Текст книги "Легенды и факты"
Автор книги: Эмиль Кардин
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
И в рассказе о последнем переходе О. Горчаков сдержан, тактичен. Он чувствует, как увеличилась ответственность, легшая на его плечи. Но характер повествования уже задан, установлена степень детализации, намечены нити личных взаимоотношений. Все это требует своего продолжения в заключительных главах.
В этих последних главах повести (примерно трети всего произведения) нет ни одного места, режущего слух своим прямым неправдоподобием. Но привнесение в документальное повествование ложной «художественности» не могло ему не повредить. Вот несколько примеров. Девушки-партизанки обморозили ноги. «И только Коля Кулькин подсмотрел в темноте, какие глаза были у Зои, когда командир растирал ей ноги. Нет, на него, Кулькина, никто еще в жизни, даже милосердная сестра Настя, так не смотрела».
Или другая сцена: «Володя Анастасиади украдкой наблюдал за Нонной – вот она оттопырила нижнюю губу и сдула с глаз непокорную прядь блестящих черных волос».
Все эти «непокорные пряди» и тому подобные расхожие книжные подробности – а их у Горчакова немало – исподволь делают свое дело, переводя повесть из документального русла в русло ординарной беллетристики.
В группе, где были семнадцати-двадцатилетние ребята и девушки, наверное, кто-то на кого-то так смотрел, кто-то за кем-то украдкой наблюдал. Но рассказано об этом с той банальной книжностью, с той чисто литературной обязательностью, которая вовсе не предполагает обязательности жизненной, психологической.
Вряд ли автор придумал, будто у Черняховского отец был арестован в тридцать седьмом и Леонид утаил об этом в анкете. Но беседа на сей счет между Черняховским и комиссаром звучит искусственно, и прежде всего благодаря своему финалу («После долгого молчания комиссар сказал: „Дай, друг, докурить! У тебя покрепче“»).
От книжной моды наших дней здесь больше, нежели от реальности.
И лексику Горчаков местами черпает из неглубоких источников («Похожий на крик раненого зверя протяжный и скорбный гудок паровоза». «Паровозный гудок, прозвучавший в степи, точно крик раненого зверя». «В глазах Лены зажглось холодное пламя». «Слезы обожгли ему глаза». «Скупые, неловкие слова, по-мужски крепкое рукопожатье»).
С. С. Смирнов однажды припомнил остроумное замечание С.Я. Маршака: «Предположим, что писатель побывал на Луне. И вдруг, вернувшись оттуда, он сел писать роман из лунной жизни. Зачем? Читатель хочет, чтобы ему просто, „документально“, рассказали, что собой представляют лунные жители, как они живут, что едят, чем занимаются».
Защищая «некоторую сухость изложения», преднамеренный отказ от ярких метафор, сравнений, пейзажа, диалога. С. С. Смирнов пишет: «Мне кажется, что температура повествования должна быть обратно пропорциональна температуре материала, а то, о чем я здесь пишу („Рассказы о неизвестных героях“. – В. К.), – добела раскаленный материал удивительных героических подвигов наших людей, и о нем, по моему мнению, следует рассказывать максимально сдержанно и строго...»
Документальный факт, мы видим, пребывает в достаточно сложных и тонких отношениях с литературной тканью. Его восприятие, вера в его достоверность зависит и от интонации, с. какой он подается, и от композиции, в которую включается, и от лексики.
Бывает, что настораживает именно тон, сбивает с толку его несоответствие материалу, и лишь потом убеждаешься: такое впечатление явилось потому, что и материал-то не совсем добротен, отношение к фактам не безупречно.
О воспоминаниях А. Кривицкого «Не забуду вовек» (Военное издательство, 1964) сказано немало добрых слов. Книга действительно привлекает живой наблюдательностью автора, как говорится, журналистской хваткой. Судьба газетчика, фронтовые перепутья сводили А. Кривицкого с интересными людьми, командовавшими частями и соединениями нашей армии, делали свидетелем всевозможных событий на фронте и в тылу. Это и предопределило широкий охват воспоминаний, их многочисленные, чаще всего оправданные ответвления и отступления, экскурсы в предвоенное прошлое, выходы в сопредельные темы. Есть в них страницы, где автор выступает первооткрывателем.
