Текст книги "Миртала"
Автор книги: Элиза Ожешко
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
– Я буду жаловаться на тебя! – спокойно и решительно ответил Менахем.
– Вой, собака! Квакай, лягушка! Шипи, подлый гад! Мы еще посмотрим, сможет ли твой хозяин, Монобаз, людоед, на которого уже многие благородные римляне зубы точат, сможет ли он спасти тебя от когтей Силаса!
Менахем сходил к Монобазу, Силаса наказали, и целых десять дней его нигде не было видно. Однако вскоре он появился вновь, но больше уже не терзал Менахема. Он лишь выискивал способ встретиться с ним с глазу на глаз и, как только нашел, молча погрозил ему кулаком. Раз, столкнувшись с Менахемом нос к носу в рыночной толпе, он, проходя мимо, сказал глухим голосом:
– Тайная ненависть сильнее явной. Придет и мой час, час Силаса!
Сидя днем на перилах своих, Менахем ел хлеб, посыпанный луком, и запивал его водой, приправленной уксусом; он читал, писал, думал, безропотно сносил оскорбления и шутки прохожих, молчаливо терпел грубые насмешки и угрозы сирийца. В хаосе стен и крыш Рима он легко мог распознать то место, где высился дворец Агриппы, ставший жилищем для Иосифа Флавия, приглашавшего его в свои помощники. Но никогда, направляя взор к этому месту, он не испытывал ни сожалений, ни зависти, зато часто глаза его горели возмущением, а спина сгибалась так, будто на плечах лежал огромный груз. И тогда дрожащие уста его повторяли имя Йонатана, бойца, скитальца, гонимого…
На все тягости жизни своей и печали имел он, видно, какой-то тайный бальзам, ибо каждый день, когда огненный солнечный диск скрывался за пурпурным пологом горизонта, а блеск великого города гас и говор его утихал, когда из небесной синевы на тихие поля опускалась прозрачная вуаль сумрака, а в глубине рощи все чище и мелодичней звенели струи ручья, Менахем с блуждающим в небесных высях взором, подперев лицо руками и медленно и ритмично покачиваясь, впадал в немую блаженную задумчивость. Быть может, в эти моменты в нем вновь рождался гиллелист, человек с голубиным сердцем, презирающий распри и кровь. Морщины на его лице разглаживались, с уст исчезало выражение боли, в зрачках гасла страсть. Тихо и протяжно пел он песнь надежды:
Нечестивый – словно туча преходяща,
Праведник – словно фундамент вечный…
Путь праведника – луч света, направленный вверх, ко дням триумфа.
Ожидание – несчастных утеха.
Так исполнись терпением, народ мой, в ожидании справедливости!
Тихая радость проступала в чертах лица его, когда, обратив взор свой к небу, он говорил:
– О, Ты, имени Которого уста мои вымолвить не могут, благодарю Тебя, что Ты и на меня опустил бич, которым собратьев моих коснулся, ибо во сто, в тысячу раз лучше страдать вместе с угнетаемыми, чем вкушать роскошь с угнетателями…
Потом он вставал, доставал книгу свою из укромного места, прятал ее в складках платья и тропинкой, мощенной базальтом и обсаженной самшитами, спокойно, расправив плечи и даже с какой-то гордостью на высоко поднятом челе, поспешал к тому городскому району, что носил название Транстиберим, то есть Тибрское заречье.
Глава II
Тибрское заречье – четырнадцатый район Рима, расположенный на двух холмах, Яникульском и Ватиканском. На противоположной стороне Тибра, на семи холмах, которые были колыбелью великой столицы, собралось все ее великолепие, блеск и мощь; здесь и раскидистые сады, носящие имена Цезаря и Агриппины, и окруженные деревьями дома вельмож; вершины и склоны двух пригородных холмов покрывала густая зелень, среди которой то тут, то там проступали великолепные белоснежные арки и своды ворот, ведущих за городскую черту. И здесь, у подножия Яникула, на тесном пространстве, замкнутом между холмом и берегом реки, напротив арки Германика, которая словно дорогой пряжкой перехватывала спускающуюся с Авентина Остийскую улицу, роилась серой массой низких домиков та часть затибрского района, которая была населена исключительно сирийцами и евреями. Место это отличалось от других частей города не только шириной улиц и размерами строений, но и совершенно особой архитектурой, однако прежде всего – обликом населявшего его народа. И на противоположной стороне реки существовали места, бедно и тесно застроенные. Ну, например, то, что носило название Субуры[10]10
Субура – район Древнего Рима, населенный в основном бедняками.
