветы с крестовидными чашечками, названные в честь страстей Господних – страстоцветами.
Точно бледные ангелы, по дому порой, не глядя по сторонам, проходили мальчики с накрашенными губами. Ступали они неслышно. Это были метисы с примесью индейской крови, исполненные болезненным очарованием людей, отмеченных смертью. В одной из комнат какая-то дебелая особа расчесывала волосы, гривой спадавшие на мясистые плечи. Она чуть повернула голову к пришелице, искоса взглянула на нее и облизала губы. Что-то безмерно вульгарное было в этом заурядном татарском лице. Руки вялые, мягкие, с толстыми жгутами вен, словно бы изведавшие все пороки мира…
Гэм хотелось выйти за ворота парка. Но она чувствовала, что ее держат за локоть, и видела обок лицо горбуньи, искаженное безумным страхом.
– Ты должна остаться, – прошептали серые губы.
Гэм сама не знала, почему осталась. Не думая ни о чем, она повернула обратно. После обеда играла с ангорскими кошками и слушала сказки горбуньи, в которых речь неизменно шла о любви, а конец всегда был счастливый. Время от времени мимо проходила шлюха, на миг останавливалась перед Гэм, разглядывала ее и шла дальше.
На подоконнике сидела ручная обезьянка, ее пальцы были унизаны кольцами; когда горбунья что-то шепнула Гэм, обезьянка медленно обернулась. Горбунья тотчас умолкла и побелела, как мел. А когда обезьянка убралась из комнаты, она сказала, что этой зверюшки тут все побаиваются; вульгарная особа, которая давеча прошла по комнате, уверена, что она обо всем доносит хозяину. И когда обезьянка опять сунулась было в комнату, Гэм прогнала ее, забросав книгами и подушками.
Креол пробыл в отлучке целый день. Гэм посмеивалась над этой наивной уловкой. Слоняясь по дому, она имела возможность оценить его вкус. Все комнаты увешаны коврами. Марокканские паласы и персидские храмовые дорожки висели рядом с истертыми турецкими и арабскими коврами редкостных узоров и изумительной работы.
Пронзительный крик острым клинком вторгся в сновидения Гэм. Она вскочила в постели, а потом сидела, дрожа и слушая бешеный стук крови в ушах; мало-помалу она успокоилась, внушив себе, что это был страшный сон. Но внезапно крик повторился, громче, выше, исступленнее, точно был исторгнут в ужасной, смертельной опасности. Гэм бросилась к двери, застучала, не смея открыть, застучала кулаками, закричала – и вдруг услышала шелестящий шепот горбуньи; тотчас отворила, засыпала служанку бессвязными вопросами, затормошила за плечи. Наконец та поняла.
– Это Мэри, у нее опять припадок.
Горбунья еще больше скрючилась, сунула руку за пазуху, вытащила гремящие четки и начала перебирать их, шепча что-то в покорном страхе. Неожиданно хлопнула дверь – в синей ночной рубахе мимо промчался креол, метнул в комнату злобный взгляд и взбежал вверх по лестнице. Когда там открылась дверь, крик, как бы разбухая, волной ужаса прокатился по дому, и тотчас опять стал глуше, потому что дверь закрылась, затем донеслись шлепки, удары, целый град ударов, жалобное хныканье, слабеющее, замирающее, вздох, долгий, протяжный, исполненный мучительного наслаждения, глубокий и жуткий, – все исчезло перед этим стоном, который взломал стены, и поднялась ночь, черное видение…
Горбунья умолкла. Визгливо захохотала на лестничной площадке вульгарная особа, изобразила непристойный жест, потом вдруг резко обмякла и, втянув голову в плечи, как побитая собака, поплелась к себе. Мимо тихо прошел один из мальчиков, держа в руках канделябр, который тускло озарял его склоненное лицо.
На другой день креол явился к Гэм, рассчитывая взять ее и полагая это совершенно естественным. Она, словно и не заметив его, смотрела в окно, в стеклах которого, будто надетое на вертел, трепетало солнце. Креол ушел ни с чем, но без обиды.
Когда же он явился снова, Гэм была другая. Она играла с ним, на миг отрешенно касалась ладонью его плеча, чуть потягивалась от его слов. Он сразу это почувствовал и энергично пошел на приступ во всеоружии ослепительного обольщения. Она слегка отступила, не показывая своего превосходства, и задумчиво, с некоторым удивлением смотрела в пространство перед собой. Он решил, что слишком поторопился, исподволь начал новую атаку, взял ее в кольцо, словами сковал ее руки, обнес ее этакой стеной из нескольких точно рассчитанных фраз, добавил толику настроения, повел, уже уступающую, дальше, стал увереннее, рискнул сделать еще шаг, почувствовал, как она послушно следует за ним, вообразил, что поймал ее, ринулся вперед, вдруг заметил, что она ускользнула, и уже не мог сдержаться, заревел, зарычал, покоряясь, выплеснул ярость под восхитительно озадаченным взором Гэм, судорожно изобразил напыщенную улыбку – «Великолепно, мадам!» – и хлопнул дверью.
Тем не менее он вернулся.