Текст книги "Они ушли (СИ)"
Автор книги: Эмилия Галаган
Жанр:
Рассказ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)
Они ушли
Посвящается Gala Gradiva
Таня
Ночью я пью только сладкий кофе: иначе слишком много черноты. Олег, услышав такую фразу, сказал бы, что я погрязла в эстетстве, кофе вреден, а ночью надо спать. Но сегодня Олег уехал навестить сестру. Малышка спит, правда, беспокойно. Сны. Олег говорит, что они бывают слишком назойливы от избытка впечатлений. Но если сны все равно приходят, то почему бы не оставлять двери открытыми – может, тогда они войдут не как грабители, а как гости?
Вся ночь моя! Писать до боли в пальцах, до рези в глазах, до желудочного спазма (нельзя мне столько кофе). Буду! Но... мысли сбиваются, как бывает, когда два человека тараторили одновременно, перебивая друг друга, а потом резко замолкли – и упали в молчание.
Белый квадрат монитора и черный круг чашки кофе – идиллия. Но от совершенства взгляд переходит к несовершенству – к кипам бумаг, что горами возвышаются на моем столе. Счет за газ, рекламный буклет... Ой, а это откуда?
Я зашла в магазинчик на выходе из метро, чтобы купить что-то по мелочи и увидела знакомое лицо на обложке журнала. Это же он! Надо взять. Полежит до Нового года, а там подарю Натэлле Петровне...
Она же умерла два года назад.
Эта мысль слишком медленно, как издыхающая лампочка, загорелась в моей темной голове – продавщица успела пробить чек. Я расплатилась и ушла, а потом швырнула его на стол, лицом Актера вниз, мимо внимания, мимо памяти... и забыла.
Имя у нее было как розовый куст, а сама она... как промокашка. В моем детстве в каждой тетрадке лежала промокашка. Переворачиваешь бледно-зеленую обложку – и вот она, мягкая, бледная, бумажка-привидение. Открываешь дверь в нашу коммунальную кухню – и вот она, Натэлла Петровна, может, суп варит, может, белье в кастрюле кипятит. Такая... всегдашняя, что ли...
В ее комнату в конце коридора я приходила, спасаясь, как под козырьком от ливня, от родительского гнева. Она угощала меня каменными леденцами в липких обертках, поила чаем, рассказывала разные истории. Я листала подборки старых журналов 'На экране', а в шкафу, за стеклом, стоял портрет его – Актера.
Она говорила о нем осторожно, будто легкой рукой касаясь. Когда-то Натэлла Петровна, тогда еще Ната, снялась с ним в одном фильме.
– Я была тогда хорошенькая!
– Были – хорошенькая, а стали – хорошая! – я считала взросление счастливым избавлением от всего уменьшительно-ласкательного.
Она смеялась:
– Я играла буфетчицу. Подавала ему стакан с водой. И улыбалась. А потом, представляешь, оказалось, что в кадр попала только моя рука! Только рука! А у меня были такие кудри!..
Натэлла Петровна всю жизнь проработала в каком-то конструкторском бюро, но с развалом Союза его закрыли. Почти пенсионерка. Как выжить? Но народ в коммуналке не давал друг другу пропасть: кто-то помог Натэлле Петровне найти работу. Она стала... уборщицей в театре.
– Всю жизнь хотела быть близка к искусству и просидела за чертежной доской! И вот... такой шанс! – она снова смеялась.
Ах, как я мечтала, что однажды ей удастся познакомиться с Актером! Но он, как оказалось, уже не играл в театре, лишь изредка снимался в кино. Такой благородный старик с усталыми глазами. Они так и не встретились.
Зато Натэлла Петровна прославилась как человек, изгнавший театрального призрака. Была такая история: во время длинного и скучного спектакля в зале умер зритель. Какой-то дедуля. Тихонечко так – никто и не заметил. Вызвали скорую, забрали тело, отвезли в морг... А вот дух старичка так театр и не покинул. То тут, то там возникал из ниоткуда: маленький, седенький, глаза пустые, изо рта струйка слюны стекает. Что-то губами елозит-елозит... Жутко от этого людям делалось, говорили, кому-то так поплохело, что снова скорую вызывать пришлось (но второго призрака в театре, к счастью, не появилось).
И вот как-то пришла Натэлла Петровна после спектакля в зал, с ведром и шваброй, а тут он. Стоит, мямлит:
– Чем... чем оно... ко-он...ч-чилось?
Он знать не знала, что тот старик смотрел. Но нашлась:
– Хорошо кончилось. Умерли все.
– Все... уме... – начал было говорить дедок, и тут что-то проскочило в его глазах вроде искры узнавания, словно он подумал: 'Все умерли. И я умер'.
И он растворился в воздухе, только запах оставил, как сказала Натэлла Петровна, 'тяжкий дух стариковский'.
Даже после того, как нашу коммуналку расселили, я ездила к Натэлле Петровне в гости. А потом я вышла замуж, малышка родилась, стало некогда, а потом... не стало нашего театрального деятеля. А теперь вот и Актер... В журнале – последнее интервью. Она бы вырезала его фото и поставила в шкаф за стекло.
А вдруг она на том свете взяла у него автограф? Да ну, глупости. Олег бы точно сказал что-то едкое про мою излишнюю сентиментальность.
А все-таки стоит попробовать написать о прошлом. Пусть это никому не интересно, но, может быть, когда малышка вырастет, а мы с мужем состаримся... Если смерть все равно приходит, почему нельзя положить в нее ложку сахара?
Я засунула журнал между книгами, стоявшими на полке. Мы их редко читаем, перешли на электронные, но выбрасывать бумажные, еще из коммуналки перевезенные, жалко.
Машенька
Не люблю спать. Особенно в тихий час. Лежу и думаю.
Думаю – это говорю, но так, что никто не слышит. Тем ртом, который внутри головы. Когда я сказала маме, что у меня есть рот внутри головы, она смеялась. Я сказала: он не ест, а только говорит. Мама сказала: это значит 'думать'. И сказала, что она тоже так может. Все так могут. Не только я. (А было бы здорово, если бы только я так умела!) Никто не знает, о чем я думаю, пока я не скажу это вслух. Но думать скучно. Я бы лучше поиграла, а не лежала бы в кровати. Особенно в тихий час. Если воспитательница уходит, мы прыгаем в кроватях и швыряемся сандалиями. А потом она приходит и кричит. Мы плохие, что не спим. Я не могу быть хорошей. Не могу спать через силу. Могу лежать, закрыв глаза. Мне это не нравится, и глаза начинают болеть. Тихий час белый. Ночь черная. Не знаю, зачем притворяться, что они похожи. Я боюсь ночи. Ночью я засыпаю. Сны – это то, что вижу только я. Как когда думаю. Но я могу думать о чем-то, а могу не думать. А сны снятся сами по себе. Я не могу сделать так, чтоб они не снились. Они страшные. Во сне все простое кажется страшным, непонятно почему. Больше всего я боюсь лес. Он снился мне один раз. Он был далеко. Он был красный. И я проснулась. Ночью. Это неправильно. Когда просыпаешься, должно быть светло. Мне стало совсем страшно, и я заплакала. Пришла мама. Когда приходит мама, сразу становится нестрашно. Она спрашивает: 'Что такое, малышка?', но уже все хорошо. Главное, чтобы мама не уходила. Я даже не знаю, почему боялась раньше, пока мама не пришла. Но если она уходит, я снова боюсь. Мама сердится, что я не даю ей спать и работать. Поэтому я лежу, закрыв глаза, как на тихом часу. Я не хочу спать. Вдруг там опять красный лес или что-то такое? Я знаю, что к маме приходят, когда она сидит на кухне. Я вижу их, если не жмурюсь крепко. Они открывают дверь в кухню, свет оттуда становится ярче. Они никогда не выходят оттуда. Они залазиют в мамин компьютер. Мама стучит по клавишам – и они залазиют в него. Там их уже много поселилось. Я боюсь маминого компьютера. Их там очень много. Я люблю папин компьютер, в нем мультики. А мамин, который стоит в кухне, не люблю. Те, которые приходят, меня не видят. Они не такие, как мы. У них могут быть хвосты, например. Хвост по полу шуршит, я его слышу. Чем длиннее хвост, тем дольше шуршит. Иногда когти шкрябают. Иногда говорят всякие непонятные слова. Громко или тихо, по-разному. Один раз прямо надо мной кто-то крикнул: 'Вжи-вжи!' Я закричала и стала бить его ногами, потому что он хотел меня схватить. Прибежала мама, включила свет, обняла меня. Я плакала. 'Вжи-вжи' значило 'держи', я знала.