[Закрыть]: улицы здесь были узки, дома ветхи и ветхостью своей вселяли страх в прохожих. Однако же дома те были высокими, часто достигали семи этажей, были украшены колоннадами из кирпича и гипса, которые слабо подражали мрамору более зажиточных частей города; даже узкие переулки были там мощены вулканическим камнем, блестящим словно темное зеркало; их украшали статуи, представляющие небесных божеств или увековечивающие образы любимейших из сограждан. А еще там не звучало иной речи, кроме греческой или латинской, а лица людские, грубые и порой изможденные, несли тем не менее в чертах своих явные признаки происхождения от древних квиритов[11]11
Квириты – в Древнем Риме эпохи республики название римских граждан, употреблявшееся обычно в официальных обращениях.
[Закрыть] или давно уже ставших для Рима привычными гостями эллинов. В затибрских же предместьях все было совершенно иначе. Наверное, сотни коротких извилистых улочек оплетали низкие домики с плоскими крышами, окруженные балюстрадой и увенчанные чем-то вроде треугольной надстройки, печально глядящей одним окном без стекла, которое здесь было неслыханной роскошью: стекло заменял бычий пузырь или куски пропитанной воском материи. Такая архитектура была незнакома римлянам до тех пор, пока ее не привезли сюда прибывшие из Иудеи. Тесное и душное внизу, жилое пространство увеличивалось за счет надстройки, включавшей в себя комнатку, алигу, на плоской крыше; огороженная балюстрадой, она напоминала террасу, на которой ели, молились и спали. Эти домики, улочки и тесные площадки заполняли люди обоего пола, в одеяниях, которые тоже отличались от тех, что носили в других частях города. Здесь не было коричневых, алых или белых тог, не было изящных облегающих туник в узорах, не было ни женских столлий с богатым шитьем, ни кокетливых и легких, подобных облаку покровов, подчеркивающих формы тонкими наборными поясками, которые сверкали металлическими пластинками. Мужчины носили здесь хитонеты – длинные до пят, просторные, грубой шерстяной веревкой перехваченные платья, головы же их венчали тяжелые тюрбаны, свитые в твердые складки и отбрасывающие тень на глаза и щеки. Сами по себе тюрбаны эти были произведением сложным, которое не только осуществить, но даже и понять не мог простоволосый, но иногда легкой шляпою или капюшоном плаща свою голову прикрывающий римлянин. Зато женщины мелькали платьями, словно яркие цветы на лугу. Зелено, бело, желто делалось в глазах у приехавшего сюда, когда смотрел он на группу местных женщин, собравшихся для торговли на тесной площадке или усевшихся длинною цепочкою вдоль стены одного из домов, чтобы вести доверительные беседы. Ни золото, ни серебро не сверкало на поясах, охватывавших их станы, однако заменявшие их льняные или хлопковые ленты переливались многокрасочным великолепием восточных узоров. Женщины старшего возраста укрывали свои головы, как и мужчины, тюрбанами, белоснежными или узорчатыми, молодые же распускали по плечам богатство черных, как вороново крыло, или огненно-рыжих кос и нередко на ходу позванивали колокольцами, болтавшимися на высоких их сандалиях из красной или узорчато-тисненной кожи. Все они – мужчины, женщины и дети, курчавые, полунагие, – говорили на языке, которого в других частях Рима совершенно не знали и который был сплавом двух восточных языков, сирийского и халдейского. Язык тот, употребляемый также многими из живущих здесь сирийцев, благодаря множеству гортанных звуков даже самый тихий разговор превращал в громкий, а если беседа оживлялась, то становилась похожей на свару. Постоянный гомон, царивший здесь, приумножался из-за большой подвижности этого населения, близкого соседства порта и множества имевшихся здесь мастерских. Правда, пожилые мужчины, сгорбленные и задумавшиеся, часто перемещались среди толпы шаркающей походкой несчастных, и даже у молодежи были усталые и хмурые лица, а из-под тюрбанов, покрывавших женские головы, смотрели тревожные или заплаканные очи. И хоть на всем этом народе лежала печать нелегкого существования на чужой земле и под чужим солнцем, печать беспокойств и скитальческих забот, недавних, не выплаканных еще скорбей и суровой борьбы с нищетой, народ сей был энергичен и бодр, со страстными движениями и взрывной речью, крутился он около множества занятий. Из домов доносилось жужжание веретен и скрип ткацких станков, был слышен стук инструментов, ударяющих по железу, было видно множество голов, склоненных в кропотливой сосредоточенности над искусным бронзовым обрамлением цветных стекол или шлифовкой драгоценных камней; дурманящие запахи благовонных трав и корений выдавали наличие парфюмерных лавок. То тут, то там на открытых тесных пространствах люди занимались тем, что мешали с соломой огромные массы глины, тщательно утрамбовывали смесь, делали из нее кирпичи, которые потом складывали в высоченные кучи; где-то с шумом вертелись и громыхали гончарные круги, где-то группы ткачей сгибались над станками, а во взлетающих вверх и опадающих вниз руках мелькали цветные, золотые и серебряные нити. Чуть дальше – кожевники, выделывающие кожи и придающие им разную окраску, а еще дальше текли вдоль стен и порогов жидкости отвратительного вида и запаха, которые свидетельствовали о том, что здесь работают красильщики. Из таверн, с виду грязных и угрюмых, рвался наружу шум грубых голосов и перегар, а вокруг собирались в крикливые кучки носильщики, которые направлялись в город на заработки или возвращались из города. Носильщиков – как сирийцев, так и евреев – бывало особенно много в том месте, где на желтых волнах Тибра вставали на якорь пришедшие суда, наполненные товаром, присылаемым из большого морского порта – Остии[12]12
Остия – город в древнем Лации, при устье Тибра; главная гавань Древнего Рима, считавшаяся также его первой колонией.
[Закрыть]. Корабли приходили постоянно; и постоянно на берегу реки царили толчея и смешение тех, кто прибыл на кораблях, с теми, кто переносил с кораблей товар, складывал его на берегу в высокие штабеля или на спинах мулов и ослов и на возах, запряженных мулами и ослами, увозил к мостам, которые, будто скрепы, соединяли берега реки. Стук, скрип, свист и тарахтенье ремесленных орудий, протяжные крики моряков, приводивших в порт груженные товаром суда, и дружный мощный плеск их вёсел, громыхание повозок, топот копыт, шумы трактиров, соединенные с разговорами и бранью мужских голосов, с говором покупающих и продающих свой товар женщин, с веселыми или хнычущими возгласами множества детей, сливались в оглушительный гомон, мерно рокотавший в тяжелом, удушливом, смрадном воздухе. Громадные стоки и подземные каналы, которые уже много веков с непревзойденным совершенством избавляли Рим от нечистот, этого его района очистить не могли. Может, даже еще более явственно, чем в одеянии, речи и чертах лица, Восток здесь проступал в наваленных повсюду кучах мусора, в открыто стекающих грязных водах, в острых или приторных запахах, которые долетали из кухонь. Запахи лука и подгнивающей рыбы смешивались в воздухе с дымами кожевенных мастерских, с едким смрадом красилен, с пьянящим благоуханием мирры, кассии, алоэ, шафрана, корицы, ароматных корений, доносящимся из парфюмерных лавок. Все это вместе с испарениями, какими исходит обычно изнывающий от жары и тяжкой работы и далекий от изысков люд, создавало атмосферу, которую ни одна грудь, чуждая этому месту, не смогла бы без ущерба для себя и страдания вдохнуть. Никогда не показывался здесь никто из высшего римского света, и каждый из тех, кто на Капитолии, Авентине или императорском Палатинском холме прогуливался по зеркальной мостовой из вулканического камня в благоухающей свежестью тени дворцов и портиков, глядел на этот муравейник, копошившийся на противоположном берегу Тибра, с презрением, неприязнью, в лучшем случае с равнодушием. Пойти туда, под низкие плоские крыши, к люду, что тарабарил на каком-то непонятном варварском наречии, в пыль, дым, смрад и гам было не только отвратительно, но и страшно: страшнее, чем преодолеть море и высадиться на берегу Африки или Британии.
Если сверху вниз никто никогда не сходил, то снизу наверх поднимались многие, ежедневно от муравейника сего отрывавшиеся и неизменно к нему же возвращавшиеся. Множество евреев, старых и молодых, не меняя родного платья ни на какое другое, каждый день покидали Тибрское заречье, проходили по одному из мостов и великолепными широкими улицами всходили на холмы, населенные хозяевами мира сего. Почти все они были мелкими торговцами, разносившими товары, и оригинальностью своей вызывали интерес у римлян, привлекали их. Один из таких торговцев нес на продажу украшения – дешевые, блестящие, их изготавливали из тех осколков посуды из цветного стекла и хрусталя, что были старательно собраны жителями Тибрского заречья и приспособлены к делу. Другой торговец привлекал взгляд целым ворохом изящных женских сандалий из тисненой красной кожи; третий размахивал лентами прекрасных поясов, четвертый разворачивал ткани с восточными узорами, пятый побрякивал изделиями из меди, бронзы и железа, шестой показывал искусно вырезанные каменья, седьмой – фантастических форм посуду, полную жидкостей и мазей с оригинальными ароматами. По различным причинам многие римляне враждебно смотрели на этот бурный приток чуждого элемента в их родной город. Неприязненно смотрел на покорного грязного приблуду гордый и элегантный патриций, а благородный патриот видел в нем один из элементов, ослабляющих мощь отчизны. Еще более неприязненно, даже с презрением, смотрел на него мыслитель, видевший в нем почитателя уже давно им самим забытых верований и суеверий. Но самым ненавистным оком пожирал их местный торговец и ремесленник, мимо лавок которого проходил покупатель в поисках дешевого товара азиатов. Плебс, уличная чернь, охочая до впечатлений и до всего нового, преследовала их громким гоготом, насмехаясь над их непонятной речью, чудными одеяниями, худобой тел и терпеливым молчанием уст. Многие патриции, философы, торговцы, желавшие смести их с римских улиц, задавались вопросом: откуда они тут взялись? зачем сюда прибыли? почему не остались там, где родились и где находятся могилы их отцов? А спрашивая так и не находя ответа на свои вопросы, эти победители забывали о триумфальных военных походах, которые в столицу их приводили тысячи пленных из Иудеи; о том, что на покоренной земле, по которой прошлись пожар и смерть, голодно и страшно было оставаться ее детям; что сыновья пленных, приведенных силой, родились уже в месте изгнания, а толпы скитальцев, которых они лишили отчизны, словно птицы, поднятые со своих разоренных гнезд, вили новые гнезда уже на чужбине. Эти победители забыли о том, что столь неприятных им чужаков пригнали сюда кровавые братья – завоевание и насилие; что если уделом угнетенного становятся невзгоды, то из счастья угнетателя рано или поздно проклюнется росток возмездия и наказания.
В этом рое, обитатели которого, подобно пчелам, вылетали из грязного гудящего улья и разлетались во все, даже самые отдаленные, уголки, часто можно было видеть красивую девушку хрупкого телосложения. Это была одна из художниц-ткачих, которая разносила длинные ленты шерстяных материй, покрытых тканым восточным узором – фантастически переливающимися ломаными линиями и пурпуром всех оттенков вперемежку с серебром и золотом.
Римлянки жадно искали любую возможность приобрести эти изделия, которыми они украшали края своих одежд и окна жилищ. Материи выглядели богато и совсем не были похожи на те, что производили римские ткачи; их изящество и оригинальность делали их еще более желанными. Каждый день в самый ранний час из одного из самых маленьких и бедных домиков Тибрского заречья выходила молодая ткачиха с товаром и переправлялась на другой берег Тибра. Веселая и легкая, она, казалось, летела по узким улочкам, не касаясь земли. И каждый раз при первых лучах восходящего солнца она разворачивала свой товар и любовалась красотой тех изделий, что взяла с собой: бралась за узорную кайму материи и рассматривала ее, восхищенно покачивая миниатюрной своей головкой, не менее оригинальной, чем тканый восточный узор. Шапку огненно-рыжих курчавых волос издалека, под солнцем, можно было принять за тяжелый золотой венец. Вблизи становилось видно, что кудри ее были и по-детски игривыми, и, как шелк, мягкими, и под сенью этого мягкого золота расцветало сияющее белизной худощавое личико с черными глазами, огонь которых приглушала тень густых ресниц, а ее маленький рот алел кораллом. Хрупкий и тонкий стан покрывало бедное, выцветшее платье, подпоясанное куском великолепно вышитой материи; прекрасный изгиб лебединой шеи окружало поблескивающее и позванивающее ожерелье из оправленных в бронзу цветных стеклышек.
Она бежала, неся на тонких руках своих узорно-тканые ленты, и, радостно покачивая головой, улыбалась, а ей ласково и по-матерински улыбались из окон и дверей только что проснувшиеся пожилые женщины. Кое-кто из них посылал ей громкие шутливые приветствия, она же отвечала дружескими кивками и радостной улыбкой; она радовалась посылаемым ей отовсюду знакам симпатии, но больше остальных ее радовали приветствия Сарры, женщины представительной, со спокойным и добродушным лицом, богатой хозяйки одной из самых больших ткацких мастерских Тибрского заречья. Это она была владелицей товара, который несла девушка на продажу. И материал, и нити, которыми был соткан узор, – все давала девушке Сарра; Сарра довольно щедро платила ей за труд и только ее, а не кого-то другого посылала с товаром в город, потому что никто не смог бы обратить на себя столько внимания и никто другой так бегло не говорил на языке едомском. Языку этому обучил ее названый отец Менахем; Сарра же научила ткацкому искусству, но девушка вскоре превзошла свою наставницу в мастерстве. Только она подросла, у нее начали появляться прекрасные и удивительные мысли и порывы; с презрительно надутыми алыми губами отвергала она чужие образцы, которые ей давали, и из-под ее крохотных пальчиков выходили в ее собственной голове рождавшиеся, особенные, не похожие ни на какие другие оторочки, арабески, цветы, словно заключенные в резные рамки, – странное, казалось бы, переплетение множества линий и сочетание различных оттенков, которые всегда сливались в исполненное красоты и отмеченное полетом фантазии целое. В девичьей голове под копною огненных волос горело пламя творчества. Впервые увидев самостоятельные работы своей ученицы, грузная Сарра всплеснула пухлыми руками и с блаженной улыбкой на добродушных губах промолвила:
– Хошеб! Хошеб!..
Это означало, что девушка в искусстве вышивания признавалась импровизатором. Именно тогда, в день признания за ней этого звания, она получила в подарок от Сарры ожерелье из цветных стеклышек и славные сандалики, правда, без бубенцов, которые не были положены бедной девушке, зато из красной кожи и с настоящей кожаной подошвой, громко и весело шлепающей по камням мостовой и мрамору римских портиков. Эти сандалии и ожерелье она надевала только тогда, когда отправлялась на другой берег Тибра.
Громко и весело стуча сандалиями по вулканическим или мраморным плитам, она все медленнее взбиралась на Авентинский холм и о красоте свисавших с ее руки тканых поясов забыла. Теперь ее окружали иные красоты, давно ей знакомые, но на которые она никогда не могла вдоволь наглядеться. Стоящие повсюду скульптуры и росписи, мозаики, составленные из разноцветного мрамора, колоннады, статуи и изысканные одеяния мужчин и женщин всегда будили в ней любопытство и восхищение. Кипящая здесь жизнь не была шумной, грязной, смешанной со сквернословием и слезами, как в родном ее предместье, напротив: жизнь была изящной, блистательной, веселой, наполнявшей ее грудь блаженно-мучительным волнением. По широко открытым глазам ее, по подрагивающим губам, по тому румянцу, что заливал ее щеки, можно было понять, что ей хотелось даже не идти, а лететь, не дышать здешним воздухом, а ненасытно и бесконечно пить его. Она шла то медленно, то быстрее, улыбаясь всему увиденному, и машинально, неосознанно, как бы пытаясь подстроиться под красоту и блеск окружения, одевалась в те узоры, что несла с собою, обвивала их вокруг шеи, прикладывала к выцветшему платью, живописными волнами вешала их себе на плечи. И тогда всю ее вдруг осыпали золотые и серебряные искры, которые солнце разжигало на узорах, и они гасли в тени портика, под который она входила по нескольким мраморным ступеням и в котором, тихая и внимательная, ищущая взором покупателей своего товара, вставала у одной из колонн.
Этот портик на Авентине был подарком Цестия, одного из самых богатых граждан, римскому народу, построен он был на излюбленном месте прогулок и отдохновения жителей. Портик состоял из двух длинных рядов колонн, соединенных сверху легкой крышей, а внизу – мраморным полом. Карнизы, капители и основания колонн были украшены богатой резьбой; тут и там между колоннами возносились то атлетически массивные, то утонченно изящные статуи. Обыкновенно много народу разного пола и состояния проходило там, и многие останавливали взгляд свой на стоящей у колонны еврейской ткачихе. Немало римлянок подходило к ней, они разглядывали ее образцы, а иногда и покупали. Обращались к ней по-разному: кто надменно, кто ласково, кто равнодушно. Она же, уже давно зная это место и этих людей, не была робкой. На обращенные к ней вопросы отвечала кратко, но ясно, и румянец проступал на щеках ее, когда она видела улыбки, вызванные тем, как она произносила латинские или греческие слова. Потому что обращались к ней и на том, и на другом языке, и на обоих языках она могла ответить, но стеснялась и большие веки свои опускала каждый раз, как только черные глаза ее встречались с презрительным или насмешливым недружелюбным взглядом. Самым презрительным и строгим казалось ей лицо одного ткача, которого она часто видела. Из услышанного ею разговора узнала она, что был он, как и Сарра, хозяином мастерской, но не в Тибрском заречье, а на Авентине и что звали его Сильвий. Это был хорошо одетый – в тунику или в плиссированную тогу – человек средних лет с длинным орлиным носом, который делал его похожим на птицу, с белой ухоженной рукой, поблескивающей драгоценным перстнем. Однажды он подошел к ней, перебрал ее образцы и резким голосом спросил:
– Из-за Тибра?
– Да, господин.
– Из мастерской Сарры?
– Да, господин.
– И кто же ты такая?
– Работаю у Сарры… Импровизатор…
Она полагала, что упоминанием звания, которым она так гордилась, смягчит строгость римского торговца. Но он бросил на ее испуганное и смущенное лицо испепеляющий взгляд и через стиснутые зубы процедил:
– Чтоб боги ада всех вас взяли в свои придворные ткачи!
Он ушел, но после еще много раз приходил туда и на девушку, увешанную поясами с восточными узорами, бросал презрительные взгляды. Однажды он появился в обществе другого человека, низкорослого, пышнотелого, с игриво подвитыми волосами и в тоге с затейливыми сборками, человека, от которого исходил сильный аромат благовоний. То был парфюмер по имени Вентурий. Оба с недовольными лицами о чем-то оживленно разговаривали. Сильвий пальцем указывал в сторону еврейской ткачихи, Вентурий щегольски повернулся в противоположную сторону и таким же сердитым и презрительным жестом указал на чуть ли не в лохмотья одетого старого сгорбленного еврея, который, присев у основания колонны в другом конце портика, выставлял на всеобщее обозрение флакончики и баночки с ароматическими жидкостями и мазями.
Оба, и ткач, и парфюмер, недовольно наморщили низкие лбы.
– Скоро, – сказал один из них, – честным римлянам придется поселиться на мосту нищих, а иностранцы будут жировать в граде Ромула. Странное дело, но почему кесарь – да будет долгой его жизнь! – не запретит этим азиатским собакам появляться по крайней мере на главных улицах города?
– Не сейчас, во всяком случае, не сейчас это произойдет, – наполовину загадочно, наполовину с горькой иронией ответил Вентурий, – потому что Тит (да будет вечным благоволение богов к этому полубогу!) душу свою утопил в прекрасных очах еврейки Береники…
– Да пребудет вечно любовь богов с прекрасной Береникой и царственным братом ее, Агриппой! Это правда, что они евреи, но разве это важно, если они недавно заказали для дворца своего сто тканых покрывал на ложа, у меня заказали. Ибо только глухие и слепые могут не знать о Сильвии, самом искусном ткаче в Риме, или ставить выше его произведений тряпки этих азиатских варваров!
Они ушли. Еврейская девушка слышала их разговор и потом долго пребывала в задумчивости. Она думала о том, как возможно, чтобы столь великое противоречие было между человеком и творением рук его. Создать столько всего прекрасного и иметь при этом сердце черствое, жадное, жестокое? Неужели римляне, которых она в своем представлении наделяла несравненной красотой и силой, на самом деле были такими, какими их считали в Тибрском заречье? А там их называли извергами, угнетателями, богохульниками и похабниками, там со стонами и рыданиями проклинали их чуть ли не каждую минуту дня и в храме, и в стенах дома. И все-таки нет! Сильвий и Вентурий ушли, ушли и нарядные женщины, которые, жадно перебирая и покупая товар ее, смотрели на нее гордо и презрительно; зато сколь уважительным и добрым показался ей подошедший мужчина, который часто появлялся здесь, под тенью портика, в окружении стайки юношей, с которыми он говорил серьезно и доброжелательно и которые внимали ему с интересом и обожанием! Длинная седеющая борода прикрывала часть темной, живописно сосборенной тоги, открытый, с большими залысинами лоб бороздили морщины – следы пережитых трудностей; в пламенных очах горел чуть ли не юношеский огонь, а на устах его проступала сладость сердца, которое умеет любить. Сопровождавшие его юноши были изящны и нарядны, но вместе с тем серьезны и скромны; чем-то этот мужчина напомнил ей Менахема. И хоть различались они и жестами, и чертами лица, и статью, и одеянием, все же что-то общее между ними было. Может, этот самый запал, может, страдание… От сородича, торговавшего духами, она узнала, что муж сей был тем, кто у римлян зовется словом «философ», что называли его также стоиком и что имя его Музоний Руф[13]13
Гай Музоний Руф (I в.н.э.) – римский философ-стоик, учитель Эпиктета.
[Закрыть], а сопровождавшая его молодежь – его ученики. Она не знала ни что обозначают слова «философ» и «стоик», ни чему мог учить Музоний, но ей вдруг страстно захотелось услышать речь его, поучиться тому, чему учил он своих молодых соотечественников. Она жадно ловила звуки долетавшего до нее разговора и расслышала произнесенные Музонием слова: «справедливость», «добродетель», «чистота сердца», «милосердие», «верность». Что это значит? Там, в Тибрском заречье, эти слова тоже часто звучали, и, что самое интересное, в устах этого римлянина они звучали точно так же, как их произносил Менахем. Неужели и этого тоже, вместе со всем его народом, касались звучавшие в Тибрском заречье проклятья? Она испытывала какую-то странную тягу ко всей этой группе, которая неспешно прохаживалась по портику, а когда взгляд одного из юношей, случайно на нее упав, долго задержался на ее волосах и лице, она почувствовала, что все мысли в ее голове закрутились, и в этой круговерти ей слышался один и тот же крик ее души: «Как же все они прекрасны!»
В очередной из дней, когда они проходили мимо, один из них бросил ей пару фраз:
– Какая же ты красавица, малышка-иудейка! Если бы я был художником, я бы непременно нарисовал твою головку на стене моего триклиния![14]14
Триклиний – в Древнем Риме обеденный стол с ложами по трем сторонам для возлежания во время трапезы; так же называлось и помещение, в котором он находился.
[Закрыть]
– Попроси об этом Артемидора! – сказал другой, и они удалились.
Час спустя мимо молодой ткачихи проходила ее знакомая, жительница Тибрского заречья, которая носила по городу изделия из стали. Девушка попросила у нее стальное зеркальце и, сделав вид, что рассматривает искусную его рамку, вгляделась в свое отражение. И сразу стала гораздо веселее, чем обычно, и громко, по-детски засмеялась, наблюдая за игрой маленьких мальчиков, которые гибкими прутиками гоняли по портику обручи с навешанными на них бубенцами и погремушками. Мальчики в коротких туниках, с золотыми цепочками на шее, к которым были подвешены буллы[15]15
Булла – плоский золотой медальон, который носили в Риме знатные, а впоследствии и все свободнорожденные дети на тесьме или цепочке вокруг шеи.
[Закрыть], ловко подпрыгивали и смеялись, гоняя свои обручи, а те катились и звенели. Смеялась и молоденькая ткачиха, следя за детскою забавой и всей душой разделяя ребячью радость. О, как бы ей хотелось подбежать, схватить один из прутиков и вместе с этими детьми побегать по тенистому портику, гоняясь за блестящим и звенящим обручем… Но не для нее были веселые игры, равно как и мудреные науки. Она вдруг почувствовала, как болят у нее ноги, уставшие от долгого стояния, и, опустившись на мраморный пол, села у основания колонны, и чем быстрее день близился к концу, чем тише становилось в портике и на соседних улицах, тем тише и грустнее становилась она сама. Ее фигурка, и так миниатюрная, как будто уменьшалась, съеживалась, выражая смирение и удрученность. В тенях, постепенно заполнявших портик, гасли искры, которыми утреннее солнце осыпало ее, когда она шла сюда. Куда-то пропадали ее веселые и восторженные улыбки, мертвыми становились живые движения. Покорная и грустная, она была теперь всего лишь бедным маленьким ребенком, неизвестно как попавшим в этот мир блеска и величия, отпрыском народа, чуждого здешним местам, ни с кем здесь не знакомым, ни с кем и ни с чем здесь не связанным нитями симпатии или общности. Она вставала и медленно, совсем не так, как утром, шагала, и, все время оглядываясь, покидала Авентин, проходила по мосту, под которым глухо шумели воды реки, и исчезала в грубой, душной и смердящей мгле, накрывавшей поселение изгнания, бедности, плача и проклятий.
Однажды, вскоре после того, как Менахем отверг лестное предложение Юстуса, молодая ткачиха, входя под Авентинский портик, заметила нечто необычное. Дело происходило в послеполуденные часы, когда римляне имели обыкновение посещать термы, разговаривать о делах – словом, предаваться занятиям и развлечениям в прохладной сени домов. Улицы были почти пустыми, в портике осталось совсем немного продавцов, и очень редко слышались поспешные шаги прохожего по мраморной плитке пола, после чего все снова замолкало. Ткачиха прибыла сюда не в самое удачное время: ей пришлось задержаться в другом месте, где тоже шла торговля и где купили значительную часть ее товара. Пришла она поздно, но как широко и с каким любопытством открыла она свои большие глаза и как неподвижно встала, чтобы, будучи незамеченной, наблюдать за тем, что здесь происходило. Недалеко от входа в портик стояли высокие подмостки, на вершине которых (подмостки располагались параллельно карнизу крыши) сидело и стояло несколько человек. Одного из них ткачиха заметила прежде остальных. Молодой, высокий, в белой тунике, с обнаженными руками, сидел он на самом высоком уровне подмостков и заполнял живописью довольно обширное пространство между потолком и капителями колонн; часть росписи, которая прекрасным венцом должна была пройти через весь портик, была уже завершена: цветы и колосья, взятые в рамки из греческих меандров, изящно перемежались со множеством крылатых, игривых, смеющихся детских фигур. Работа эта выглядела так весело и была такой же тонкой, как лицо и движения самого художника. Несколько других людей, таких же молодых и проворных, помогали ему в работе и развлекали дружеской, но тем не менее полной уважения беседой. Они подавали ему краски, кисти; легкими движениями, предваряя его руку, бросали на стену первые контуры будущего изображения; сходя на несколько ступенек ниже, они издали присматривались к законченным уже частям работы; издавали возгласы восхищения или делали робкие замечания. Выглядели они словно ученики его и помощники.