Текст книги "Второстепенная суть вещей"
Автор книги: Елена Холмогорова
Соавторы: Михаил Холмогоров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Несколько десятилетий подряд на дом задавали учить наизусть строки из исключенного ныне из школьной программы произведения: «Жизнь дается человеку один раз и прожить ее надо так, чтобы…» Мы, дети застоя, запуганные образом ужасного капитализма, общества потребления, где (о, ужас!) все продается и покупается, конечно же, переиначили ее «и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно стыдно за бесцельно прожитые годы». «Хочу быть иностранцем», – детский ответ на вечный взрослый вопрос: «Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?» – сегодня уже не отдает той горечью, что раньше. Но все же, все же, все же…
Мои ровесники не видели ни войны, ни репрессий, но тот патриотизм и тот страх сидит генетической памятью в наших клетках. Нынче генетика, похоже, дала сбой: наши дети только умозрительно понимают, например, что такое «отъезд навсегда». В рамках тоталитарной системы не могло быть такой качественной пропасти между поколениями. Какой, к черту, «отъезд навсегда», когда предметом обсуждения является выбор места, где провести отпуск: Турция, Греция, Канарские острова или вовсе Шри Ланка? Уехавшие на Запад соотечественники, собираясь в гости после долгого перерыва, спрашивают: что привезти в нищую Россию из Америки? Ведь не ответишь: «Денег» – неловко. Им никак не приходит в голову, что здесь у нас на смену дефициту всего пришел дефицит одного. Может быть, это тоже своего рода победа? Но звучит такое несколько кощунственно, потому что победа эта умозрительна, а кушать хочется каждый день.
Кстати, ревнители возврата к исконно русским патриархальным ценностям в противовес проклятой буржуазной морали как-то не заметили пропажи противника. Они все борются, брызгают гневными слюнями на погрязший во всех мыслимых грехах Запад, не видя (а может, не желая видеть), что их мечты как раз там-то уже воплощены в жизнь. Схлынули, отшумели на Западе сексуальные революции, молодежные бунты, остались дом, семья. То есть, «У самовара я и моя Мэри (Кэтрин, Ингрид, Гретхен, et cetera)».
А мы все чего-то ждем. Как будто протрубит горнист «отбой», дадут команду «Вольно!», и вот тогда… И никак не изживем подросткового мироощущения, что это, мол, еще не жизнь, а так – черновик, а настоящая – впереди, вот-вот – и она наступит. Нам дана жизнь после жизни. Частная жизнь после долгой общественной. И прожить ее надо так, чтобы…
Я понимаю, что ничего не стоит мне возразить. Сказать, что все это справедливо не для таких обществ, где если не стрельба, так выборы. И что в призывах наслаждаться жизнью нет решительно ничего нового или оригинального – это еще гедонисты киренаики двадцать четыре века назад проповедовали. И что нищенские пенсии, и что мизерные зарплаты… Я знаю, я тоже живу здесь и теперь. Но слишком долго мы считали, что, в отличие от Запада, у нас есть уверенность в завтрашнем дне, который к тому же, несмотря на очевидный повседневный опыт победы социализма то над сыром, то над колбасой и колготками, непременно будет лучше, чем вчера. И кроме того, я вовсе не призываю жить, что называется, сегодняшним днем. Я призываю просто жить. И мечтать о том времени, когда можно будет просто любить свою родину, а не «странною любовью»… И еще. Недаром, ох, недаром, уныние – один из всего семи смертных грехов.
Я, к сожалению, не знаю, кто так лаконично, убедительно и наглядно подвел черту под дискуссией «А зачем все это?»: «Овца не понимала смысла жизни, пока не встретила волка». Человеку не выжить без юмора. Мы почему-то забываем об этом. В 1920 году в голодной и холодной Москве писатель Михаил Осоргин написал инструкцию «Копчение академической селедки в самоварной трубе», а годом позже еще одну – «Как прожить на советское жалование, ни в чем не нуждаясь и не нарушая декретов. Краткие практические рецепты домашнего обихода, как то: отдача взаймы кошки, помощь правосудию, воспитание мнимого поросенка, разведение бобовых и многое прочее».
Когда легче жить, к чему приспособиться? С ходу ответ на этот вопрос очевиден. Но если подумать… Перелом в каком-то смысле мобилизует все силы. А тут все плавно, вежливо. Как я недавно прочитала на двери закрытого на ремонт магазина: «Просим извинить за предоставленные неудобства». Да, это, конечно, временно. Но ведь и жизнь – временно.
А пока что – скоро Новый год! А значит – елка! А под елкой – подарки.
Наш ХХ век и с этим праздником, если вспомнить, помудрил достаточно. Елена Георгиевна Боннэр, дочь партийных работников, в книге «Дочки-матери» рассказывает, как она встречала наступающий 1929 год: «Перед Новым годом мама и папа стали собираться в Москву – они уезжали учиться – это место называлось „Курсы марксизма“. За несколько дней до их отъезда я заболела, чем – не помню. Под болезнь я „выцыганила“ себе елку. Мама долго сопротивлялась этому, и папа тоже. Он говорил, что это „барские штучки“ и „атавизм“, и даже объяснил мне, что такое атавизм. Я же требовала и плакала. Я не помню, была ли у меня когда-нибудь раньше елка и откуда я взяла, что детям делают „елку“. Я прекрасно понимала „антипартийность“ моего желания, но это только усиливало мою требовательность. И они сдались. В углу, в ногах моей кроватки была поставлена елка… а мама, входя в комнату, делала вид, что не замечает ее».
Для нашего старого доброго языческого Деда Мороза «годом великого перелома» стал 1934-й, когда его по ходатайству П. П. Постышева реабилитировали вчистую. На елке в Доме союзов обрадованные дети славили Павла Петровича, что очень не понравилось Иосифу Виссарионовичу. А младенцу Христу полной реабилитации праздника своего Рождества пришлось ожидать еще почти шестьдесят лет. Так что долгие годы Дед Мороз был едва ли не единственным разрешенным чудом. Это многократно умножало радость и ожидания, и самого праздника. Считалось, что этот праздник семейный, но в подавляющем большинстве семей культуры праздников не было, а потому все сводилось к застолью и непременному «Голубому огоньку». В общем-то Новый год был единственным личным праздником. А День Победы? Нет ведь ни одной семьи, которой не коснулась бы война! Но большевики так нещадно эксплуатировали «этот праздник с сединою на висках», что чем дальше, тем больше он становился официозным. Так что дому, семье только Новый год и остался. День рождения не в счет – он у каждого свой, а этот – общий для всех день и все-таки личный. Тоска по личному, индивидуальному у моего поколения в крови, но почему-то сейчас, когда для личного, индивидуального наступила полная свобода, мало кто спешит ею пользоваться в полной мере.
Сколько носились с насаждением «новых советских обрядов»! И чего только не придумывали! Но уже одних названий было довольно, чтобы отбить всякое желание поучаствовать в новоиспеченном празднестве. От лишенных смысла «комсомольско-молодежных свадеб» (в противовес «партийно-пожилым», что ли?) до неудобопроизносимого «Имянаречение». И дело даже не в том, что они были призваны заместить венчание и крестины. Это было так же смешно и жалко, как концерт полузапрещенной рок-музыки по телевизору в Пасхальную ночь, призванный удержать молодежь от похода в церковь… А какое чудовищное слово «массовик-затейник»! Что веселого может предложить человек, состоящий на такой должности?..
А не прав ли маркиз де Кюстин? В самом деле, почему ненатуральна русская радость? Почему грустные народные песни замечательные, а веселые – натужные, нарочитые, истошные?
В нас воспитали отвращение ко всему общественному, коллективному, едва ли не исключив из нашей жизни общую радость. И, забитые казенными, вымученными ликованиями, мы окончательно разучились праздновать. Бесповоротно ли?
Вот опять поймала себя на том, что обращаюсь к своему поколению, а подсознательно пытаюсь «свалить» выздоровление на следующее. Но, впрочем, может быть, это не так уж страшно: надеемся на себя, но в крайнем случае уповаем на других. Они не заражены словами того, советского языка. История для юных как чистая наука – без гирь личной причастности к историческому опыту старших поколений. Наверное, в их глазах мы свою жизнь потратили зря. Смириться с обидой трудно и остается лишь, помня себя на заре туманной юности, ждать, когда они подрастут: ведь когда-то и нам казалось, что старшие прожили жизнь попусту.
Один мальчик, которого осенний дождь загнал вместе с папой в Музей революции (он тогда еще не стал Музеем современной истории России), побродив по залам, сказал: «Моему поколению это неинтересно».
Он уже уплыл в эволюцию дальше.
Е. Холмогорова, М. Холмогоров. РЕФОРМЫ ПО-РУССКИ
Почему в России так печален конец едва ли не всех реформ?
К реформам подвигают катастрофы. Катастрофа – неизбежный итог успокоительной застойной реакции. Реформы Петра Первого несомненно преобразили страну до полной неузнаваемости, но в течение XVIII столетия они постепенно выдыхались, поскольку объективно требовали еще одной и весьма существенной: отмены крепостного права. И мысль об этом гуляла по высоким русским умам уже при Екатерине Второй.
Ее старший внук в начале своего царствования отчасти разделял идеи будущих декабристов («дней Александровых прекрасное начало»), но поскольку из войны 1812 года Россия вышла победителем, то вроде как и надобность в преобразованиях отпала. Никто из русских царей в такой мере не соответствовал истине «Начал гладью, а кончил га-дью» – аракчеевщиной, как Александр Первый. И, если вернуться к пушкинскому «Посланию цензору», привел поэта к печальному вопросу:
Ужели к тем годам мы снова обратимся,
Когда никто не смел отечество назвать,
И в рабстве ползали и люди и печать?
Еще Павел Первый предписал заменить человеческое слово «отечество» бюрократическим понятием «государство». И это оказалось не просто подменой слов: в отечестве все граждане, а государственные учреждения – обслуживающий их интересы институт. В государстве же нет места личности, а есть верноподданные, послушно обслуживающие бюрократическую пирамиду.
Торопливое выступление декабристов вызвало тридцатилетнюю реакцию и глубочайший застой, который привел в итоге к катастрофе Крымской войны, и у Второго Александра времени топтаться на месте уже не осталось. Но реформа не ходит одна: за освобождением крестьян пришлось повсеместно вводить земства как орган самоуправления, к 1864 году созрела необходимость в реформе судебной, а дальше – новые преобразования, касавшиеся незыблемости монаршей власти. И для продолжения реформ нужна была личность, обладавшая несомненным авторитетом. Выбор пал на Михаила Тариеловича Лорис-Меликова, героя Русско-турецкой войны, покорителя неприступного Карса.
Лорис-Меликов инициировал целый ряд реформ, важнейшей из которых было привлечение выборных представителей к законодательной деятельности – та самая, перед которой в нерешительности останавливались его предшественники. И на 4 марта 1881 года Александр Второй назначил совещание для окончательного обсуждения доклада, получившего название «конституции Лорис-Меликова». И осуществись проекты Лорис-Меликова, развитие России могло бы пойти по другому, демократическому пути.
Однако 1 марта народники совершили шестое, на этот раз удавшееся покушение на жизнь царя. А эта катастрофа повлекла за собой контрреформы Александра Третьего.
Новый император вроде бы успокоил страну: народовольцы были разгромлены, в государстве тишь и благодать, начался подъем промышленности – следствие реформ Александра Второго. Но поскольку Освободителя в живых уже не было, а русские люди не склонны искать причины своего благоденствия в минувшем, то «при Александре Третьем» легкомысленно подменили суждением «благодаря Александру Третьему». Но вот как раз «благодаря Александру Третьему», его упрямой неуступчивости историческому процессу в 1918 году расстреляют его сына и внуков.
Реформа – явление стратегическое, она идет по головам современников для поколений, еще не родившихся. А люди в повседневности живут по законам тактики, и когда реформа разрушает налаженный ритм, всячески ей сопротивляются, обламывая под привычный строй жизни. В итоге – все недовольны.
Порвалась цепь великая,
Порвалась – расскочилася:
Одним концом по барину,
Другим по мужику!..
В эпоху исторического материализма при осмыслении тех реформ полностью игнорировался удар по барину, а удар по мужику трактовался исключительно как отпущение на волю без земли. Ну, во-первых не совсем без земли, а во-вторых… Почему это сорок лет спустя после реформы ее не может простить бывший крепостной раб:
«Ф и р с. Перед несчастьем то же было: и сова кричала,
и самовар гудел бесперечь.
Г а е в. Перед каким несчастьем?
Ф и р с. Перед волей.
Пауза».
А. П. Чехов. «Вишневый сад». 1904 год.
Большинству русских крестьян свобода принесла невыносимое бремя ответственности. Раньше барин – справедливо, нет ли, его воля – решал судьбу крепостного, а теперь изволь сам. Только ответственный, крепкий хозяин мог выдержать этот удар. Но в России слишком велика народная масса, жаждущая только покоя. Или, если доведут, – наоборот, бунта, после которого сама же просит верхи успокоить себя. И подставляет спины для кнута.
Трудности восприятия реформ в том, что они разрушают привычный уклад, вторгаются не спросясь в наше восприятие действительности. Кануны рождают иллюзию: сегодня проведем реформу, а завтра утром проснемся богатые и счастливые. Мы нетерпеливы и в действиях, и в суждениях. Раз реформы не принесли немедленного счастья – долой! И вместо того, чтобы их завершить, мы останавливаемся на полпути, а то и отменяем. Эту черту русского ума отметил еще Иван Петрович Павлов: «Очевидно, у нас рекомендующими чертами являются не сосредоточенность, а натиск, быстрота, налет. Это, очевидно, мы и считаем признаком талантливости; кропотливость же и усидчивость для нас плохо вяжутся с представлением о даровитости». И тот же Павлов изумлялся: «до чего русский ум не привязан к фактам. Он больше любит слова и ими оперирует». Цена же словам в тот год была немалая: жизнь. Павловские лекции «Об уме вообще и русском уме в частности» были прочитаны в апреле-мае 1918 года. Великий ученый пытался понять причину той бури, что разразилась над Россией. «Перейдем к следующему качеству ума, – утверждал в той же лекции Павлов. – Это свобода, абсолютная свобода мысли, свобода, доходящая прямо до абсурдных вещей, до того, чтобы сметь отвергнуть то, что установлено в науке, как непреложное. Если я такой смелости, такой свободы не допущу, я нового никогда не увижу. ‹…› Есть ли у нас эта свобода? Надо сказать, что нет… Мы глухи к возражениям не только со стороны иначе думающих, но и со стороны действительности».
Оказывается, причина провала русских реформ была сформулирована аж девяносто лет назад! Нам бы осознать и изжить те недостатки русского ума, о которых говорил академик Павлов…
Ученые предполагают, что сегодняшние маленькие дети – амбидекстры, проще говоря, у них одинаково развиты оба полушария мозга. Опять, опять мы уповаем на следующие поколения: может, они будут умнее нас?
М. Холмогоров. НЕНУМЕРОВАННОЕ ЧУДО СВЕТА
Я не знаю пейзажа более унылого и безрадостного, чем тот, что видишь, проснувшись в «Красной стреле», за окнами: ни тебе горочки, ни тебе леса порядочного – сплошь болота, уставленные остолопами. Кстати, остолоп в первозданном значении – это не прозвище тупицы, это то, что осталось от березы, выросшей на болоте и потерявшей из-за избытка влаги всю свою плакучую крону. И призрак чахоточного белоруса из некрасовской «Железной дороги», точнее мысль о нем, застит всё. Тоска, одним словом. По счастью, хлопоты перед прибытием, волнение, вечное в конце пути, задвигают эту тоску куда-то вглубь, а тут уж и город начинается, почти не видный за бесконечными пакгаузами, составами на запасных путях… В общем, наступают минуты суеты и за окном, и в вагоне, и вдруг обнаруживаешь себя озирающим Невский проспект с угла Лиговки. И как-то даже не по себе от удивления и восторга.
И это всегда так, независимо от настроения, вороха дел или полной беззаботности, с какими приезжаешь в Санкт-Петербург. Бойкое воображение обгоняет троллейбус – оно уже потрогало холодную бронзу клодтовских коней, оно охватило панораму Казанского собора и давно гуляет по Дворцовой площади, поглядывая на арку Генерального штаба. Такова уж сила первого впечатления, не забытого, сколько ни приезжай в этот город: оказалось тогда, всё, что видел на картинках, о чем читал в книгах – рядом, вот тут. И тут. А вон там, за углом – роскошная улица Росси! Аж голова кружится. И среди всего этого великолепия живут люди? Ходят по магазинам с авоськами, возвращаются в зощенковские коммуналки, иные пьют беспробудно, иные в белую ночь пишут и читают без лампады и столь же запойно?.. Да здесь впору тапочки выдавать, чтобы зеваки бродили по Невскому, как по паркетам Останкинского дворца! Но потом, конечно, дела закручивают в общий поток обыденной жизни, сам носишься то по конторам, то по магазинам… Но о тапочках помнишь.