Пришел папа и спросил:
– Что случилось?
Мама сказала:
– Машеньку разбудили.
Папа сказал:
– Это дебилы сверху. Пойду разберусь! Совсем оборзели!
Мама сказала:
– Олег, не надо, мало ли что...
Папа был злой и лохматый. Я засмеялась, такой он был смешной. Он сказал:
– Господи, то плачет, то смеется... Дурдом! Мне на работу завтра.
А мне хотелось смеяться и бегать. Меня никто не забрал. У меня есть папа и мама. Я не понимаю, почему так всегда: когда темно – страшно, но когда становится светло, не можешь понять, почему раньше было страшно. Но как только опять темно – снова страшно.
Я спросила маму:
– Ты не боишься их?
Она ответила:
– Я за тебя боюсь. Ты такая впечатлительная. Ночью все звуки слышны. Соседи шумят. Трубы гудят. А ты всего боишься.
Я сказала:
– Ложись со мной, мама. Я не боюсь с тобой.
– Я пишу, детка. Пойми, малышка, мне нужны эти пару часов, чтобы закончить книгу. Я рядом, спи.
– Когда я буду спать, они меня не увидят? Не заберут?
– Никто тебя не увидит.
Я лежу, закрыв глаза, и хочу скорее заснуть. Я боюсь их и боюсь увидеть во сне опять тот красный лес.
Мне так страшно от всего этого вместе, что я сжимаюсь в комочек и вся дрожу. А потом как-то незаметно все-таки засыпаю.
Утром я говорю маме:
– Буди меня рано-рано!
– Зачем, малышка?
– Чтобы день был длиннее!
Я люблю длинные дни, когда спать долго не наступает.
Олег
У Таньки не душа, а какой-то унитаз в богатой хате – все в нее гадят, а все равно блестит как зуб в рекламе зубной пасты. Работа у нее дурацкая, шеф припадочный, родаки прибухивают и дерутся, все детство в коммуналке провела, а такая... по ночам что-то кропает, сочиняет. В лучшее верит. Может, я немного ей завидую. Я тоже вырос в коммуналке, но не здесь, не в Питере.
Сеструха моя тоже так когда-то могла, как Танька. Сидела часами дома, в углу. Вроде как игралась. Ее мамка не любила отпускать на улицу. Она же если выйдет из дома, то просто идет куда глаза глядят и пофигу ей, что мамка запретила вообще-то дальше двора уходить. И все время одна. Конечно, меня посылали ее искать, а меня это бесило. А кого не выбесит? Колесишь по округе на велике, спрашиваешь, не видели ли... Велик классный был. Господи боже, наверно, все на свете променял бы на то, чтобы сейчас, как тогда, на велик и поехать... у нас за домом лесопосадка была, весной там расцветали подснежники и находили трупаки тех, кто зимой пропал. Сеструха там часто бродила. На велике там не проедешь, я его в кустах бросал, шел ее искать... и страшно было только, что велик сопрут. Велик – сокровище.
Я учился кататься у нас в коммуналке, в коридоре. Коридор был узкий, и поэтому я заваливался то на одну, то на другую сторону, но отталкивался от стен, от дверей и ехал... от одной стены – от другой, от одной – от другой... велик подарили в феврале, а как раз к марту, когда сошел снег, я и научился... но перед глазами почему-то при воспоминании об этом 'Орленке' так и разматывается наш длинный коридор и как я еду, тык-тык, одна стена-другая, и страшно, что вдруг обопрусь о дверь, а она откроется внутрь и я ввалюсь в чужую комнату вместе с велосипедом.
Сеструха кататься не умела, да она, кажется, и не хотела никогда чего-то уметь. Она любила бродить и хоронить. Так вот, да, нашла как-то птичку, кошкой убиенную, и похоронила, соорудила холмик, украсила его цветами и разноцветными стеклышками, каждый день навещала, меняя цветы... потом эта могилка потерялась, забылась... и она решила еще кого-то похоронить и, не найдя ничего лучше, зарыла тюбик из-под зубной пасты. Так же соорудила могилку, холмик, украсила цветочками... а потом забыла...
Потом, через много лет, я спросил у нее:
– Помнишь, как ты похоронила тюбик от зубной пасты?
А она посмотрела на меня и сказала:
– Нет. Но я могла, – и засмеялась.
Она тогда была уже взрослая, стройная, высокая, смуглокожая; волосы, если распустить, всю спину закрывали. Я смотрел на нее и думал, что она красивая, но в голове у нее как будто одни распахнутые двери, сотни распахнутых дверей вдоль бесконечного коридора...
Тогда мы еще жили там, в поселке, его уже нет сейчас – расселили. В 90-е комбинат, который обеспечивал жителей работой, сдох, люди стали уезжать и потом... потом просто никого не осталось.
А тогда мы жили в коммуналке. Дом был такого барачного типа, двухэтажный. Мы занимали две комнаты на втором этаже. Мать, отчим и я с сестрой. Родного отца я никогда не знал, мама растила меня одна, так же как отчим – сестру. Мать сошлась с отчимом как-то странно, возможно, ему обещали повышение в должности, ну или когда-то он был перспективным, а потом... Не помню, чтоб мать любила его. Орала про лучшие годы и все такое. Она была звездой нашей коммуналки, в отличие от других теток-баб, красила и завивала волосы, подводила глаза, душилась.
Когда родители ругались, мы с сестрой сидели на общей кухне, иногда – слушали, что рассказывают друг другу наши тетки. (Обычно обсуждали, когда в магазин завезут продукты, куда пропал чей-то сильно пьющий муж – сгинул где или притащится все же, когда протрезвеет.) Позже народ разбредался, а мы оставались сидеть на кухне, и тогда старуха, не выходившая из комнаты раньше позднего вечера, прошаркивала мимо и гасила свет, прохрипев:
– Забыли свет!
Мы кричали:
– Э-эй! Мы здесь!
Но она как будто не слышала. В туалете она тоже гасила свет – и оттуда неслись когда крики, когда маты, которые она тоже игнорировала.
И когда она убредала к себе, сестра выходила из кухни, включала свет, а иногда и не включала – мы зажигали плиту, ставили чайник и пили чай в темноте.
Я не помню старухины похороны – тогда я уже учился в училище, жил в общаге, а домой приезжал только на каникулы. Да, а сестра была на похоронах... это после них, по-моему, я спросил ее, помнит ли она про те тюбики из-под зубной пасты, что закапывала во дворе тогда, когда была маленькой...
Старуху похоронили и забыли, а свет она так и продолжала гасить. И когда мы с сестрой оставались на кухне поздно вечером, она все также прошаркивала мимо по коридору в своих тапочках, так же клацала выключателем и кухня погружалась во тьму. А потом свет мог вспыхнуть снова. И снова погаснуть. Говорили, что дело в проводке, но мы с сестрой слышали, как она ходит по коридору, как бурчит: 'Забыли свет!'
Мама с отчимом уже были на грани разрыва, к тому же мама, как оказалось, нашла себе другого мужчину, к которому и собиралась уйти вместе со мной. То есть уходила она, а я так и оставался жить в общаге при училище, а потом намеревался ехать за сотни километров – в большой город. Так что мама имела шанс пожить без меня, со своим новым возлюбленным. Шансом этим она воспользовалась, живет с ним до сих пор. Отчим же тоже поговаривал о переезде куда-то на севера, он говорил, то там неплохо платят. Сестра после окончания школы, совершенно внезапно, решила поступать на актрису. Мать смеялась над ней и говорила, что она дура, что туда не возьмут без блата, а таланта у нее нет.
А сестра сказала:
– Я чувствую свое призвание!
И я подумал, что у нее в голове так много свободных комнат, где и разместятся всякие джульетты, катерины или кого там еще можно играть...
Мы тогда много молчали вместе, на кухне, в темноте, когда грелся чайник, и мы ждали, когда старуха прошаркает обратно в свою комнату и можно будет зажечь свет. Или не зажигать.
Я иногда звоню сестре по скайпу. Отчим уехал на севера, там и умер: открылась язва. Сестра не поступила в театральный, работала то официанткой, то продавщицей, то уборщицей, нигде подолгу не задерживаясь. Впрочем, всякий раз, когда она рассказывала о своей работе, я сомневался, кого хороним: птичку или тюбик от зубной пасты. Она всегда говорила одинаково. Я предлагал ей помощь, звал в Питер, но она отнекивалась и, смеясь, говорила, что ей лучше там, где она сейчас, а была она всегда в разных местах, и всегда нигде.
Иногда, особенно перед особенно соленым днем, я вижу во сне наш поселок. Я иду к нему через лесопосадку, от станции, иду и вижу наш дом, вижу свет в окне – в кухне. Он гаснет. И снова загорается. И снова гаснет.
Я думаю: это старуха.
Я думаю: это проводка.
Он вдруг гаснет и больше не загорается.
И я понимаю: нет этого дома, нет этого поселка, ничего нет – и с усилием воли, как будто отталкиваясь то от одной, то от другой стены, я открываю глаза за секунду до того, как прозвонит будильник.
А в кухне сонная Таня стоит в халате у плиты, от нее сбегает кофе, а она не видит, и пахнет горелым, и у нее большие темные глаза, она всю ночь писала какой-то свой дурацкий роман, она написала их кучу и никому они не нужны, но призвание – это все, что у нее есть.
Я целую ее и окончательно просыпаюсь, малышка плачет в комнате, а Таня спрашивает:
– Во сколько тебя ждать сегодня?
Настя
Мачеха меня готовить не учила, она сама готовила плохо, у нее всегда еда была то горелая, то сырая. Детство помню каким-то полуголодным из-за этого. Нас с братом подкармливали тетки из нашей коммуналки. А отца не подкармливали, вот он и испортил желудок, потом и умер от язвы. Мачеха нас обоих с братом не любила, поэтому он для меня и братом стал, наверное. Нелюбовь связывает.
С Колей нас тоже нелюбовь связывает. Это трудно объяснить, да и вообще объяснять некому и незачем: это как из рук в руки льдинку передавать, как ни береги – растает.
У Коли тоже есть брат. Он лечится от наркозависимости. В какой-то православной клинике, где применяют труд и молитву. Коля считает, что труд и молитва от всего помогают. Я не знаю, молится ли он, но работает много.
Я давно не работаю и совсем не молюсь. Никогда даже не пыталась.
На сцене играть пыталась.
Много кем пыталась быть – не пошло.
Это странно – молиться. Ты стоял когда-нибудь на обочине дороги – тебе надо было на другую сторону, а машины летели, летели, летели?.. Вот если бы ты стал кричать, чтобы они они остановились, разве они бы остановились? Если тебе надо на другую сторону, сию секунду надо, некогда переход искать – просто беги, беги, под колеса бросайся... Колин брат вот побежал. А Коле не надо было никуда, он на работу ходит.
Не знаю, почему он со мной живет. Говорит: ты ведьма, у тебя глаза черные. А в другой раз говорит: ты с головой не дружишь совсем.
Мы комнату снимаем, могли бы, наверно, квартиру целую, но Коля много денег отдает за лечение брата. А я не работаю.
Он меня спрашивает иногда:
– В толк не возьму, Настя, что ты делаешь целыми днями?
А я говорю:
– И я не возьму. Но я могу.
Он крутит пальцем у виска и говорит:
– Даже готовить не умеешь. Одно только – красивая.
– У меня мачеха красивая была, – говорю.
Он смеется:
– Разве от мачехи красоту наследуют? Она ж не по крови родственница...
Я не похожа на мачеху. Она красилась в блондинку, подводила глаза голубым и пахла духами. У нее была светлая кожа. А я темная. Отец тоже был брюнет. У брата сейчас жена – брюнетка. И дочка тоже темненькая. А брат светло-русый. Брат мне часто звонит, я даже не всегда отвечаю. Я знаю, что он меня любит, слишком знаю. Он мне брат, хотя у нас нет общей крови. Зато у нас общая кухня, одна общая кухня в голове, с несколькими плитами, с кастрюлями и чайником эмалированным, с подсолнухом на боку. И мы умеем только кипятить чай. Ничего, кроме чая, не умеем.
Коля тоже русый, как мой брат, стрижется ежиком. Нос у него широкий, кисти рук широкие, само тело широкое. И он еще и руки раскидывает в стороны, когда спит. Я сплю на краешке кровати из-за этого.
Прошлой ночью Колин брат приходил. Я его видела только на фото, но сразу узнала. Он не похож на Колю, но это неудивительно. Я ведь тоже не похожа на брата.
