355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эммануил Беннигсен » Записки. 1917–1955 » Текст книги (страница 6)
Записки. 1917–1955
  • Текст добавлен: 28 мая 2021, 21:02

Текст книги "Записки. 1917–1955"


Автор книги: Эммануил Беннигсен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)

До начала съезда у меня был еще и второй разговор с его бюро и комиссией этого бюро, в складе Кр. Креста. Столковаться нам так и не удалось, ибо исходные наши точки зрения были прямо противоположны. Была минута, когда я встал и заявил, что нам видимо дальше не о чем говорить. Это было после того, что один из делегатов заявил мне, что их ближайшая цель – «занять позиции в Управлении Главноуполномоченного и закрепиться на них проволочными заграждениями, затем вести оттуда штурм Главного Управления». Меня тогда удержали другие члены бюро, и разговор закончился мирно. Для этого мне пришлось проявить много выдержки и спокойствия. К сожалению, положение было очень испорчено неуступчивостью Гершельмана, которая дала возможность крайним левым вести их организационную работу совершенно во вне Управления, без его контроля, а также бестактным выступлением в Минске нового члена Главного Управления Фальборка, никем на это не уполномоченного и, тем не менее, принявшего, как все говорили, в разговорах с членами бюро Съезда генеральский тон, очень их озлобивший. Теперь выяснилось, что бюро хочет провести выборность главно-и особоуполномоченных. После моих возражений и указаний, что Главное Управление на это не пойдет (это-то и вызвало вышеупомянутое заявление мне делегата-большевика), сперва бюро, а затем и Съезд решили выбрать трех кандидатов, из которых один подлежал бы утверждению Главным Управлением. Чтобы не возвращаться к этому вопросу, укажу, что в последний день Съезда, когда меня уже не было в Минске, этими кандидатами были выбраны Кауфман-Туркестанский, я и особоуполномоченный 5-й армии д-р Потапов, Тамбовский городской голова. Кауфман и я отказались, и через некоторое время Потапов и был назначен. При Главноуполномоченном бюро Съезда наметило создание особого совета, члены коего были бы и заведующими отделами Управления. Я уже застал в Управлении нескольких врачей, выбранных съездом и начавших заниматься в медицинской части. Лица эти были серенькие, и для меня было загадкой, почему именно они были избраны – даже в революционности они повинны не были.

Из числа многих лиц, с коими я еще имел разговоры, отмечу особоуполномоченного Молво. Очень подавленный, сознававший, что ему придется скоро уйти, он мне нарисовал картину развала фронта очень мрачную. То же, впрочем, подтвердил мне на следующий день и другой особоуполномоченный Пучков, наоборот, сумевший поладить со своим армейским съездом. В противоположность тому, что я слышал от всех штатских деятелей фронта, в Штабе фронта, где я был 23-го днем, настроение было иное. Картина штаба очень изменилась. Как и в Петроградских канцеляриях, здесь стало грязнее, и все было заполнено солдатами, делегатами и членами разных комитетов и советов.

Зашел я сюда к Крузенштерну в разведывательное отделение и поболтал с ним и другими офицерами штаба. Как и Гурко, они смотрели очень розово на положение на фронте: в виде подтверждения этого мне прочитали только что полученную телеграмму с сообщением, что где-то была произведена усиленная рекогносцировка немецких позиций. При мне в разведывательное отделение зашел высокий прапорщик, в котором я узнал гр. Толстого, ныне начальника политического отдела Штаба фронта. Когда-то я встретил его еще студентом у его дяди князя Васильчикова, в Вибити. Отец его, богатый Липецкий помещик, был крайних правых взглядов даже по тогдашнему времени. Старший его сын, Павел, во время одной из студенческих манифестаций получил удар нагайкой по лицу, чему многие и приписывали его сравнительно левые взгляды. После университета он примкнул к кружку юридической газеты «Право» и писал иногда также в «Речи» и вообще принимал активное участие в деятельности кадетской партии. Это, очевидно, и выдвинуло его теперь на пост начальника политического отдела в штабе. И он играл здесь, по-видимому, двойственную роль, и во всяком случае неясную, как можно судить теперь по его телеграфной переписке с Керенским во время Корниловского движения, опубликованной, если память мне не изменяет, в заграничном «Архиве Русской Революции».

Вечером 23-го открылся, наконец, Съезд. Почти весь вечер проспорили о «порядке дня». Нужно сказать, что вообще в то время во всех демократических собраниях вопрос о «порядке дня» занимал очень важное место. И здесь часа два потеряли, чтобы включить в программу Съезда вопрос о политической резолюции. Состав Съезда был очень серый. Массу его составляли рядовые санитары, было несколько сестер и врачей, и, наконец, наиболее радикальным элементом была группа чиновников и студентов. Речи уже по порядку дня носили часто совершенно демагогический характер.

В этот вечер много разговоров было об аресте д-ра Реформатского группой солдат под руководством женщины-врача Терентьевой. Перехватив где-то ночью этих солдат, она привела их к квартире Реформатского, ворвалась в его помещение, перерезала провода звонков и телефона, обыскала все комнаты и заарестовала самого хозяина. Эта Терентьева в начале войны работала на Юго-Западном фронте, сошла с ума, сидела в Киеве в больнице для душевнобольных, когда же поправилась, то Реформатский сжалился над ней и взял ее к себе в организацию. Теперь она его за это и отблагодарила. По-видимому, революционная обстановка вновь расшатала ее нервную систему и привела ее к этой выходке. Теперь на Съезде я не слышал ни одного голоса в ее защиту, наоборот, в частных разговорах все ее осуждали, но осудить ее официально боялись.

На следующий день утром мой спутник, Книжник сделал доклад о положении в Главном Управлении, по тону очень умеренный. После долгих прений было принято только одно постановление, довольно курьезное, а именно о том, чтобы все служившие в Кр. Кресте во время войны считались в дальнейшем пожизненными его членами по Главному Управлению. После этого перешли к обсуждению политической резолюции. В общем, была повторена резолюция фронтового съезда, довольно умеренная, но с добавлением д-ра Ленского, довольно-таки сумбурным. Тут было и возмещение потерь Бельгии и Сербии, и с другой стороны, заявление – «мир лучше войны». Вечером шла речь о местных комитетах, и во время обсуждения этого вопроса выступил Московский делегат Тимофеев, обрисовавший в гораздо более левом виде выступление части служащих против Самарина, чем это было в действительности. По поводу этого вопроса произошел скандал с председательствовавшим на Съезде первые дни Донченко, который по поводу неприятной ему резолюции Съезда врачей заявил, что ему на эту резолюцию «наплевать». Конечно, врачи разобиделись.

На следующий день утром побывал я у генерала Кияновского, нового начальника Снабжений, которого я знал еще капитаном генштаба, когда я был правоведом младших классов. Сообщил он мне, что продовольствия на фронте имеется на 7 дней, а фуража всего на полдня. Затем на Съезде продолжали обсуждение положения о местных комитетах, подчас прямо курьезное. Проектировалось, например, что комитетам лечебных заведений врачи будут делать доклады о причинах смерти больных.

Днем был я вновь у Гурко, который оставил меня у себя ужинать. Были мы втроем с его женой. Через год она быта убита авиационной бомбой во Франции, где она работала тогда сестрой милосердия. Когда я рассказал Гурко о ходе дел на Съезде, он предложил мне приехать ему в этот вечер в заседание Съезда и поддержать умеренные элементы, что я с благодарностью принял. Отмечу, что Гурко, теперь давно умерший, тогда не подавал никаких признаков увлечения оккультными вопросами. Вечернее заседание происходило в городском театре. Организационный комитет помещался на сцене, где сидел и я. Во время заседания было сообщено, что приехал Главнокомандующий. Несмотря на революционный состав Съезда, при входе его все встали. Слово сразу было дано Гурко, и он в короткой, но произведшей сильное впечатление речи, заявил о необходимости сохранения самостоятельности врачей в медицинских вопросах и о неизбежности сохранения на фронте пред лицом врага единоличного начала в Управлении. К сожалению, в заключение он прибавил угрозу о том, что если это единоначалие кому-либо в Кр. Кресте не нравится, то он может не желающих это признавать перевести в строевые части.