Если, скажем, об И. Панфилове мы уже знали из книг и очерков, то честь первого жизнеописания Александра Ильича Лизюкова целиком принадлежит А. Кривицкому. Заслуга автора тем более велика, что генерал Лизюков – из тех военных деятелей, чья яркая и трагическая жизнь, чья высокая доблесть были преданы забвению.
Да и страницы, посвященные П. Ротмистрову, больше, чем обычная биография. Вернее, биография военачальника сливается здесь с историей рода войск, который он представляет. Автор абсолютно прав, когда в связи с рассказом о П. Ротмистрове утверждает, что расформирование механизированных танковых корпусов и пренебрежение теорией глубокой операции были не чем иным, как отголосками «разоблачения» Тухачевского (вместе с Тухачевским эту теорию разрабатывал выдающийся военный ученый Триандафиллов). Но он заблуждается, полагая, будто немецкая армия не знала о наших новшествах в применении танков. Знала. И без всякой разведки. Маршал С. Бирюзов в этой связи писал в первой книге своих мемуаров: «Манштейну-то хорошо известно, что теория глубокой операции с использованием крупных соединений танков, механизированных войск и авиации зародилась и впервые была разработана в СССР. Он ведь сам приезжал к нам в тридцатых годах на маневры, чтобы поучиться этому искусству».
Вообще, когда дело доходит до некоторых конкретных или специальных сведений, мемуарист, как говорится, не всегда на высоте. Он чрезмерно уповает на память и попадает иной раз впросак. Так, например, рассказ М. Шолохова «Наука ненависти» почему-то назван «Наукой побеждать», совсем как знаменитый труд Суворова. Есть неточности в описании структуры обороны на Курском выступе.
Все это, слов нет, досадно, однако в конце концов извинительно. Режут ухо не столько даже неточности – кто здесь без греха? – сколько странно легковесный тон, неожиданно прорывающийся у автора. Опытный литератор и редакционный работник, немало видевший и знающий, повествуя о войне, вдруг ударяется в кокетство. «Вас не смутит, если я начну с общеизвестного?» – игриво спрашивает он у читателя. Или, вспомнив, что он, по собственной характеристике, «душа вечеринок, любитель цирка, эстрады, домашний исполнитель куплетов и романсов с обширным репертуаром», рассказывает то сомнительную историйку, то дореволюционный анекдот.
Никто, конечно, не станет требовать от мемуариста, чтобы на протяжении своих обширных воспоминаний он придерживался одной интонации, не смел улыбнуться, не смел рассказывать о смешном. Речь здесь о другом – о такте и вкусе, об игривости и кокетстве, не вяжущимися с главным, сквозным мотивом книги, и наконец о самом этом мотиве, о том, как на нем сказался своеобразный подход автора к предмету своих воспоминаний.
Тема двадцати восьми героев-панфиловцев возникает в самом начале книги, развивается в середине, напоминает о себе в заключительных главах. О панфиловцах слышит А. Кривицкий от приехавших в Москву кубинцев, о них думает, наблюдая церемонию подписания акта о капитуляции фашистской Германии.
Тема самоотверженного подвига двадцати восьми в воспоминаниях А. Кривицкого оправдана и личной причастностью к ней автора. Он был первым, кто написал о бое у разъезда Дубосеково. Это ему передал редактор четыре строчки из политдонесения, где не было ни имен, ни указания точного рубежа, лишь сообщение о бое: группа солдат во главе с политруком Диевым отразила атаку пятидесяти танков.
Этих четырех строк хватило А. Кривицкому, чтобы написать передовую статью со многими деталями беспримерного боя.
Откуда они взялись, эти детали? Четыре строчки есть четыре строчки. И больше, чем самое короткое сообщение о факте, в них не уместишь. Да и кто мог сообщить о деталях, если в донесении указывалось: все герои погибли? Особенно примечательна одна подробность в статье. Панфиловцев, оказывается, поначалу было двадцать девять. Но нашелся трус – предатель, поднявший руки. Его немедленно расстреляли.
Как появился этот трус, как он попал в статью? Для правдоподобия? Или по бытовавшей литературной традиции: коль беда, несчастье – ищите предателя?
Вскоре А. Кривицкий приехал в дивизию Панфилова и выяснил: фамилия политрука – Клочков, а Диев – прозвище. Журналист говорил с капитаном Гундиловичем, офицером панфиловской дивизии, встретился с путевым обходчиком, видевшим начало боя, в госпитале разыскал панфиловца Натарова. Тот умирал, проваливался в забытье. «Говорил тихо, отрывочно, иногда бессвязно», – так сказано в воспоминаниях автора.
Как ни мало дали эти встречи, после них А. Кривицкий написал известный очерк «О 28 павших героях», завершив его перечислением имен и фамилий погибших панфиловцев.
Когда очерк был сверстан на газетной полосе, А. Кривицкого, сказано в книге, вызвал тогдашний начальник Главпура А. Щербаков.
«Я... рассказывал, как написал передовую и подвал, оттиск которого лежал на его столе.
– Хорошо, – сказал Щербаков, выслушав меня.
Подчеркнув в оттиске подвала две строки, он спросил:
– А кто вам передал последние слова Клочкова: „Велика Россия, а отступать некуда. Позади Москва!“?
Я ответил:
– Все, кто были с ним, убиты, поле боя все-таки осталось у немцев. Натарова я видел умиравшим...
Александр Сергеевич с усилием встал из-за стола, молча сделал несколько шагов по кабинету.
– Да, отступать некуда – позади Москва! Так думаем все мы, весь народ...
– Он протянул мне руку: – Возвращайтесь к своим обязанностям, товарищ. До свиданья!
Назавтра очерк был напечатан».
Подвиг канонизировался в изложении очеркиста, в форме, какую ему придал он, оперативно и уверенно.
Сейчас этот очерк, в котором, как уверял тогда журналист, восстановлена «полная картина гибели горстки храбрецов», перепечатан в книге (так же, как и передовая статья) – без всяких изменений.
С тех пор миновали годы, и выяснилось: несколько человек из двадцати восьми панфиловцев живы! Об этом упоминает и А. Кривицкий в книге «Не забуду вовек». Он называет имена Шемякина, Васильева, Шадрина, сообщает, что они прислали ему свои фотографии. Но никаких изменений в описание боя не вносит, никаких новых подробностей не приводит. Виделся ли он с ними или нет, пытался ли наконец узнать от непосредственных участников, как проходил этот беспримерный поединок, – ничего не известно.
Благодаря С. С. Смирнову, В. Субботину, О. Горчакову и ряду других писателей и журналистов летопись Великой Отечественной войны обогатилась новыми подробностями, новыми именами ее героев. Здесь положение обратное. История называет имена, указывает, где искать детали невиданного сражения, а литератор не обращает на это внимания.
Другой писатель, также бывший в годы войны фронтовым журналистом, Р. Бершадский, в 1963 году посвятил оставшемуся в живых панфиловцу Васильеву документальный рассказ «Смерть считать недействительной». В нем, между прочим, говорится и об А. Кривицком, долгое время не желавшем признавать живых панфиловцев:
«Он не пишет ни слова, что живы Васильев и Шемякин, что жив, возможно, еще кто-нибудь из двадцати восьми. Как добровольный несменяемый часовой, он стал на посту у легендарного числа: „двадцать восемь погибших“. Но разве не пора уже понять, что не только не грешно, – наоборот, надо радоваться, если погибли не двадцать восемь, я меньше, что такие „ошибки“ могли вызывать раздражение лишь у людей, которым был дорог не народ, а исключительно собственный престиж: ежели двадцать восемь, значит, двадцать восемь, и кто осмелится это опровергать, пусть покрепче призадумается, во что ему это может обойтись...»
Рассуждение Р. Бершадского справедливо. Только вот уподобление часовому не совсем удачно. Часовой – воплощение стойкости и воинского долга, а тут скорее вспоминается эпизод с отцом поручика Синюхаева из новеллы Ю. Тынянова «Подпоручик Киже». После того как злополучный поручик по оплошности писаря угодил в список умерших, Синюхаев-старший уже не был уверен, что сын жив, и во избежание недоразумений уложил его в госпиталь с диагнозом «случайная смерть».
В случае с генералом Лизюковым А. Кривицкий не сомневался: истина должна восторжествовать. А в истории панфиловцев он перепевал старую погудку, не замечая, что и здесь проявляется тянущаяся издалека тенденция к замалчиванию если не всей, то части правды.
Когда у писателя достает настойчивости в собирании фактов и разрушении легенд, достает таланта (в это понятие органически включается и такт, и способность к самоограничению), его негромкое слово может зазвучать с большой силой.
В разговорах и спорах о «невыдуманной» военной литературе мы чаще всего имеем в виду свои внутренние, что ли, нужды, забывая подчас, что наши отцы, братья, друзья гибли за родину и человечество, что память о них способна послужить в незатихающей битве против новой войны, обновленного фашизма.
Заканчивая свой очерк о группе «Максим», О. Горчаков писал: «Теперь мы знаем имена героев. Мы никогда не забудем их подвиг. И мы знаем их убийц».
За годы, миновавшие после войны, вокруг убийц на Западе выросли целые леса легенд. Выросли не сами по себе. Кто-то их сажал, кто-то поливал, а кто-то отсиживается и поныне, надеясь на короткую память людей да пресловутый «срок давности». Разрушению таких легенд служат некоторые военно-мемуарные книги последних лет, в том числе «Берлинские страницы» Елены Ржевской («Знамя», № 6, 1965).
Наша печать еще ничего не сказала о «Берлинских страницах», а их уже перевели на иностранные языки, они стали доводом в международных спорах.
Е. Ржевская избегает пышных деклараций, торжественных заявлений. Она довольствуется ролью свидетеля. И пишет лаконично, строго, чуть не протокольно: «Люди, которым это было поручено, искали неустанно, преданно, чувствуя огромную ответственность». Это – поиски Гитлера, живого или мертвого. Если мертвого, то опознание трупа, документальное подтверждение личности.
В специально созданной разведывательной группе Е. Ржевская была переводчиком. Ей, как и В. Субботину, «повезло»: она оказалась там, где решался исход битвы за дальнейшие судьбы мира. В таких местах, в такие минуты открывается многое. Только надо уметь смотреть, не отводя глаз. Смотреть и сопоставлять. Смотреть и думать. Смотреть и сберегать в памяти, чтобы потом, спустя десятилетия, рассказать людям.
Е. Ржевская умеет запоминать увиденное («Запомнилось: тумба, оклеенная афишами, шифоновые занавески, как белые руки, протянутые из проема окна, привалившийся к дому автобус с рекламой на крыше – огромной туфлей из папье-маше, и на стенах категорические заверения Геббельса в том, что русские не войдут в Берлин!»).
Но, не довольствуясь такой лишь задачей, писательница запаслась долготерпением историка, годами роющегося в архивных бумагах. (Все документы, приведенные в записках – а их десятки, – публикуются впервые.)
Настойчивая скрупулезность при восстановлении последних сцен в имперской канцелярии напоминает настойчивость В. Субботина при описании последнего боя войны – боя за рейхстаг. Но сходство обеих книг идет не от совпадения времени и места их действия, а от чувства огромной ответственности. Ответственности прежде всего перед своим поколением, перед теми школьниками и студентами, что так и не вернулись к недочитанным книжкам.
Близость биографий личных, писательских ведет к общности мировосприятия, которая дает себя знать при всем различии литературных манер и интонаций.
Пиши Е. Ржевская в субботинском, так сказать, ключе, она, наверно, назвала бы свою книгу не подчеркнуто сдержанно – «Берлинские страницы», а что-нибудь вроде «Как кончают диктаторы» (такова – безотносительно к названию – тема записок). Но, как уже говорилось, автор склонен к самоограничению: никаких эмоций, только наблюдения и документы, документы и наблюдения.
Личные дневники гитлеровцев, письма, бумаги, меченные грифом «секретно», «строго секретно», «совершенно секретно», обретают силу, подле которой минутами меркнет самая совершенная литературная выразительность.
«Фюрер говорит: правдой или неправдой, но мы должны победить. Это единственный путь, и он верен морально и в силу необходимости. А когда мы победим, кто спросит нас о методе? У нас и без того столько на совести, что мы должны победить, потому что иначе наш народ и мы во главе со всем, что нам дорого, будем стерты с лица земли».
Точнее, полнее саморазоблачиться невозможно. Дорого стоят эти выдержки из дневника Геббельса.
Фашизм изнутри, фашизм наедине с самим собой, освобожденный от высокопарной словесности, -зрелище поразительное. Он не только враждебен всему человеческому. не только пропитан ненавистью к чужим народам, в том числе и своим союзникам, – он бесконечно презирает собственный народ, кладущий головы за демагогические девизы и посулы. Соотечественникам лгут на каждом шагу, их дурманят национальной лестью, мистифицируют культом Гитлера. Дабы превратить народ в стадо, следует прежде всего привить ему чувство национального превосходства. Он не такой, как другие, – избранный, отмеченный, единственный. И вождь у него – тоже избранник божий, отмеченный, единственный. А дальше – довод за доводом с четкостью марширующих колонн: «Фюрер – это Германия», «За вас думает фюрер, ваше дело лишь выполнять приказ».
Фашизм предстает как всеохватывающий, всеобъемлющий, все пронизывающий цинизм, цинизм, доведенный до абсолюта. Даже издыхая в бункере имперской канцелярии, он продолжает источать ложь. Здесь, у смертной черты, все его особенности проявляются с неотразимой ясностью. И прежде всего – ничтожество вожаков, руководителей, действующих теперь по нехитрому принципу банкротов: спасайся, кто может, как может, а концы – в воду.
Куда что делось! Сползает грим, исчезают позы, застревают в глотке пышные словеса. Один спешит договориться с недавними противниками, другой просит принять отставку из-за «сердечного заболевания», третий таинственно исчезает. А если еще и сохраняются грим, позы, слова, то они уже ничего и никого не маскируют. Скорее наоборот: придя в полное противоречие с обстановкой, они обличают. И известная летчица Ганна Рейч, фанатично преданная нацизму и лично Гитлеру, с отчаянием восклицает: «И это те, кто правил нашей страной?»
Вне ореола власти и мистификаций Гитлер предстает полным ничтожеством, то есть именно тем, чем он и был всегда, воплощая безграничную власть, манию величия и манию преследования. «Сверхчеловек», претендующий на мировое господство, он постоянно пребывал в состоянии животного страха. Ответственный за его охрану Раттенхубер пишет: «Даже белье, полученное из стирки, он решался надевать лишь после того, как оно проходило обработку при помощи рентгеновского аппарата... Так же просвечивались рентгеном письма, адресованные фюреру... В его личных апартаментах было множество сигналов тревоги. Даже в его кровати. Никто, за исключением самых близких ему людей, не мог попасть без предварительного обыска в апартаменты Гитлера».
По внутренней выхолощенности фюрер мало чем отличался от своих приспешников и соратников. Эта выхолощенность во всем – в шкурных расчетах, мелком политиканстве, подсиживании друг друга, в интригах, неизменном фиглярстве и еще в одном – в убийственном совпадении поступков и реакций. Дневник Геббельса, например, напоминает дневник Бормана, дневник Бормана – дневники немецких фронтовиков, похожие в свою очередь друг на друга. «Их схожесть... отнюдь не признак демократичности, а чего-то другого – того чудовищного единообразия мышления, на которое рассчитывал Гитлер и которое культивировал фашизм».
И на последней странице, завершая цепь наблюдений и сопоставлений, Е. Ржевская пишет: «Чтобы добиться бездумного подчинения масс единоличной воле фюрера, попрана, уничтожена личность каждого».
Писательница неспешно, без нажима подводит к выводам. Для нее, пожалуй, не столько даже важны выводы, сколько движение к ним, приобщающее читателя ко все новым сведениям и документам. Пусть и он склонится над микроскопом, глянет в окуляр. Под объективом – смертоносные бациллы фашизма.
Е. Ржевская стремится, чтобы читающий ее записи стал соучастником расследования – сам сравнивал документы, высказывания, дела, сам приходил к выводам, не надеясь на подсказки.
Немногим, вероятно, удалось так последовательно, осмысленно и целенаправленно проследить последние дни и часы фюрера. Однако интерес Е. Ржевской к ее «герою» отнюдь не исторический, не архивный.
«Когда умирают тираны, в первый момент наступает замешательство: возможно ли это, неужто и они состоят из смертных молекул? Вслед за тем обстоятельства их смерти, если они хоть сколько-то смутны, начинают обрастать легендами».
Снова легенды и снова необходимость их предупреждать, развенчивать, преодолевать. Но на сей раз такая необходимость вызвана причинами, отличными от тех, какие побуждали В. Субботина. Здесь надо исключить легенды, дабы исключить повторение факта. Появлению нового диктатора несказанно благоприятствуют легенды вокруг прежнего.
Никто не плодит, не множит в таком масштабе вокруг себя чудесные небылицы, как «сверхчеловек», «сверхгений» и т. д.; не зря же его обычно именуют «легендарным». И находятся апологеты, взыскующие сильной руки. Западногерманский историк Ф. Эрнст пишет: «Почтительное преклонение и любовь к отечеству повелевают нам не разрушать престиж некоторых имен, с которыми мы привыкли связывать победы нашей армии».
Все это нам сейчас отлично известно, голоса. реабилитирующие фюрера, звучат достаточно громко – и в Бонне и в Западном Берлине. Они-то и заставляют ворошить давние документы, искать, допрашивать собственную память, придирчиво проверяя ее свидетельства. Необходимо закрыть любую щель, откуда может прорасти легенда, способная хоть как-то реабилитировать фашистского диктатора, сослужить службу тем, кто мечтает взять реванш, переиграть заново однажды проигранную партию.
Тут-то и поднимается бунтующая память. В ней – допросы, акты, донесения. Но не они одни. В ней – люди, те, что когда-то вместе с тобой шли в школу, на работу, в институт, а потом – в бой, на смерть. О них, этих людях, Е. Ржевская пишет тоже сдержанно, немногословно. Но тут уже иной подтекст. В нем – сердечное сострадание друга, однополчанина.
«Курков показывал мне письма из дому, с Урала.
Жена писала Куркову обстоятельно и просто. И в том. как она оберегала его от всех тягот и переживаний, видна была верная и добрая душа. Если и сообщит что-либо тяжелое, так и то уж как миновавшее: „Коля, Люда у нас очень болела, а теперь опять бойкая“. И ни стона, ни жалобы, ни просто вздоха. Письма заканчивались всегда одинаково: „Целуем мы вас 99 раз, еще бы раз, да далеко от вас“.
Курков участвовал в штурме имперской канцелярии, одним из первых ворвался в здание и был смертельно ранен эсэсовцем из личной охраны Гитлера. Это произошло, когда над рейхстагом уже был водружен красный флаг».
Это написано рукой человека, знающего меру горя, обрушенного войной, человека, который не желает и не может оставаться лишь протоколистом.
Возвращение к военному прошлому, возвращение к подлинным фактам и именам необходимо и для тех, кого уже нет, и для тех, кто живет сегодня, кто придет завтра. Для них, сегодняшних и завтрашних, правда великой войны дороже, выше, насущнее любых легенд.