Я проснулась среди ночи и лежала с открытыми глазами. Ночь любит, когда ей все открыто, а зажимаешь глаза, она ломится, орет, как алкаш, которого жена домой не пускает.
Он шел от двери в комнату, к столу и креслу. Высокий и худой, на нем рубашка висела как на вешалке. Вся в каких-то опилках, может, он там работал с чем-то таким. С деревом. Строгал, пилил, молился.
Он сел в кресло и сказал:
– Настя, дура ты, дура! Чего не спишь? Спи!
Я смотрела на него, пока он не размазался, а потом и вовсе исчез, как пятно, которое отстирали.
Зазвонил будильник.
Коля перебрался через меня, ругаясь, как всегда. Что-то про проклятую работу и жизнь. И что я, сука, не работаю и мешаю.
Я открыла глаза и сказала
– Твой брат приходил.
Коля только буркнул:
– Тебе приснилось.
И пошел завтрак готовить. Я слышала, как он ругается. Обжегся, наверное.
Вечером он пришел и сказал, что его брат умер. Убежал из этого приюта, скитался по лесам, потом вышел на трассу. Машина его насмерть сбила. Ночью. Водитель не заметил.
Коля рассказал мне. А потом посмотрел пристально – и ударил. И еще раз ударил. Сильно. Он меня долго бил, но я молчала. Я знала, что он злится из-за того, что его брат пришел попрощаться не с ним, а со мной. Хотя он видел меня, только когда смотрел на меня с фото. Но пришел ко мне. Я понимала, что Коля из-за этого сердится. Он ведь столько денег заплатил за его лечение. Он и за меня платил. За всех платил и ничего не получал.
Он избил меня и уехал: ему надо было забрать тело брата и организовать похороны.
У меня болело все тело, лицо было разбито, поэтому, когда позвонил Олег, мой брат, я не взяла трубку.
Я знала, что все заживет.
Только Коля не понимает этого. Он думает, что боль – это навсегда.
И Олег так думает.
А боль – это духи у мачехи.
Коля
Прихожу, а она ходит по комнате в одной ночнушке. На плече – синяк. Специально не прикрылась ничем, чтобы я видел. Я вижу. Говорю: 'Кофту набрось, холодно'. Она смотрит только растерянно. Красивая. Такие красивые бывают только вот такие, как она: с всклокоченными волосами, синяками под глазами, с губами, обкусанными до крови. Ни черта не понятно, почему так. И хочется на нее смотреть, и больно.
Есть бабы как бабы: волосы крутят, брови скубут, мажутся кремами всякими. С ними и в свет выйти, и потрахаться хорошо. Но такого чтоб смотреть хотелось постоянно, смотреть и смотреть на них – такого нет. Это только Настя такая. Поэтому и не гоню. Толку-то от нее ноль. Пожрать не приготовит и в постели рыбина холодная. Если жениться захочу, остепениться там, все дела, то ну ее на хер. Как бабла нормально подыму, сразу. Тогда и бабу нормальную заведу. Нормальная же баба – как? Ей сразу детей подавай. А на хера мне сейчас спиногрызы? Я вообще этих мелких, честно говоря, не люблю. Орут так, что башка раскалывается. Не хочу детей. Витьку мелкого помню – тоже все орал. У нас три года разницы, я уже соображал, а он еще мелким был совсем. Бесил страшно, однажды даже...
Это все она. Та баба. Из-за нее все.
Конечно, нет. Стыдно до сих пор в такое верить. Сам виноват. Не сдержался. Надо работать над собой. Силу воли развивать. Не срываться. Мне трудно это. Такой я.
Но, блядь, та баба... Все-таки что-то в ней было.
Я ж тогда Витьку чуть не убил. Бил даже ногами. Он лежал уже, не двигался. А я все бил. Не мог остановиться.
Если б родители не пришли...
Он живучий был, хоть и слабый. Тощий, глазастый, неуклюжий. С улыбочкой этой мерзкой... То ли виноватой, то ли, наоборот, выебывающейся. А я его... А че он тогда лез под руку?.. Я собираю этот конструктор сраный, а он лезет... Я собираю, а он разваливает все к хуям! Какого хрена?! Да понятно, что малой, что тупой, но... я не выдержал... вмазал, блядь, сперва по этому конструктору, потом по его роже... и все, не смог остановиться...
Нет, это все та баба. Вот никто не поверит, я сам не верю, но это она.
В нашем доме жили какие-то черные. Детей у них до хера было, все оборванные и прихуевшие, игрушки у наших малых пиздили только так. Ты ему 'отдай', а он такой типа 'моя твоя не понимай', ты отбирать – а он в слезы. Ор во дворе вечно стоял. Они между собой пиздились страшно, отбирали друг у друга то, что у наших детей вырвать пришлось. Сученыши мелкие. Я все смотрел на них и думал: только попробуйте. Попробуйте только что-то мое взять, убью. И как-то один полез. Типа дай с машинкой поиграть. Ага, так я разогнался давать. Кулаком ему в лобешник! Он – в вой. Мамашка его подлетела. Что-то по-своему кричит, видимо, на меня. А я только машинку к груди прижимаю. И тут эта подходит. Куртка на ней была черная, грязная вся, как будто она по земле валялась. Она нагнулась ко мне, сказала:
– Чужих бить не сможешь, своих – не остановишься, – и еще что-то добавила на своем, вороньем.
Глаза у нее были как телевизоры. Как будто в них вдруг включилось что-то – и тут же выключилось. Стало тихо и страшно.
Я хотел тут же этого черного мелкого снова ударить, но его уже мамаша унесла. И я машинкой о землю ударил. И еще раз ударил. Бил, бил... сломал...
А потом с братом так получилось... Чуть не убил Витьку. Мамка сильно плакала. Батя меня знатно выпорол, до крови. За дело, прав был. Я заслужил.
Мамка все со мной поговорить пыталась, потом к каким-то докторам водила. Я там все молчал. Потом перестали водить. Девяностые, епта, какие доктора?! Тут на жратву бы заработать...
В школе все нормально было. Никакой агрессии я не проявлял. Ну и забылось это все потихоньку.
Я в армию идти хотел. Никто не хотел, а я – да. Вообще думал военным стать. Здоровье не подводило, сильный был как бык. Да и есть, в общем-то. Это Витька у нас был светлый ум, дрищ несчастный, все по олимпиадам ездил, задачки решал, теоремы доказывал. А я ничем, кроме физры не интересовался. А потом вдруг, в десятом классе, припадок этот... прямо в школе. Скорую вызвали. Думали: эпилепсия. Обследовались: какая-то херня в мозге. Вроде можно не удалять, но контроль нужен. Какая там армия! Планы псу под хвост. Ничего, пришлось ехать большой город покорять. Работы я никогда не боялся. Для человека с руками дело всегда найдется. Деньги стал зарабатывать, так и домой отсылал, сколько мог. Мамке с батькой всегда надо было: Витька все из дому нес, когда на героин подсел. Карьера у него научная не сложилась, вот и нашел себе отраду. Умник хуев.
А там родители померли. Сперва отец от инфаркта, а потом матушку онкология убила. Она, когда помирала, слово с меня взяла, чтоб я брательника не бросал. Просила, не затыкаясь: не бросай брата, не бросай брата, не бросай брата... Ее боли мучили страшные, а он шатался по каким-то притонам, даже не осознал, блядь, потом, что с матерью произошло, обдолбыш конченный. Она его, блядь, любила, сыночка младшенького...
Я и не бросил. Сколько сил и бабок в него вбухал. Мог бы уже на первый взнос ипотеки скопить или тачку взять. Ай, да ну его.
Гнидой он был все-таки. Тощий, глазастый... руки-ноги эти длинные... то орал, то мешался, то ширялся... всю жизнь мне испортил, идиот малолетний... мелким был, если что вдруг не по нему – сразу в слезы. И слезы – как горох, катятся, катятся...
Что ж тебе, сученыш, не жилось? Что ж ты мамку-то хоть в этом не уважил? Я тебя, гада, в детстве чуть не убил, а сейчас, кажется, что вот убил бы точно! Вот убил бы, не остановился... Чужих бить не можешь, а своих не остановишься...
Нет у меня больше своих.
Настюха только. Дура ненормальная. Сажусь рядом с ней. Накрываю ей плечи кофтой. Она не двигается.
– Прости меня, – говорю.
Она молчит.
– Витьку рядом с родителями похороним, я договорился уже. Ты на похороны можешь не ехать.
Поправляю съехавшую с ее плеча кофту.
Она говорит:
– Не плачь.