Только что он вышел из зала, слово попросил один из самых левых членов организационного комитета Шапошников, кажется студент, и бросил мне упрек, что угроза Гурко была сделана по моей просьбе. Я сряду попросил слова, и очень горячо ответил на это обвинение, что хотя я и знал, что Гурко приедет, но содержания своей речи он мне не сообщил. Не знал я и про его угрозу по адресу персонала Кр. Креста, которую лично считаю излишней, ибо убежден, что персонал наших учреждений исполнит свой долг. Заявление Шапошникова меня взволновало, и я ответил на него, по-видимому, хорошо, ибо мне сделали овацию, и от Шапошникова потребовали извинений, что он и выполнил. После этого был еще какой-то скандал с речью московского делегата Тимофеева, но какой, уже не помню. Во время этого заседания Донченко окончательно провалился как председатель, и посему его заменили гораздо более умеренным и уравновешенным доктором Лубенским. В этом заседании я сказал прощальную речь, высказал взгляд Главного Управления на вопросы, обсуждавшиеся на Съезде, призвал к духу умеренности и пожелал успешного окончания Съезда. Оставаться дольше на Съезде я не мог, ибо должен был вернуться к заседанию 27 апреля в Государственной Думе членов всех четырех ее составов по случаю одиннадцатилетия ее открытия.

К сожалению, поезд сильно запоздал, и я попал в Думу только к 5 часам, и слышал только Шульгина и Церетели. Первый из них говорил, как всегда умно, тонко и едко, и, по-видимому, раздразнил Церетели, который ответил очень горячо и искренно. Прекрасный оратор (я его слышал первый раз), он говорил очень умеренно, но, увы, предпосылки его оказались неверными, и ничто из его предвидений не оправдалось. Дальше абстрактных социалистических рассуждений он не шел, а они неизбежно в тот момент приводили к двойственности власти между Временным правительством и Советом рабочих и крестьянских депутатов, из которых последний поддерживал, правда, двоих первых только, если они действовали в его духе.

Я уже упоминал, что я уезжал из Петрограда в день манифестации большевиков против Временного правительства и, в частности, против Милюкова. За время моего отсутствия и Милюков, и Гучков вышли из состава правительства, и теперь шли разговоры об их замещении. Делались все усилия, чтобы привлечь в состав правительства социалистов, в день моего приезда надеялись, что это удастся, но в последнюю минуту они отказались от серьезного участия в нем, и все свелось, главным образом, к перемещениям министров: Керенского на место Гучкова, Терещенко на место Милюкова и Шингарева на место Терещенко.

Как в начале апреля Мариинский театр, так теперь и Дума, производили иное впечатление, и не к лучшему. Не было ни прежней чистоты, ни порядка. Самый состав заседавших в ней в этот день членов всех четырех Дум давал ей очень пестрый и случайный характер. Публика тоже была значительно серее, чем раньше. Невольно мысль переносилась на 11 лет назад, ко дню открытия 1-й Думы. Тогда как-то у всех, даже у самых правых, были надежда на будущее. Лично я не сочувствовал взглядам ее большинства, но как почти все тогда верил, что что-нибудь хорошее из нее рано или поздно выйдет, теперь же настроение было иное, и большинство участников заседания думало лишь о сравнительно благополучном окончании войны. 27-го апреля 1906 г. был чудный весенний теплый день. Торжество открылось тогда Царским выходом в Зимнем Дворце. Я был на нем в качество камер-юнкера и участвовал в шествии, так что видел сперва всю собравшуюся во Дворце публику, а затем, когда нас, младших чинов двора, остановили пред Тронной залой, видел и всё шествие. Государь был очень бледен, Государыня в красных пятнах; видно было, что и он, и она очень волнуются. У публики, мимо которой мы проходили, вид был довольно безразличный. Как Государь произнес свою речь членам Думы, мы не слышали – двери были закрыты. Но затем услышали довольно громкое «ура». Среди членов Думы большинство, однако, молчало, зато меньшинство кричало вовсю. Особенно, говорят, старался М. Стахович, в 1917 г. генерал-губернатор Временного правительства в Финляндии. Вне Зимнего дворца открытие Думы сказалось только около Таврического Дворца, где собралась толпа, но не очень большая, приветствовавшая популярных членов Думы. Избрание Муромцева председателем скорее приветствовали в кругах буржуазии и даже аристократии, но уже его первая благодарственная за избрание речь вызвала сильную критику, а проект адреса Государю в ответ на его приветственную речь сразу вызвал у многих негодование.

Вернувшись в Петроград, я застал Игнатьева больным – у него резко сдало сердце, и ему пришлось лежать. Я его застал в его особняке на Фурштадской, где и рассказал ему мои Минские впечатления. Болезнь эта надолго сделала его инвалидом, и он уже не смог возвратиться, пока был в Петрограде. Поэтому месяца через два его заместил бывший министр иностранных дел Н.Н. Покровский. У обоих их была до революции прекрасная репутация, обоих ценили как людей чутких, отзывчивых на запросы общества, но Игнатьев был гораздо более популярен. До революции я знал их обоих лично очень мало, и только теперь ближе познакомился с ними. Их честность я должен вполне признать за ними и теперь, равно как и их способности, причем у Покровского и трудоспособность была выше, и образованность. Но главное, в чем я должен поставить его выше Игнатьева – это за его большую устойчивость, если можно так выразиться, принципиальность. У Игнатьева очень сильно была развита готовность идти на компромиссы, он всегда был готов обойти неприятный вопрос, и, наконец, у него оказалось уже за границей какое-то мелочное самолюбие, нежелание признать, что он мог ошибиться, благодаря чему не раз осложнялась наша работа в Кр. Кресте в эмиграции. Только этим мелким самолюбием я объясняю его упорство в противодействии смене бар. Рауша и Иваницкого, о чем я буду говорить дальше.

Пока что моя поездка в Минск особых результатов не имела. В Главном Управлении я сделал доклад о том, что там было. Книжник меня дополнил, причем разногласия между нами не было. Впрочем, ничего нам и не приходилось от этой поездки ожидать: уже то было хорошо, что пока в Минске ничего идущего в разрез с работой Главного Управления решено не было.

По возвращении моем из Минска мне пришлось еще принять участие в двух комиссиях – в Романовском Комитете по пересмотру его устава и в Министерстве внутренних дел в комиссии под председательством Лизогуба (до того выборного члена Гос. Совета, а позднее председателя Совета министров у гетмана Скоропадского) по пересмотру законоположений о подданстве. Почему в самый разгар войны и после революции потребовалось пересматривать эти законы, я так и не узнал. В комиссию эту я попал как представитель Кр. Креста, тоже неизвестно, зачем там понадобившийся.

Еще до поездки моей в Минск, не помню, кто предложил мне в Главном Управлении поехать в Данию и Норвегию ознакомиться там с положением дела военнопленных. Мысль эта меня заинтересовала, и вскоре я это предложение принял, причем решил взять с собой и семью, ибо оставлять их в Петрограде не хотелось, а положение в деревнях в России (я не говорю про лично наши имения и имения наших семей) всё ухудшалось. Начались переговоры, познакомился я с представителем Датского Красного Креста Филипсеном (впоследствии его фактическим руководителем), и начал хлопотать о разрешении семье выезда за границу и получении паспортов, также как о получении валюты. И, наконец, все это было готово, как и получение мест в поезде. Мне лично выдали очень быстро дипломатический паспорт, не было затруднений в получении паспортов и для семьи, требовалось только для них разрешение на выезд еще из Генштаба. Для ускорения этого я отправился в Штаб, где все мне сделали в четверть часа. В святое святых штаба, куда раньше никто не пропускался без особого разрешения и где везде сторожили жандармы, проходил теперь свободно, кто хотел. Везде ходили толпы солдат, среди которых как-то терялись чины штаба. Так как валюта выдавалась в то время лишь с разрешения Кредитной канцелярии, то я и обратился в нее через банк, и мне было разрешено переводить ежемесячно в Данию по 2.500 р. В мае, когда я получил это разрешение, за рубль давали одну датскую крону и 27 ёре (до войны он стоил 1 кр. 90).

Наконец, места мне были даны тоже довольно легко по просьбе Кр. Креста. Так как разные дела задерживали меня все время в Петербурге, то мне не удалось съездить перед отъездом в Рамушево, и туда поехала моя жена. Конечно, в вагоне была большая теснота, но она забралась очень рано в поезд и заняла верхнее место. Впрочем, позднее, кроме нее, на верхней полке устроился еще один офицер, которого она только попросила снять шпоры, чтобы он не попал ими ей в лицо. Всего же в купе набралось 14 человек.

В Руссе по внешности еще мало что переменилось, а в Рамушеве так и совсем ничего. Прежним оставалось и отношение крестьян. Ни порубок, ни других захватов не было у нас. Политических разговоров у жены не было, кроме одного, когда один старый крестьянин спросил ее, возможно ли, чтобы страна долго оставалась без царя.

После этой поездки Рамушева ни жена, ни я больше не видели. Только изредка доходили потом до нас сведения оттуда. До осени 1918 года дом и лес оставались целыми. Вскоре после Октябрьской революции в Руссу увезли железный ящик с моей перепиской за 20 лет и копией мемуаров и записных книжек. Позднее копии мемуаров привез моей матери, живший тогда в Рамушеве офицер – инженер, укреплявший там позиции. Очевидно, что-то было в Рамушево возвращено. После 1918 года из дома была вывезена мебель, большая часть ее пошла в Руссу, в Советы, кое-что попало в Черенчицы в Волостное правление. Часть библиотеки пропала, но меньшая попала в Рамушевскую школу, а большая – в Руссу, в городскую библиотеку. К сожалению здесь много книг погибло – выдавались они бесплатно и без залога, и много книг растащили на цигарки солдаты, проходившие с фронта эшелоном (пишу это со слов библиотекарши этой библиотеки, приехавшей позднее в Париж). Впрочем, часть лучших книг была увезена из Рамушева еще осенью 1918 г. председателем волостного комитета, бывшим уголовным каторжником, который сперва свез в Петроград каталог библиотеки, а затем и отмеченные ему там ценные книги.

Зимой 1918-1919 годов в Петрограде предлагали в комиссионный магазин, в котором работал мой двоюродный брат В. Беннигсен, мои картины (в Рамушеве оставались картины Айвазовского и Хельмонского, акварели Репина и Писемского, и охотничья сценка Сверчкова). Кто их продавал, не знаю.

Летом 1917 года были поползновения на мои луга. Претензию на них заявили крестьяне Нового Рамушева, даже не соседи мои. Однако тогда вопрос этот не обострился. После Октября из усадьбы и прилегающей земли образовали хутор, который получил в пользование Виллик (мой садовник), первоначально записавшийся, очевидно из трусости, в коммунисты, но затем скоро из них вышедший. Этим хутором он пользовался еще в 1922 году. Лес весь перешел в Казну, и наш бедный «Долгий Бор» был очень скоро вырублен, причем строевой лес пошел на дрова, ибо в то время на севере страны был дровяной голод. Хозяйство у Виллика, по-видимому, сохранилось. В доме был помещен детский приют, быстро его испакостивший.

После 1923 года у меня долго не было сведений о Рамушеве. Я получил тогда из Рамушева два письма в ответ на мое письмо, посланное Старорамушевскому сельскому Совету. В ответ я получил письмо более чем полгода спустя. Ко мне приехал в Курбевуа один из оставшихся во Франции солдат экспедиционных войск, бывший теперь инструктором школы для инвалидов, сам уроженец Рамушева, и привез мне анонимное письмо, очень подробно рассказывавшее про Рамушевские дела. Оказывается мое письмо вызвало большую сенсацию в округе, но вскоре было отобрано в уездную Чека, которая запретила мне отвечать. По одной фразе этого письма я мог догадаться, кто был автор этого письма. После этого визита я написал второе письмо, и получил ответ на него очень быстро, недели через две. По-видимому, он был написан не без участия Чека. Меня звали обратно в Рамушево, указывая, что против меня ничего не имеют, хвалили новый строй, но не без иронии. Дальше я уже этой переписки не продолжал.

В конце апреля 1917 г. меня навестили в один и тот же день наш бывший Старорусский исправник Грузинов и мой товарищ по Правоведению Поярков, бывший до революции губернатором в Эривани после долгой карьеры общественного деятеля. Оба они хлопотали в Петрограде о какой-нибудь службе, ибо существовать без нее они не могли. Ко мне они и забрели, прося помочь им. Увы, положение было таким, что мое слово было уже совершенно бессильным. А оба они были людьми хорошими. О Грузинове я уже говорил. С Поярковым я был в одном классе в течение семи лет. Уже при выпуске он был исключен, как я тоже писал, но потом я все время имел о нем сведения, и всегда положительные.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю