444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Стяжкина » Один талант » Текст книги (страница 8)
Один талант
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 23:51

Текст книги "Один талант"


Автор книги: Елена Стяжкина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

– «Может ли у моей жизни быть счастливый конец». Помнишь? – Лёха продолжает ржать.

Но мне уже не смешно. Злюсь. Хочу ему сказать, чтобы он перестал пристраивать ко мне телок. Потому что я как-нибудь сам. Потому что он мне ничего не должен и ни в чем не виноват. Он не убивал моих родственников и не разгонял их сраной метлой. Я хочу найти в гуляше мясо, но натыкаюсь на кости. Они, в отличие от капусты, порублены мелко.

Спрашиваю:

– Как думаешь, повариха готовит здесь или приносит обед из дома?

– Ты хочешь и с ней познакомиться? – радостно откликается Лёха.

– Ладно, – сдаюсь я. – Чего вату-то катать, Олесик? Дожуй – и пошли смотреть.

Квартира, которую мы будем снимать, состоит из двух смежных комнат. Холодная вода по часам. Холодильник. Телефон. В трубке гудок. Из аппарата – провод. Есть кухня. Стены до середины выкрашены синей масляной краской. На столе клеенка. Полы деревянные, коричневые. Из ценностей – пульт в целлофане и телевизор к нему. Оба они в «зале».

Хозяйка маленькая. Но не из таких, каким хочется сказать «маленькая моя». У нее длинные, узорчатые, как ковер, ногти, темные волосы, ярко-красная помада, сладкие духи. Она знает, зачем я здесь.

Мы будем спать в проходной комнате, потому что дальняя – это ее спальня. Лёха усмехается. Если мы съедем из гостиницы, выгадаем «на круг» почти тысячу долларов.

14

С женщинами, как с революциями, нельзя договориться на берегу. Отличницу не пускают на море. Мамаша в позе. Требует личного знакомства. Обещает накрыть стол. Стол – актуально. Разбалованные гостиничными сосисками, мы ленимся кормить себя утром. От залитой кипятком сухой вермишели изжога. Хочется супчика. Я присматриваюсь к местным курам. Собираюсь похитить. Но наша хозяйка не одобрит и не ощиплет. Ей вообще все не нравится. Наше с Лёхой спанье на диване. Носки, грязные чашки. Храп. Смех. Не этого она хотела, не о том мечтала.

Вечерами Отличница рыдает на кухне. Лёха держится из последних. Провожать девушку в деревню не на чем. Часто спим вчетвером. Мы в «зале», они – в дальней комнате. Все целомудренно, шведы бы удивились.

Через неделю удар наносит начальница почты:

– Я знала о женщинах, которые гуляли с фашистами. Но не думала, что доживу до вот такого.

– До какого? – плачет Лёхина невеста. – Ты скажи – до какого?..

«Взгляд этнографа, – говорила нам университетская преподша, – сфокусирован на вещах для данного общества самоочевидных, но для исследователя – удивительных». Лёха писал у нее диплом. Поэтому на почту поехал как ученый, а не как ухажер.

Выяснилось, что в этой местности хуже фашистов были женатые мужчины с детьми. В запальчивости Лёха предъявил паспорт. И начальница почты пообещала разрулить вопрос с мамашей.

Мы легко прощаемся с легендой. Саморазоблачаемся перед партией. Точит мысль, что нас купили по дешевке. Потому что администратор в гостинице – не чужой районным женщинам человек. В итоге наш семейный статус давно не тайна, а вопрос принципа. Женщинам важно, чтобы мужчина признался сам. Они не верят слухам, звонкам, подметным эсэмэскам и собственным глазам. В признании – сила?..

С неженатым Лёхой ехать на море можно.

Жданным гостям – стол. Мне нравится дом Отличницы, а я нравлюсь ему. Сыто, спокойно, пахнет жареным луком и пирожками. Мамаша не сердится, но и не заискивает. Я отваливаюсь на стуле и глажу себя по животу. Счастлив. Она собирает тарелки и вдруг ерошит мне волосы. Ладошка маленькая, жесткая. Я накрываю ее рукой. Провожу по своему лицу. Целую.

– Меда хочешь? – спрашивает она.