А еще каких-то триста лет назад, когда уже заметно поседели стены Московского Кремля, мы давным-давно избавились от татарского ига, победили поляков и перетерпели Смутное время, Ермак покорил Сибирь, а Никон реформировал православную церковь и на сем, казалось, история отечества застыла навсегда, здесь еще ничего не было! Болота да камни. Приют убогого чухонца.
* * *
Младенца, рожденного летом 1672 года вблизи от большого христианского праздника, нарекли Петром, едва ли вспомнив при сем 16-ю главу Евангелия от Матфея, стих 18-й: «И Я говорю тебе: ты Петр, и на сем камне Я создам Церковь мою, и врата ада не одолеют ее». А если и вспомнили, то уж значения не придали: имя на Руси не из редких, да и шансов у новорожденного, младшего из царевичей, на престол никаких.
Этот-то младенец, нареченный Камнем, и удивит весь мир.
Вся история, что была до него (а для современников – еще только вчерашний-позавчерашний день, как для нас правление коммунистов), вдруг окажется Древней, умрет само понятие Московия, а Русь станет фигурой красноречия, страна примет новое имя Россия и водрузит над собою трехцветный флаг. А на унылом чухонском болоте воздвигнет император столичный город, и первое его строение – собор апостолов Петра и Павла на Заячьем острове; по традиции, идущей от Ивана III, призван на его сооружение лучший заграничный зодчий. Таковым был тогда швейцарец Доменико Трезини. А на другом берегу Невы – материковом, чтоб за спиной оставалась вся дремлющая страна, – повелел царь тому же Трезини воздвигнуть собор и Лавру при нем в память о святом князе Александре Невском. Его победы на этом же самом месте возвели между Россией и Европой ту стену, в которой неуемному Петру удалось лишь окошко прорубить. И какая-то двусмысленность возникла в символике новой столицы. Впрочем, у нас всегда так.
Петропавловский собор и крепость вокруг него – краеугольный камень петровской столицы: Трезини первым же своим произведением явил образец высокого вкуса. Стыдно строить плохо вокруг такого шедевра. Два века архитекторами руководил этот стыд, и вырос город, не знающий равных себе по числу памятников зодчества и ваяния на квадратный километр.
Трезини задал такой тон, что государственные, сугубо бюрократические учреждения, как то здания 12 Коллегий, им же спроектированные, Адмиралтейство, Сенат и Синод и проч. уже в проектах обрели отнюдь не официальный, штатский вид. Настолько, что при первой же возможности в министерствах (тех же 12 Коллегиях) поселился университет.
«Музыка в камне», «застывшая музыка», хоть и навязли в зубах эти штампы, но ведь как точно было названо когда-то это странное свойство архитектуры – заставить звучать неодушевленный и грубый камень, как натуральный, так и искусственный, именуемый неуклюжим, неласковым для уха словом «кирпич».
Музыка, застывшая в петербургском камне, не могла не породить Моцарта. Она и породила его в толпе повес, фланирующих по Невскому. Это Александр Сергеевич Пушкин, кстати говоря, и запечатленный в качестве такового повесы на известной акварельной панораме Невского работы Садовникова. По мистической догадке художника – аккурат напротив кондитерской Вольфа и Беранже, откуда начался последний путь поэта. А спустя три дня оттуда же начался многострадальный путь в литературу другого повесы, к тому же еще и гусара – Лермонтова.
Вакансия повесы, фланирующего по Невскому, как известно, опасна, если не пуста. Когда за повес взялись всерьез, им стали давать срока. Но тут начался другой путь – к королевскому дворцу в городе Стокгольме.
И вот ведь что удивительно, а для властей обидно: авторитет повесы, фланирующего по Невскому, выше авторитета самой верховной власти. Кто был генерал-губернатором Петербурга в 1837 году? Только специалист-историк ответит. А кто был первым секретарем Ленинградского обкома КПСС в 1964-м? И не припомнить. Да и бог с ним, не надо и вспоминать – недостоин. Зато объяснима ревность властей предержащих: столицей делают город не учреждения и населяющие их чиновники, а повесы, фланирующие по Тверской и по Невскому. «Ибо их есть Царствие Небесное». То царствие, коего не достигнешь ни указами, ни писаными законами, ни карательными мерами.
Таков неистребимый столичный дух.
Но если говорить о духе Петербурга, одной столичностью не обойдешься. Странный город, удивительный. Еще со школьных лет известно, что Пушкин – отец реализма. А Гоголь – отец натуральной школы.
Да что ж это за реализм такой, что позволяет безнаказанно скакать по площадям медному истукану? А в натуральной школе учить тому, что на Невском запросто можно встретить нос в мундире статского советника?
А это уж дух города таков. Он и рождает чудеса, непредставимые ни в одной из чопорных столиц. Что тому причиной? Болота? Так Амстердам тоже на болоте стоит, а ни о чем подобном и не слыхивали. Туманы? Так и Лондон туманами славен. Да только не мигают старухи из игральной карты в столице Альбиона. В Петербурге же чудеса и нынче случаются. Один очевидец, славный своей правдивостью, уверял меня, что на областной партконференции коммунисты Ленинграда году в 73-м единогласно избрали секретарем обкома по идеологии нос майора государственной безопасности товарища Ковалева. И я ему верю. Потому что сам был свидетелем скромного на вид чуда. В свой последний приезд я оказался на Гороховой. Когда-то она была улицей Дзержинского и никаких ассоциаций не вызывала. Кстати, об имени этого славного революционера. В обеих столицах произошел с ним странный эффект. Когда в поезде метро объявляли: «Следующая станция „Дзержинская!“» – никто и ухом не вел. А как скажут – «Лубянка!» – так и вздрагиваешь. То же и в Петербурге. Как скажут – «Гороховая», тут и образ охранки, и первые дни свирепой ВЧК… Но я человек литературоцентричный, и Гороховая для меня – местоположение дивана Ильи Ильича Обломова «в одном из больших домов, народонаселения которого стало бы на целый уездный город». Вот он, этот дом. И на соответствующем месте должна же быть мемориальная доска! Она и висит. Затейливым таким шрифтом… Но вместо ожидаемых слов «Здесь жил Илья Ильич Обломов» что же я читаю? А вот что: «В этом доме в 1905–1906 гг. помещался Профессиональный союз труженников трактирного промысла гор. С.-Петербурга». И подпись грамотеев, чью орфографию сохраняю: «Лен. Губ. отдел проф. союза рабочих нарпит и общежитий С.С.С.Р.».
* * *
Москва и Санкт-Петербург исстари живут взаимной завистью. У каждого находятся свои «зато». Но это та зависть, о которой один петербуржец московского происхождения писал: «Зависть – сестра соревнования, следственно из хорошего роду».
Самое удивительное в истории этих городов – оба пережили состояние «порфироносных вдов», но и во вдовстве сохранили гордую столичность. Оба своей судьбою доказали, что столица – едва ли не в самом бюрократическом из государств – понятие не казенное, и не в царской воле определять это качество великого города. Петербург ХХ века доказал это, пережив…
Чего только не пережил в минувшем столетии Петербург!
Одних переименований было три.
Железным занавесом прочно заделывалось окно в Европу. Истреблялось «наследие царского режима», а заодно и свободы, отвоеванные у пресловутого режима в 1905-м и в феврале 1917-го. Возвращалось всё на круги своя.
Когда Ленинград вновь переименовали в Санкт-Петербург, в сопровождение возрожденному имени зазвучало определение – «северная столица». Этот стихийный эпитет вырвался из чьих-то уст и пошел гулять по газетным полосам, по эфиру, добрался и до житейской речи. А значит, слово зацепило истину.
Порфироносное вдовство – особый крест. По грибоедовской пословице – «Гоненье на Москву». С марта 1918-го началось гоненье на Санкт-Петербург. Здесь с особенной силой буйствовал красный террор. В 1921 году Москва, новая столица пролетарского государства, еще не отваживалась на такую чудовищную провокацию, как «дело профессора Таганцева», по которому десятки людей, цвет петроградской интеллигенции, по удивительно нелепым, вычитанным из самых дурных детективов обвинениям были арестованы и всего через три недели скоропалительного следствия и суда расстреляны. По счастью, один из арестованных – искусствовед Николай Николаевич Пунин – уцелел, и сохранилось его письмо из тюрьмы тестю Е. И. Аренсу:
«7 августа 1921 года. Шпалерная, 25.
Пока никаких существенных перемен, не получил еще ни одной от Вас передачи, и это меня беспокоит – все ли вы здоровы. При первом случае пришлите мне мыла, зубн. щетку и спичек, очень хочу папирос… Встретясь здесь с Николаем Степановичем, мы стояли друг перед другом, как шалые, в руках у него была «Илиада», которую от бедняги тут же отобрали…»
Зачем победившему пролетарию поэт Гумилев с томом «Илиады»? Наверняка ведь враг.
А кто убил Кирова? Конечно, ленинградские интеллигенты, тут и сомнений никаких не должно возникать, и город пережил опустошительные аресты и ссылки так называемых «бывших». А имя убиенного советского чиновника – коротконого скуластого партийца в полувоенном френче, галифе и сапогах – на многие десятилетия присвоили театру оперы и балета.
Еще не утих террор, началась война, и за дело истребления петербургского столичного духа взялся Гитлер. Но ведь недаром же сказано: «И врата ада не одолеют ее».
Сколько надежд породила победа! Город своим героизмом вырвал у большевиков свои названия – Невский проспект и Дворцовая площадь: не проспекта же 25 октября левая сторона особенно опасна во время артобстрела, и не на площади чекиста Урицкого разводили спасительные огороды. Ждали и других послаблений, посерьезнее, поглубже… Но в России всегда так: после побед торжествует мародерствующая реакция. Сперанских сменяют аракчеевы.
Идеология побежденного фашизма стала официальной идеологией сталинского режима. И ее первая акция – удар по лучшим ленинградским писателям Ахматовой и Зощенко, по ленинградским журналам, посмевшим робко заявить о наивных надеждах. Почему-то при торжестве национальной идеи первым делом вытаптываются цветы нации. Грубо, но тщательно. Кстати, и помянутый Пунин, избежавший гибели в 21-м и в 35-м, за космополитизм и преклонение перед вредным импрессионизмом не снес головы: он погиб в воркутинских лагерях.
А все ведь равно страна втайне сострадала жертвам, и каждое слово, брошенное вскользь опальной Анной Андреевной, разносилось по комнатам русских интеллигентов обеих столиц с немыслимой скоростью и всегда с буквальной точностью. Читая сейчас мемуары об Ахматовой, очень часто узнаешь давно знакомые фразы из тихих разговоров взрослых в сороковые-пятидесятые годы.
Уже и Сталин давно истлел, а его политика превращения Ленинграда в обыкновенный провинциальный город, эдакий многомиллионный Урюпинск, не прекращалась, и каких только невежд и хамов не перетерпела северная столица своими начальниками. Нет, не сокрушили тяжеловесные, неотесанные партчиновники легкого столичного духа Санкт-Петербурга. И в самые душные годы он оставался окном в Европу, через форточку которого выпархивали на легких ногах-крыльях вольные птицы – Нуриев, Барышников, Макарова… Не приказами ни со Старой площади, ни из Смольного жив столичный дух. А веселыми шутками повес, фланировавших в разные времена по Невскому, удушьем – от нехватки воздуха – Блока, застигнутым врасплох с «Илиадою» в руках Николаем Степановичем, царственными манерами жены его Анны Андреевны. Как столичный дух Москвы витал в коридорах первого российского университета, и в частности – в 11-й комнате, в Румянцевском музее и библиотеке при нем, на Тверском бульваре да на Арбате. Он и сейчас витает не над Белым домом и Госдумой, а призраком Воланда над Патриаршими прудами; он ощутим в глухом баритоне Пастернака, звучащем из каждой его строки, в тихом голосе бывшего трамвайного кондуктора, разменявшего сотню на гривенники; сквозь «новорусское» роскошество напоминает о себе безбытным житием Марины Цветаевой и арбатского философа, чей портрет – «голубые глаза и горячая лобная кость» – оставил другой трагический певец обеих столиц, да мало ли в чем еще – неуловимом, но постоянном и неистребимом…
И два стольных града притягиваются друг к другу над полотном некрасовской «Железной дороги», и вот уже три века, соперничая во всем, жить друг без друга не могут.