Не хочу, но понимаю, что мед – это тайный знак самого вкусного. Киваю. Смакую его, набирая из чашки маленькими кофейными ложечками. Думаю, что мог бы вскопать огород и мог здесь родиться.

Ночевать нам не предлагают. Хороший нежный вечер мы с Лёхой завершаем в драке за одеяло. Он орет шепотом:

– Пойди попроси у этой чем-нибудь укрыться…

Но мне неохота и не холодно. Уступаю.

В первый вечер после отъезда Лёхи хозяйка готовит ужин и приглашает меня к столу. Я ни в каком месте не голоден. Молчу. Слушаю, как тикают большие настенные часы. Когда-то они были с боем. Теперь – с попыткой, похожей на кашель. Каждые тридцать минут.

Пауза. Хозяйка держит ее легко. Тренирована уроками в школе. Я представляю себе, как она стоит у доски и ждет, чтобы все расселись, замолчали и превратились во внимание или лес рук. Мне ее не перемолчать. Спрашиваю:

– Можно выйти?

Она улыбается и выдает:

– Рано или поздно несбывшееся зовет нас.

Грина, кажется, не проходят в школе. Это означает, что я в надежных руках настоящей районной интеллигенции. У нее хорошая грудь, подгоревшая картошка и жестковатая курица.

Спать с ней на диване еще неудобнее, чем с Лёхой. Я ухожу на кухню и, пользуясь своим новым положением, нахально курю в форточку.

Желтый мячик бьется о диафрагму. Ни стыда у него, ни совести.

15

Со стройки украли кирпичи. Спрятали или продали. По деревне пока не видно. Море у Лёхи теплое. Персиков – перебор. Гниют в садах. Можно сделать бизнес. Продать персики я могу только китайцам. Чисто теоретически они могут купить весь урожай.

Приглашаю их на переговоры. Приходят с водкой. Хозяйка зовет подружек – учительницу физкультуры и биологиню. Они затеваются с пиццей. Чужому – чужое.

Китайца, который донес Лёху до номера, зовут Вэй. Он предлагает называть его Ваней. Имя второго – Гуй. И мы с девчонками сами знаем, как его называть.

После третьей мы ищем имя-заменитель мне. На «а» у них ничего подходящего нет.

– Мы можем называть тебя Ю. «Ю» означает «друг», – говорит Вэй.

– Ю обязывает. Два «ю» – и ты уже советская кошка, – отвечаю я.

Хозяйка смеется. Ее подруги не дают дупль и смущаются. В умножении «ю» им слышится вариант постельного языка.

Я пишу Лёхе эсэмэску: «Сами жрите свои персики».

Хороший друг не поставит китайцев в ситуацию самовывоза. Я – китайский, но хороший.

Мою посуду. Выношу мусор. Сажусь на скамейку у подъезда. Достаточно пьян и не занят, чтобы разрешить себе думать.

В самозачете: я бухой счастливчик, в школе хозяйки нет историков, а без Лёхи тоскливо, как без спины. Надо как-то сказать ему про рубку. Про пальцы. Чтобы не маялся. Это только поверху расклад был дружеский. Пацанский. А в том месте, куда изредка добирается водка, нет. Потому что… ну как бы я смотрел Ей в глаза?..

Весь фокус в том, что я хочу смотреть ей в глаза. И тут никто ни при чем – ни Лёха, ни дворовые. Я просто купил себе право смотреть на нее когда захочу, сколько захочу и где захочу. Не считаю, что дорого.

Сижу и смотрю. Кайф… А она не ерошит мне волосы. С тех самых пор и не ерошит.

Потому что знает. И той частью, которой знает, она – моя.

16

Здесь дождь как снег – не идет, а выпадает. А как выпадет весь – лежит лужами. Резиновые сапоги – первая по необходимости вещь. Но жизненно важные разливы – перед гастрономом, возле турника, около ратуши, где мэр и райсовет, – снабжены дорожками. Бессапожные идут по ним гуськом. Я узнаю в дорожках свой кирпич. Не злюсь. Считаю, что он применен правильно.

Наша стройка хиреет. Зарастает травой. Деревни пропадают с лица земли естественно. Тонут себе в природе. Деревни – как мужики без определенного места жительства: до смерти еще исчезают в своих бородах. А городские спальники – латаные и шитые тетки. В какой-то момент они начинают выглядеть, как Джоселин Вильденштайн. Косметикой их уже не спасешь.

Обедаю у матери Отличницы. Она показывает мне ее фотографии, похвальные листы и вымпел «Победителю соцсоревнования». Вымпел – матери. В нем нет и не было пользы. Но мне почему-то приятно.

Она спрашивает:

– А потом что?

В вопросе грусть и подвох. Говорю:

– Уедем.

Она кивает. Уезд – обычное дело. Отец Отличницы тоже когда-то уехал. Ничего…

– Жалко вас. – Она качает головой. – Молодых всегда жалко. Еще есть чему болеть. Всякая малость – как ножом, как ножом…

Уезжаю с яблоками, виноградом, банкой сметаны и пятью «сегодняшними» яйцами. Моя квартирная хозяйка хмыкает и, кажется, ревнует.

Вечерами мы с ней гуляем по улицам. Местные елисейские поля не длинны и не широки. Триумфальной аркой здесь числится танк, а площадь согласия носит имя партизана Быкова.

Я никогда не был за границей. Ее и назначу целью жизни. Заграницу и ее фотографии.

Хозяйка постоянно норовит взять меня под руку. Это локтевой захват, а не объятие. Со стороны мы похожи на двух лилипутов, один из которых недавно начал лысеть, потому бреет не только щеки, но и голову. А хозяйке нравится. Потому что подручность – это уже намерение, а не просто так. Мы зачем-то обманываем автохтонное население. Потому что на первом ужине после отъезда Лёхи я сказал: «Не женимся. Детей не заводим».

Она согласилась. А теперь водит меня по городу как трофей.

Жду Лёху, жду, когда с деревьев спадут зелень и желтизна, жду снега и законной календарной грязи. Не хочу прорастать в сумку с картошкой и в телек по вечерам. А во что хочу?.. Универсальный ответ хэзэ не устраивает меня как носителя «х». Если полагаться на его знание, нет смысла дергаться. Ему везде хорошо.

17

Лёха возвращается с лицом кавказской национальности – не просто смуглым, а очень черным. Черным, белозубым и с бородой. Лёха выглядит как абрек Казбич. А ведет себя как Печорин. Отличница ему надоела. Она невпопад смеется и мимо Лёхи плачет. В ней всё теперь не так. Она неуклюжая, болтливая, под ней скрипит табуретка. Табуретка под всеми скрипит, но противность получается только у Отличницы. Ее нелепости видны, как прыщи на носу. Только они и видны. Хочется, чтобы она заткнулась. За нее то стыдно, то грустно. Она не знает, как ей выбраться теперь из Лёхиной нелюбви. Она не верит, что это происходит с ней. Что это вообще происходит. Чтобы ее не жалеть, я думаю о том парне, который вот-вот должен вернуться из армии. И понимаю, что парня никакого нет. Нет и не было. Зато есть Лёха. Только срок его вышел. Наша стройка сильно затянулась.

Почти каждый вечер мы играем в карты. Китайцы, мы с Лёхой, хозяйка с Отличницей. Чаще всего в дурака. Если Вэй приходит с биологиней, режемся пара на пару. На раздевание. Интерес к тому, что в биологине нового-голого, вялый. Но все-таки интерес. Еще мы всегда ждем Гуя. Потому что кого-то надо ждать и потому что он приходит с водкой, за которой всем лень идти. Дверь для Гуя всегда открыта.

Но взамен его на кухне появляется посторонний мужик. Хмурый и датый. Вместо «здрасьте» он говорит хозяйке:

– Радуешься, сука?

Наверное, муж. В чужих семейных разборках правильно встать и уйти. Но уже не очень ясно, где тут чужие и где свои.

– Тя кто сюда звал, дядя? – спрашиваю я.

– Закрой пасть, обрубок недоделанный, – отвечает он. Дергается в мою сторону. Сейчас он мне покажет, если не упадет по дороге.

Лёха встает из-за стола, делает два шага и один резкий тычок мужику в живот. Цедит:

– Ты на кого ща выступил, мудрило?

Я у Лёхи за спиной. Я не вижу резких движений. Все плавно и медленно.

Лёха оседает на пол. Вэй одним движением сбивает с ног мужика, вяжет его хозяйкиным фартуком. Хозяйка оттягивает Вэя. И фартук, и мужик ей – свои. А потому она спокойно и трезво моет и вытирает нож. Биологиня в лифчике и юбке дает звук:

– И-и-и…

Зверски изнасилованная скрипка.

В дверях, в коридоре – Гуй. Гуй с водкой. Он ставит бутылку на полку под зеркалом, опускается на колени и шепчет:

– Господи, помируй… Господи, помируй…

Отличница кричит:

– Искусственное дыхание! Рот в рот! Рот в рот…

– Какая дура, всё бы ей в рот, – морщится Лёха.

Я сажусь на пол и кладу его голову себе на колени. Он не сопротивляется. И еще пару секунд я не вижу, как красное пятно расползается по его футболке, потому что Лёха закрывает рану рукой.

– Все нормально, малой. Все путем… Давай врача, что ли…

Правильный офицер сам будет командовать своим расстрелом. А я – снова малой. Потому что наползает детское – испуганное, с подрагивающей выпяченной губой. Я думаю о себе. Слова не собираются толком. Прыгают.

Лучше бы интернат… Там кормят… Училище – не страшно: профессия… Есть квартира… Надо было уйти. Понять дистанцию. На ней дружить. Не прорастать… А ее – видеть изредка… Жить по касательной, невидимкой, на чаевые… Официант может плюнуть в суп, но не может принести боль…

Как ей теперь со мной?..

Мне теперь как?..

– Я вызову «Скорую»! – кричит Отличница и бросается к телефону, у которого, как и хотел дядя Витя, есть провод и диск.

Вэй присаживается на пол, осторожно отводит Лёхину руку. Говорит:

– Тут зажать. Держать. Ты. Тут держать я.

– Ты мне еще иголки вставь, – шутит Лёха.

Я улыбаюсь. Есть надежда, что биологиня прекратит орать, что в машине «Скорой» будет бензин, а в больнице – хороший врач, из каких-нибудь ссыльных. И что православный китаец Гуй не перестанет молиться.

Я встраиваюсь в канал, который он держит. Говорю.

Может ли быть у жизни счастливый конец? Да, дорогая Вера Ивановна. Вполне. У меня, обещаю, он будет такой. Я останусь здесь. Женюсь на хозяйке или на Отличнице. Запомню их имена. Буду копать огород. И историком в школе. Никаких строек и переездов. Ждать урожая. Не открывать глаз. Между ресницами – мир, который не изменится никогда. Его хватит. А счастье – это траектория мимо жизненно важных…

И больше мне ничего не положено. Да и не надо.

Одеяло

Считалось, что Свиридова его схарчила. Нет, в их кругу, который сами они стеснялись называть богемным, но видели и признавали именно таким, слово «схарчила» считалось неприличным, непроизносимым. Слово считалось таким же чужеродным, какой была Свиридова. Но именно поэтому для нее это «схарчила» использовали. С наслаждением. Говорили и за спиной, и в глаза.

Свиридова, погубившая поэта, была темой номер один. В те настолько далекие времена, что поверить в них теперь трудно, сюжеты чужих жизней обсуждались за щедро и не очень накрытыми столами, в дружеских компаниях, в долгих телефонных разговорах. Для людей попроще – на месткомах и партийных собраниях.

Но эти не позволяли себе быть простыми настолько.

Новости из чужой жизни не были трехминутным и тут же забытым сюжетом. Это была долго раскрывающаяся всеми оттенками пряность, как и сладость еще… И вино кьянти, и маслина в сухом мартини. Это был немножко Хемингуэй, чуть-чуть Рембо и ярко-желтое кресло Ван Гога, которое они видели только на репродукциях. Но все же…

Чужая жизнь, особенно разрушенная или готовая к горькому, но томному разлому, была сродни чему-то невиданному, придуманному. Наверное, западному – тому, уже давно прошедшему, неиспробованному, но точно зарифмованному, прорисованному и сыгранному. Однако и наступившему сытному западному, заманчиво изобильному и уже открыто эротичному, она была сродни тоже.

Придуманное «здесь и сейчас» настоящее, свое – пусть даже, как в дурной пьесе, с плохими актерами и известным сюжетом, – представлялось чуточку чужим и запретным, потому ощущалось не подлым любопытством, а вдохновением, которое больше неоткуда было черпать.

Жизнь без сериалов требовала длинной истории, в которую можно окунуться с головой, занимая место в партере темных коммунальных квартир, в мастерских полупризнанных художников, на кухнях или в самом сердце событий.

Свиридова сердца своего не давала. А ее муж соглашался. Он любил чужие сердца, тела, глаза. Он любил все, что временно назначал живым и для себя важным.

Муж Свиридовой был хорошим поэтом.

Не строчки, не слова, не образы… Нет. В том, что он писал, была грубость, доведенная до самой последней точки, где зло само превращается в нежность. А нежность – в такое острое обладание, после которого только и решаются прийти на свет дети.

Он не умничал, не подражал и никогда не «взвивал кострами синие ночи». Он писал так, как будто до него и после него никого не было и не будет. И рядом, конечно, тоже. В том веке он был, наверное, великим. И остался таким. Просто теперь это уже мало кому можно объяснить. Разве что потомкам, которые в свое новое Возрождение откроют его как Гомера или Пиндара.

А вот Свиридова…

О ней почему-то никому не хотелось думать. Ее история до поэта была темной – говорили, что семейно-ссыльной, уральской. Где-то там, вне пределов цивилизации и приличных столичных людей, осели ее родители. И сил, чтобы вернуться и снова стать теми, кем они были здесь, в Москве, почему-то не осталось. Они вросли в предложенные обстоятельства, замерли, а может, просто завязли в них. Было неинтересно и непонятно, зачем приехала она.

Всегда и почти всех раздражали ее высокий рост и прямая спина. Если бы она еще была балериной, или актрисой, или кем-то, кого можно было принять за свою… Но Свиридова работала в фотоателье и зачем-то заочно училась в историко-архивном институте.

Она хорошо готовила, мягко принимала гостей, тихо и вовремя выводила их, чувствуя, что у мужа начинается его жар. Не ад, а тихий еще огонь, и в этом огне ангел-хранитель берет в ладони его напряженное, уходящее ото всех лицо, разглаживает морщины, вытирает пот и шепчет слова – их нужно было записывать, потому что без этих слов муж Свиридовой совсем не мог жить.

Бесы приходили к нему тоже. Запойные, бабские, с дешевым вином, истериками и слабым его, мужа, желудком, который выворачивало наизнанку еще до всего. Часто на чужие чулки, снятые с непригодившихся ног. Ноги эти Свиридова терпела молча, а чулки выбрасывала. Хорошие чулки в те времена было куда труднее достать, чем ноги.

Никому не было интересно, зачем ему, поэту, Свиридова. Хотя в бытовой плоскости необходимость в ней признавалась.

Всем женщинам их круга мужа Свиридовой хотелось любить. Моглось тоже.

Он не был гигантом. И это обсуждалось – среди жен, мужей, друзей – как высшая божественная справедливость. Где-то у него должно было не очень получаться. Но он был щедрым, вдохновенным, глядящим на голость (и он ни за что не назвал бы ее обнаженностью), как Микеланджело на мрамор. Вдохновенному и часто пустому соитию он потом вытачивал бедра, прорисовывал артерии, линию шеи и рук, добавляя еще улицу, солнце или дождь, чтобы красота сделанного им могла быть живой.

Со Свиридовой муж был немногословен, но всегда честен. Из того сказанного, что она смогла потом носить в своем сердце улыбаясь, было: «Убирай волосы назад. Твое лицо нуждается только в том, чтобы оно было», «Я знаю, что у нас будет дочь…» и «Ты – есть. Других нет».

Они почти не разговаривали – не потому, что тошнились друг от друга, а потому, что все было ясно и так. Это называлось словом проросли, но и оно считалось в их кругу таким же стыдным, пролетарским, как выплевываемое потом ей в спину схарчила.

Обещанная дочь родилась довольно поздно. Она сама пробилась к ним, предохранявшимся то усердно, а то безалаберно. Предохранявшимся не столько от обещанной дочери, сколько от явственно надвигающейся бедности и перемен, которые ощущались как пустота. Подступало другое время – без слуха на слова и книги, но еще с какой-то музыкой, в которую можно было вписаться автором песни. Муж Свиридовой вписывался как мог. Но водки было больше, чем сил на то, чтобы стать продюсером или поэтом-песенником.

Если бы не Маруся… Если бы не Маруся, он тогда растворился бы в своей «менделеевке» совсем. Но с ней задышал, записал. С ней, с Марусей, нежность, не доставшаяся никому, кроме его стихов, оказалась похожей на игру, и Маруся была сразу объявлена победительницей, королевишной и мечтой, ради которой отступали бесы. Ну… или почти отступали.

Ночами он вставал и слушал, как Маруся дышит. И его новые стихи писались на гладильной доске – к ней он пристрастился так же, как к пеленкам, молочным смесям, клизмам и стыдным, плохо, как ему казалось, написанным сорокам-воровкам, кашу варившим, и сереньким волчкам, кусающим за бочок. Он говорил Свиридовой, что в этом – народном, пустом, неэстетичном и грубо слепленном – есть сила земли. Или какая-то другая сила, уже нашептанная и тем укрепленная для всякой детской защиты.

Он был язычник. Или, может быть, просто не хотел говорить о Боге. В любой компании разговоры эти пресекал сурово и грубо. Обижался даже на попытки втянуть его в споры об этом. Однажды послал издателя, нашедшего ему переводчика, английского, крупного и очень заинтересованного в том, чтобы стихи его вышли там. Там гарантировалось многое. Не просто гонорар, но поездки, может быть, лекции. Уходящее советское и приходящее русское вошло тогда в быструю – кто знал, что настолько быструю, – моду… Однако послал. И от всего отказался.

У него тогда были Маруся, сорока-воровка и вдохновение, делавшее его таким красивым, что Свиридова не узнавала мужа совсем. Впрочем, с ее странностями, молчанием, работой в каком-то занюханном фотоателье, где имел значение только размер фото на паспорт для челночного бега на базары Восточной Европы, в который азартно вступила страна… С этим всем ее неузнавание красоты никого не удивляло и не интересовало.

Свиридова стала тогда кормилицей. Добытчицей. Сделалась пионеркой кооперативного движения, с чьей-то подсказки зарегистрировала что-то, чему до того не знала названия. Какое-то общество с ответственностью или предприятие с лицензией.

Тогда, среди своих-наших, она уже точно считалась виноватой: навесила Марусю, пеленки, заставила разменять дар на рифмованные строчки про любовь – они вписывались композиторами в бездарную музыку и бесконечно крутились по радио, унижая его, поэта. Уничтожая, если точно.

Всем сочувствующим и всем, кто знал и любил его – пил, спал, подносил снаряды, среди которых, кроме водки и презервативов, оказались теперь и молочные смеси, – было видно, что он может кончиться. Что уже кончается. И что любая капля неожидания от него того чуда, что было всегда легким, или момент растворения того, что даже нельзя было назвать шедевром, поскольку шедевр – это случайность для простых… В общем, всем было очевидно, что, если растворение и неожидание наступят вместе, в один момент, – он умрет. Сразу.

Свиридову предупреждали. Просили. Требовали угомониться, уйти со своей Марусей, освободить его. Впустить музу. Лучше нескольких. На нее кричали и топали ногами, увещевали, просили по-хорошему. И по-плохому тоже, предъявляя уже не чулки, а колготки, отсутствие свидетельства о браке (их браке), следы помады и даже фотографии.

Но ответов от нее не ждали. А если бы спросили, то она, наверное, сказала бы, что не боится смерти. Ни его, ни своей. Потому что после смерти остается душа. И Свиридова всегда знала, что ее душа, очутившись там, куда все так страшатся попасть, будет всегда с ним. Даже если ей самой придется ради этого гореть в аду.

* * *

Гореть в аду пришлось раньше, чем думалось. В Новый год, когда Маруська ждала подарков и Деда Мороза, а Свиридова – гостей, и иностранных тоже, потому что ценители там, за бугром, еще были, да и ценить было еще что, – она вдруг увидела… Нет, не привычное возбуждение от красотки-телеведущей, уже полгода считавшейся лучшим другом их семьи. Она увидела, что муж посмотрел на нее брезгливо. Не устало, как это бывало с ним раньше, и не с отвращением, чего не было никогда. Он посмотрел на нее брезгливо. Так, будто выбирал книгу и случайно наткнулся на дамский роман в яркой мягкой обложке. Он посмотрел на нее и даже слегка поморщился.

Она подумала, что до утра время еще есть. И что это просто желудок, не справившийся ни с бесом, ни со словом, которое тот, хвостатый, хитро отобрал в самую уже возможность появления на свет.

Но времени не было.

Муж сказал:

– Прости, Маруська, если сможешь. Но ты вырастешь и поймешь. У меня любовь. И я ждал ее всю жизнь. Мне сорок четыре года, Маруська. И мне она нужна. Нужнее всего на свете. Вам надо уйти…

– И Дед Мороз не принесет мне подарки? – спросила Маруська.

– Нет. Ты же знаешь, я никогда тебе не врал. Не вру и теперь.

Любовь, которую муж ждал всю жизнь, оказалась не телеведущей. Так что Свиридова грешила на нее напрасно. Любовь была литературным агентом, но рассмотреть ее Свиридова не успела.

Маруська закашлялась. И уже стало ясно, что сейчас может зайтись слезами. А значит, превратить его праздник, его остро желанное и заслуженное, наверное, обретение в чудовищную пошлость. Пошлость муж ненавидел больше всего.

На улице Маруська спросила:

– Может быть, я вернусь и поцелую его в коленку? Или в пятку… И он разрешит мне остаться…

Мне. Не нам.

Свиридова не стала спрашивать: «А как же я?» – потому что ее план в этом коленно-разрешенном случае читался легко и очевидно: не быть, не мешать, уйти тихо и интеллигентно, чтобы без нее, после нее, ни у кого не осталось чувства вины.

Поэтому Свиридова завязала Маруське шарф, поймала частника и поехала в аэропорт. Спросила у Маруськи:

– К бабе с дедом хочешь?

– А-а! – обрадовалась та. – Дед Мороз решил меня встречать там? Сюрприз, да?..

В везении Свиридовой того дня были самолет и легкий Маруськин характер. И билеты были тоже. Дорогие. Поэтому никто еще особо не летал. Только те, у кого были деньги. У нее были.

Родители собирались спросить у Свиридовой, что случилось. Но в ее возможном ответе были бы только избитость и презираемая мужем книжность. Ей хотелось сказать маме: «Я совсем не могу дышать». Ей хотелось убежать, уехать в поле, в снежное, чистое или грязное – не суть. Просто в поле, где можно кричать бабьим, не стыдным здесь криком. Ей хотелось, чтобы там, на бело-сером уральском снегу, наступили бы ночь и тишина. И не кончились бы никогда.

Но это было нельзя. Ни для жены поэта, ни для дочери родителей, которые смогли вытерпеть значительно большее, родив ее совсем не для того, чтобы пережить. Это было невозможно и для самой Свиридовой, которая почти не умела говорить о себе.

Она сослалась на каникулы для Маруськи, острое желание их всех повидать и срочный заказ на большую выставку фотографий, требующий ее немедленного отъезда. Вернулась в Москву второго.

Ни комнаты, ни квартиры, ни прописки у нее не было. Зато в фотоателье стояла раскладушка. Еще там были яблоки – бутафорские и настоящие, магнитофон, вода, эмалированная кружка и кипятильник. Там была даже изразцовая печь – она случилась в этом доме до революции, но пригодилась только Свиридовой. Для съемок, которые Свиридова иногда делала для себя.

* * *

Ей совсем не было любопытно, как он там, ее муж. Она только боялась, что, перепив от счастья вдохновенного, заслуженного и нового, он неправильно заснет и захлебнется рвотными массами. Утром третьего января она открыла дверь квартиры своим ключом, помыла посуду, убрала остатки еды, вытерла его лицо мокрым теплым полотенцем. Укрыла его, как укрывала всегда. Из не всегда было только то, что Свиридова поправила одеяло и ей, но разглядывать не стала. Зачем?..

Вечером пришла снова. Увидела горящий в квартире свет и немного посидела на скамейке.

Четвертого хотела прийти и помыть полы. Но сил хватило только на то, чтобы дать родителям телеграмму: «Заберу Маруську десятого», – и найти фломастер. Красный. Засохший. Свиридова слюнявила его и мочила в теплой воде. В надписи «Переучет» большим и понятным получилось только «Переу», «чет» остался неясным, как будто ожидающим своей пары в игре в кости.

Она легла на раскладушку, смотрела в потолок и слушала радио.

Теперь в этом радио жил ее муж. В тогда еще сдержанных, почти интеллигентных новостях рассказывали, что он уезжает, все-таки уезжает, чтобы дать миру вдохновение и что-то там еще дать. Его называли гордостью нации. Не вторым, не первым, а просто единственным. И Свиридова была с этим согласна.

Думала, была почти уверена, что перед отъездом он придет попрощаться. Если не с ней, то с Маруськой. А Маруськи не будет. И это тревожило и заранее делало ее виноватой. И она собиралась менять билеты, лететь за дочерью раньше. Но сил хватало только на то, чтобы ждать.

Улица, жившая посленовогодними заботами, узнавалась ею по шагам. Люди шли мимо. Те, что знали ее, Свиридову, и те, что знать не хотели. И это было правильно. Смысл всегда был в нем. Или не так – смысл был только в том, в ком он был на самом деле.

* * *

– Лена! – какой-то человек, смутно узнаваемый ею то ли как гость, то ли как читатель, клиент или, может быть, сосед, собутыльник или чей-то муж, стоял в дверях ее фотоателье.

– Лена! Ты как?

Свиридова удивилась. Она давно забыла, как ее зовут. И даже заполняя бумаги на оформление своего кооператива, всегда на несколько минут напрягалась, чтобы вспомнить собственное имя.

Обращение по имени заставило ее ответить. Хотя по всем старым правилам и статусам ей то ли удобно, то ли положено было молчать.

Она сказала:

– Мне холодно…

– Я сейчас вернусь, – сказал так и не узнанный человек. И Свиридова подумала, что с ней от напряженного ожидания случилась галлюцинация.

Но тот, уже записанный в воображаемые, а потому не нежданные, вернулся с обогревателем и толстым полосатым матрасом.

Он сказал:

– Раздевайся.

И Свиридова разделась, сняв с себя все, что считалось верхним, и нижним, и стыдным, что было невозможно показать другим. Хотя когда-то давно Ив Монтан показывал это миру. И мир смеялся, а страна, где нижнее не имело значения, обиделась на него. Хотя раньше, до обнародованных трусов и рейтузов, очень любила и его, и Симону Синьоре. Однако с нижним своим страна ничего сделать не захотела. Не собиралась даже. Ей тогда помогала братская Польша, подарившая волшебное слово «пеньюар», которое Свиридовой пригождалось еще меньше, чем стране. И слово, и сам пеньюар. Впрочем, какое это теперь имело значение…

– На каком боку ты любишь спать? – спросил он.

Свиридова промолчала. Она не знала. Она не знала, что она любит есть и на каком боку спать, что носить и куда ходить. Если бы в ее фотоателье был телефон, она бы позвонила мужу и спросила. И тот наверняка дал бы ей какой-то правильный и почти гениальный ответ.

– Лена, – сказал тот, безымянный, – ложись, пожалуйста, там видно будет…

Он разделся. Или правильно – он тоже разделся?..

У Свиридовой не было никакого чувства, которое должно было быть. Правильно о ней говорили: ни стыда, ни совести, ни интереса. Ни даже страха. В конце концов, он мог быть маньяком, вором, наркоманом, он мог быть даже киллером. Как раз тогда киллеры входили в моду.

Она легла на матрас. Сначала на спину. Но потолок, в который она так много смотрела в эти дни, от нее отвернулся. Левый бок получился самым удобным. Он, этот безымянный и голый, лег справа. Погладил по лицу. Повернул чуть-чуть к себе. Умудрился – и она подумала: «Гимнаст, что ли?» – обнять ее всю, ногами, руками, носом, подбородком. И этим…

Этому в их компании никогда не придумывалось названия. Муж считал, что есть слова, призванные быть понятными без букв. Как формула воздуха. Важно дышать, а не знать, какие молекулы и валентности определяют эту возможность. Это должно быть как ветер, как горячий чай, как снег, который ты видишь в окно и можешь поймать рукой и попробовать на язык.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю