Текст книги "Рельефы ночи"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Вмерзни навек, солнце, в небеса. А наши маленькие жизни?! Они как землеройки, лемминги в тундре…
Павел Ефимыч плакал, глядя на солнце. Лучи летят, и им свободно. А он так и угаснет за колючей проволокой.
Я знаю – он не дождался конца срока. У него кончался срок, ему об этом сказали. И вся кровь бросилась ему в голову. И он сошел с ума от радости и тоски.
И он бежал, бежал из новоземельского лагеря, бежал за десять дней до освобождения, за десять дней до свободы, бежал глупо, безумно, сумасшедше, весь дрожа от ненависти, нетерпенья, ожидания, отчаянья. Он больше не мог. Он понял – надо разорвать крючьями пальцев сеть. Да, он рыба, и он попался в мережу. И он хлестнет хвостом. Он будет биться головой, резать плавниками, как ножами, узлы, веревки, сплетенья, ячеи. Он прорежет дыру. Он удерет. Только они его и видели.
Он подговорил напарника. Бежать с Острова! Это было безумие. Безумье чистой морской воды. Напарник был родом с Волги, как и он. Его это обрадовало. Свой, значит. Он был из Самары, напарник был из Нижнего. Они по-старому их называли, свои города. Их родные города назывались сейчас именами знаменитых людей, великих деятелей великой страны, и для их уха они звучали странно: Куйбышев, Горький. Прошлое народа люди, взявшие Власть, постарались выжечь. Все. До корня. До комля. Земля и история должны были быть чистыми и новыми. Новая Земля.
Смелый мужик, моложе Павла лет на двадцать, мрачно кивнул головой. Они все продумали. У них было два ножа – с такими в тайге ходят на зверя, – они сами наточили их, стащив с кухни, из раздатка с хлеборезки. У них был запас сухарей в мешках – они тщательно прятали их от товарищей, а еще были ломти сушеного мяса, немного, правда, но пользительно, ежели с голодухи в тундре откидывать ноги будешь. Это повар Феодосий удружил, сам монах; его на кухню определили – хорошо стряпал. Еще сушеная рыба – дары того же Феодосия. У них была лодка, затащенная ими в тайное место на берег, в укрытие между камней, и два весла; стояла весна, море ласково золотело под лучами, и, хорошо, без устали работая веслами, сменяя друг друга, можно было рискнуть переплыть холодную пучину – при условии, если тебя не догонят на катере, не подстрелят, если тебе дорогу не пересечет военный корабль. А на борт мирного сторожевика – возьмут. Пожалеют, возьмут. Только бы не напороться на тюремную баржу. Встреча с лагерной баржой – это пиши пропало. За побег – расстрел. «Лучше пулю в грудь, чем дальше тянуть проклятую лямку! – блеснув белками под мрачным скопищем смоляных кудрей, прохрипел Федор, напарник. – Смерть – это тоже свобода!»
Павел повторил про себя, сморщив лоб: смерть – это тоже свобода. И все вокруг озарилось Сияньем. Как это он раньше не догадался.
В урочный час они собрали провизию и свое холодное оружие, снарядились, напялили тулупы, вдели ноги в чугунные валенки. Под колючей проволокой уже был вырыт подкоп. Дозорный Васька Кудесник на вышке сегодня – они это знали, разбавленный спирт, поднесенный Ваське, тоже был делом их рук – тяпнув, часовой дремал, привалившись к деревянному кресту. Ночь блестела в них тысячью ледяных колючих звездных глаз. Ночь внимательно, лучше любого охранника, следила за ними.
Они, хоронясь, пригибаясь в снегах, приседая за сугробами, меж бараков доползли до подкопа. Ах ты, черт, звезды сверкают как иней! Первым под проволоку пролез Федор. Он принял, задыхаясь, обернувшись из рук у Павла мешки. Павел лег на брюхо, плотно, любовно, как к бабе, прижался к земле, пополз. Проволока зацепила когтем его старый овечий тулуп. Оцарапала. Шапка с головы упала в снег, голову мгновенно охватили цепкие клещи мороза. Федор подгреб шапку, нахлобучил ему на затылок, и тут снег вокруг них взрыл веер пуль.
– Катись, Паня!.. – заполошно крикнул Федор. – Колбаской катись!.. Вбок, туда, в яму!..
Он не покатился, как велел ему Федор, а опять пополз – сердце ухнуло в нем в пропасть, свист пуль он слышал не впервые, он ведь был, солдат царской армии, на войне с немцем, он хлебнул свинцового варева гражданской, он хорошо, смело воевал, и на охотах тоже бывал, и на ночных улицах Самары, бывало, слышал, как противно над головою свистят пули, пущенные из хулиганского обреза, – но тут стреляли в него на пороге свободы, и он не выдержал. Ползти?! По земле?! Как собаке, на брюхе?! Или катиться, катиться куда-то – как перекати-поле, что ли?!.. Да еще пулю ему – все равно Васька Кудесник будет стрелять, ведь если он стрелять не будет, ему самому, вохре бедной, подневольной, «вышку» прилепят! – в спину всадят?! Ему! Солдату Павлу Еремину! В спину!
Он встал во весь рост. Крикнул Федору, очумело глядящему на него снизу, из серебряно горящего в ночи снега:
– Ха! Гляди, Федька, какая она, свобода!
И, с поднятыми руками, как тот, любимый им, на фреске детства, в родном селе Новом Буяне изображенный, Спас в Силах, обернулся к дозорной лагерной вышке, лицом к Ваське Кудеснику, и улыбнулся, а во рту у него зубов уже почти не было, только горел, как звезда, один под глазом целый, как у зверя, клык.
И Васька Кудесник выстрелил.
И прадед мой Павел Ефимыч, с поднятыми руками, покачался немного на морозе, покачался-покачался – и упал, и падал он медленно, как подстреленный медведь, и, как медведь, был он черный и тяжелый в старом тулупе, и упал наконец, упал на спину, – а на его простреленной груди из-под шерсти текло красное, горячее, и над шубой завивался парок. Пар поднимался над раной. И он сам весь был горячий. Как в детстве, когда хворал и лежал на печке, разметавшись, и бабка несла ему медовую лепешку – к больному горлу приложить.
Федор подполз к нему. Отчаянно зашептал:
– Ну что ты, что ты, Паша!.. Ты это… не надо!.. Да ведь и меня, и меня-то щас расквасят!.. следом за тобой… вот и весь наш побег… и все наши сухари…
Он бесслезно, зло заплакал, утирая голыми ладонями, пригоршнями снега, перекошенное отчаяньем лицо. Кинул взгляд на Павла. И увидел – Павел тоже плачет. Медленные, ясные, как мелкие алмазы, слезы струились по его высохшим скулам, стекали в снег.
– Снег пахнет зверем, – неслышно сказал Павел. – Снег пахнет хлебом. Сухарями. И рыбой. Снег… меня не зароют… меня кинут так, в снегу… и она придет… она встанет на колени, обнимет меня…
Федор приблизил мокрую щеку к его губам.
– Что болтаешь?.. Кто – она?..
– Она… красивая…
– Сейчас они прибегут!.. – отчаянно, быстро зашептал Федор. – Слышь, ты, Паша, может, я еще убегу… давай я убегу, а… пока они с собаками подползут… я быстрый, прыткий, я, может, успею… я доберусь до своих, до Волги, если Бог поможет… скажи адресок в Самаре!.. я передам!..
– Сними с меня крест, – беззвучно сказал прадед Павел. – Сними… медный… передай Насте… Галактионовская, сто… простой адрес… запомни… найдешь…
– А как же ты… в землю ляжешь… без креста-то?!.
– А она мне крест даст, – спокойно так. – Она… наденет свой крест на меня… Не бойся, без креста не уйду…
Федор, быстро, крепко поцеловав умирающего и перекрестив, кубарем покатился по снегу – в кромешную темень, прочь от проволоки и пуль, от вышек, под тундровый уклон, к берегу, к морю. Некогда было дивиться на предсмертные речи. Ну, бредил мужик, умирая, какою-то ею, а кто она, и сам не знал; может, виделось что из прежней, счастливой жизни, может, жену в виду имел, ее нежный призрак. Снег морковкой хрустел под Федоровым телом, под локтями, под коленями. Откатившись далеко, он вскочил во тьме, под звездами, и побежал. Лодка, уже привязанная на берегу к колышку, ждала его.
А Павел лежал лицом вверх на снегу. Он умирал лицом вверх – он видел звезды. Он видел: роскошная плащаница Сиянья раскидывается по небу, разворачивается и призрачно мерцает, и в нежной ткани загораются и гаснут алмазы и пиропы, изумруды и турмалины. Покров, Покров Богородицы. Она окутана им. Она прячется за ним. Бог милостив. Сейчас он увидит еще раз Ее дорогое лицо.
И он услышал рядом с собой нежный и осторожный скрип снега, легкий хруст, будто кто-то легкий, невесомый шел к нему по снежной тропе. Он затаил дыханье. Вот кто-то встал на колени рядом с ним; а может, и просто сел на снег. Он не мог обернуться. Жизнь, вместе с большой болью, исходила, излетала из него.
Бледное, с впалыми щеками, нежное лицо наклонилось над ним. Чуть розовели скулы. Ясно, ярко, как две крупных звезды, сияли большие светлые глаза. Легкие пальцы тепло коснулись его щек.
– Ты?..
– Я, видишь, это Я… Я пришла, как ты хотел… Разве Я могла покинуть тебя?.. Я всегда прихожу к тем, кто сильно страдает. Я облегчу тебе страданья твои. Тебе будет радостно. Лишь радостно и светло. Я обещаю тебе это.
Он глядел в Ее лицо, на Нее всю, склонившуюся над ним. О, как же Она прекрасна. Настя, жена, никогда не была такой. Она Царица. Она одета в нежно-голубую ризу, в нешвенный, как у ее Сына, Царя и Человеколюбца, светящийся хитон, и по горловине хитон расшит ярко-алыми гранатами и крупным речным жемчугом; от груди к стопам по хитону идет широкая полоса, вышитая мелкими, как пыль, сапфирами; и сапфир, вот он, крупный, звездчатый, камень неба, сияет на Ее тонком исхудалом пальце; а на голове у Нее плат, Ее чудесный Покров, он вьется по ветру, завивается, летит, и на макушке легчайшую ткань держит корона – двенадцать зубцов; золотая праздничная корона, золото небесного света вокруг Нее, и вся Она – сияющая, праздничная, будто смерть – это не ужас, не боль, а светлый праздник, истинное Освобожденье.
Глаза, глаза Ее… все ближе…
– Ты был прав, – сказала Она радостно и светло и улыбнулась, и весь снег вокруг вспыхнул, озарился сияньем Ее улыбки. – Вот она, твоя настоящая свобода. А все, что было с тобой на земле, – все боль, и сомненье, и тяжесть, и мука, и грех, и несвобода. Ты освобождаешься, ты возвеселишься. Просветлись, успокойся. Вздохни глубоко. Колыбельную песню Я спою тебе.
Она наклонилась над ним и тихо, нежно, тоненько, как девчонка ночью в избе на печи, пропела:
– Котик, котик, коток… Котик, серенький хвосток… Приди, котик, ночевать, мово Пашеньку качать!.. Я тебе, тебе, коту, за работу заплачу: дам кусок пирога… и стакан… молока…
И тотчас ветер вокруг них тоже запел, заиграл; застонал протяжно; засвистел тонко, пронзительно, тоскливо, будто жаловался на судьбу, будто тоже хотел туда, внутрь ласковой колыбельной, в объятья материнских рук, в тепло избы детства. А скоро утро, и мать будет ставить в печь хлебы. Будут играть сполохи красного, золотого огня сквозь приоткрытую печную дверцу на стенах, на потолке; будет наклоняться мать, сажая в печь и вынимая хлебы; будет по всей избе пахнуть свежим хлебом, радостью, праздником, зимой, теплом… Рождеством…
– Я рождаюсь… или умираю, скажи мне, Родная?!. – вышептал он, изогнувшись, запрокинув шею. Красавица нежно глядела на него, и улыбка радости не сходила с Ее разрумянившегося на ветру лица.
– Блажен и свят, иже имать часть в воскресении первем; на них же смерть вторая не имать области, но будут иереи Богу и Христу, и воцарятся с Ним тысящу лет. Прочии же мертвецы не ожиша. Ты рождаешься в новую жизнь. Ты будешь жить на Новых Небесах.
Большие светлые глаза сияли сквозь мерцающий, колышущийся на ветру плат, он шел крупными цветными, многозвездными складками, взвихрялся, таял, опадал, закутывал его всего, согревал, и он смог, он успел – напрягшись, прослезившись, сам улыбнувшись, он схватил край Покрова и благоговейно поднес к губам, прохрипев последнее слово, уже не услышанное Царицей.
И Она встала во весь рост, и Ее хитон взвился вьюгой, и Сияньем размахнулся в полнеба Покров. И Она пошла дальше по снегу босиком, повторяя: вот и еще один в празднике, в счастье ушел, вот и еще один понял, познал, что нет такой муки, за которую бы не пришла небесная награда. И медленно поднялась Она над стылой тундрой, над успокоенно лежащим телом со сложенными на груди руками. На груди убитого, под вздернутой бородой, мерцал золотой слезкой крестик – Она Сама с Себя сняла его, на него надела в миг последнего вздоха. А к телу уже бежали солдаты, охранники, вся оголтелая вохра, скалясь и матерясь. И, потрясая кулаками в ночи, кричали они: ах ты мать-перемать, еще откуда-то тут в ночи девчонка, да вся полуголая, братцы, что ж это такое, с женскими бараками сладу нет, они норовят даже на мертвеца влезть, вот до чего обнаглели!.. двойную норму!.. без обеда!.. карцер на трое суток!.. кто на нее этот драный мешок надел!.. у, гниды, всех расстреляю, всех к стенке!.. никакого порядку не стало!..
А Она все выше, все дальше поднималась, озирая сверху людскую толчею; милые, бедные, как же вас жалко. И зачем-то вам, мертвым, номерки, бирки прикручивают проволокой к голой ноге. Так и этого вот – разденут, бирку прикрутят, раскачают за руки и за ноги, размахнутся и бросят в ров, вырытый там, неподалеку за лагерем. Слегка, особо не утруждаясь, присыплют снегом и мерзлой землей. Говорят, по ночам, когда просо звезд усеет пахоту неба, там, во рву, кто-то – зверь ли, человек ли, мать – воет и воет тонко, плачет и плачет чуть слышно. Ходили глядеть, никого не нашли. Крестили то место, Феодосий поливал его святою водой из пузырька, что с материка за пазухой привез. Напрасно. То вой, то плач по ночам, под звездами. Так что не перестать Мне по мукам ходить, дорогие. Не унять Своего плачущего сердца. А эти, с собаками, с винтовками через плечо, со шлангами, чтоб залить Меня на морозе водой и так, ледяную глыбу, оставить на погляд небу, – эти ходить не могут. Они могут лишь ползать. Им никогда не дано будет, бедным, заранее и навсегда прощенным Мной, поцеловать край Моего драгоценного Плата.
Только если покаются! Только если… покаются…
Федору удалось бежать. Он отплыл от Острова на лодке, его подобрал сторожевик «СКР-19», на котором плавал матросом мой отец. Отец помнил так: замерзший, краснолицый, с отмороженными, хоть и внутри рукавиц, пальцами, дрожащий, трясущийся человек. Все повторял: Богородица меня спасла, Богородица, как пить дать, подстрелили бы, да вот нет, убег, Богородица спасла. Со сторожевика Федора ссадили в Североморске. Капитан Гидулянов ни слова не проронил: беглый, властям сдать, – нет, молчал каменно, велел кормить мужика посытнее, добавки накладывать на камбузе. «Почему у тебя на груди два креста?..» – спросил напарника моего прадеда мой отец. «Потому что один крест – моего друга. Его убили, солдат с вышки стрельнул, а я удрал. Вот везу крестик его супруге… до Волги бы добраться, до Самары…» Он добрался до Волги. Он поклонился Кремлю в Нижнем. Он приплыл пароходом до Самары – капитан Гидулянов снабдил его деньгами на весь путь, так, чтобы на дорогу ему хватило. Он пришел в дом моей прабабушки Насти, на пороге низко, в пол, поклонился. «Мир дому сему». Все сразу поняли, откуда человек. Сразу за стол, сразу – в слезы. Напоили, накормили. Расспросы начались, рассказы. Федор, сидя в окружении плачущей семьи, закинул руки за шею, стащил с себя крестик на черной бечевке. «Вот, доставил… доставил… последняя просьба Пашина была…» И – головой в стол, лбом, прямо перед чашкой горячего чаю, и заплакал сам, в голос, не стыдясь, поминая ужасную смерть, снова переживая страх, снова молясь: спасибо, Царица Небесная, избавила мя от гибели лютой. «Только не попадитесь уж теперь, вы же беглый!.. – глотая слезы, воскликнула Наталья, бабушка моя. – Как бы нам вас укрыть!.. Мы вас на работу в пригородное хозяйство устроим… хотите?..» Федор понурился. «Двину подальше… в Сибирь… там, может, не найдут… А что, – потрясенно выдавил он, глядя на заголовок газетной статьи – старая газета валялась на лавке близ стола: «НАШ НАРОД УСПЕШНО ВОССТАНАВЛИВАЕТ ВСЕ, ЧТО РАЗРУШИЛ НЕНАВИСТНЫЙ ВРАГ», – война, что ли, была?..» Настя, уже старуха, всплеснула руками. «Да что ж это такое, вы и не знали там, что ли?.. да где ж те Острова-то плавают, в каких далеких морях?!.» Слезы лились по ее сморщенным щекам градом, заливали скуластое лицо, дрожащие губы.
Крестик прадеда Павла надела дочь, Наталья. Когда она родила мою мать, Нину, этот крестик надели на малышку – на счастье. Когда мой отец познакомился с моей мамой, в вырезе праздничного новогоднего платья молодой красавицы он цепким глазом художника схватил, заметил птичью лапку крестика – старая, почернелая, знакомая всякому русскому человеку медь, отсвечивающая зеленым, ледяным, морским – такие кресты носили купцы, крестьяне, солдаты, простой служилый люд. Лишь череп Адама в изножье Распятья слабо светился красным, как кровь, золотом.
Рельеф пятый
Смерть кота
1.
Каждой ночью бился в стены,
Звал кого-то, снилась стая,
Зверь впервые так растерян,
Зверь впервые умирает.
Сжало сердце странной болью,
Негде скрыться от удара.
Беспощадною рукою
Ночь свободу вырывала.
Он смотрел в глаза с тоскою,
Замирал, борясь с отчаяньем.
«Я такой же, я с тобою», —
Зверь ответил мне молчаньем.
Осип Фуфачев (Бес), группа «Черный дождь», «Зверь»
Пушистая шерсть, и черные полосы поперек, и глаза хищные, зелено-ночные, а рожа добрая, добряк, добрее не бывает. Шире варежки рожа; пух на щеках торчит, как нечесаные бакенбарды; а когда зевает, розовый шершавый язык заворачивается в смешную розовую трубочку, в такой ресторанный завиток ветчины.
Глаза горят! Зеленым фосфором, подземным ужасом, веселым хулиганством…
Любовью, любовью к нам, людям, горят-пылают.
И не мяукал – разговаривал: длинно, витиевато, вот так: мурн-мряяууу-мрак-мрак-мааауа!.. миаааууу… мр-р-р-рнн-ах…
Будто речь толкал. На митинге. Или в церкви проповедовал.
Кошачий Бог, отчего ты его не спас?
Или просто его время пришло?
Нет. Не пришло. Мы его сами убили.
Кота звали Марс. Марсик.
Он появился на свет у нас дома.
Под кроватью. Его наша кошка родила.
Кошку мы нашли на улице. Она была еще котенок. Котенок бежал по мосту через Почаинский овраг, маленький пушистый бело-рыжий комок, и подбежал близко к краю, и вдруг сорвался, стал падать – и только коготочками передних лап за край моста зацепился! Я кинулась, подхватила котенка: вовремя. Он дрожал мелко, будто сильно замерз. Муж стоял, смеялся, смотрел на меня с котенком на руках. А тут подошел знакомый художник, Серега Ледков. Он тоже заржал, вытянул измазанный краской палец и воскликнул: «Эх, ребята, с пополнением вас! Котик в дом – прибыль в дом! Берите! Без раздумий! А красавец какой! Трехцветный!»
Мы принесли трехцветного котенка домой.
Да у нас дома-то и нет, живем мы в мастерской. Муж у меня художник. Очень хороший художник. У него картины живут, плывут, как лодки, светятся, как самоцветы. И мне кажется, все вокруг слепые, и его картины в упор не видят.
Что нужно, чтобы прозреть? Операция? Чудо? Воля?
Или – другое время и другие люди?
Муж мне говорит, когда ляжем спать, прижмемся друг к другу в холодной комнате, под старым одеялом: знаешь, а так все художники жили. Всегда. И мы – не исключение. Это просто судьба такая. Его… надо отработать.
Что, кого его, кого отработать, шепчу?
Счастье. Счастье быть на свете художником, отвечает. И обнимает меня теплой рукой за плечи, трогает, как чистый холст, живот. И я закидываю ему руки за шею и прижимаюсь к нему.
Мы греем друг друга теплом своих тел, и мне кажется, на нас, сверху, лежит не легкое, вытертое временем одеяло: лежат развернутые, закрашенные и чистые, грунтованные и негрунтованные холсты.
А за окном, низким, почти над землей, – ночной грязный снег, цветные звезды в ледяном небе.
Живем в мастерской, уже много, очень много лет… а квартиры все нет и вряд ли будет. У нас миллионов нет, чтобы квартиру купить.
Среди красок живем, банок и тюбиков, среди запаха скипидара и лаков… среди холстов, завернутых в рулоны, среди бумаг и картонов. Среди подрамников и старых рам: денег нет на новые. У меня отец тоже был художник, от него остались старые работы, они выпадают из старого багета, как старые зубы. Все шуршит, падает, летит, горит, дырявится, плавится. Мастерская. Старая мастерская.
И наша жизнь горит и падает. И рвется, рвется, как бумага. И разрывается, как холст под острым мастихином. Под пьяным ножом.
Принесли, значит, котенка домой. «Котик какой отличный! – завопил сын, Осип, котенка увидев. – Грудка беленькая!»
Ну, назвали котенка Шуркой. Александр – гордое имя.
Александр Македонский. Александр Пушкин. Александр Третий, царь. Круто!
И вот растет, растет наш котик. «Шурка, Шурка!» – кличем его. Отзывается. На зов бежит. Аккуратненький. В тазик писает. Красочки не опрокидывает, тюбики не грызет. И, странно, нежненький такой, изящный. Однажды мы ему взяли и под хвостик-то, любопытствуя, два дурня старых, заглянули. И что же?
«Мать твою, кошечка», – досадливо сказал муж. И добавил: «Если бы курил, то закурил бы. Ведь ты даже не понимаешь, что нас ждет!»
«Кошечка, ну, ведь можно это самое, прооперировать», – осторожно сказала я, уже зная ответ.
«Никогда! Все должно жить истинно! Как живет! И мой… моя Шурочка будет нормальной кошкой! Она будет трахаться с котами и рожать котят!» – сердито и весело возгласил муж.
Хорошо, что другое имя давать не придется кошке, Шурка – это ж ведь и бабенка тоже, не только мужичок, грустно подумала я – и весело рассмеялась.
Мы не знали, что трехцветными бывают только кошки; а коты – нет.
Ну понятное дело, бабеночка эта в возраст вошла – и выпрыгнула из форточки на улицу, и соседский кот, по имени Матвей, рыжий, вечно шатающийся, как пьяный мужик, прямо перед нашим окном ее покрыл. Шурка визжала на всю округу. Понесла. Живот Шурочкин раздувался, я старалась кормить ее получше, повкуснее. Покупала ей в магазине на краю оврага – мы смешно звали магазин: «башмак» – баночки такой специальной кошачьей снеди, «Китикет» называется, и еще «Вискас». «Ваша киска купила бы «Вискас»!» – сладким голосом вещала из телеящика реклама. «Ешь, ешь, Шурка, жри давай, – приговаривала я, – ты должна родить отличных котят, героев…» У кошки трясся от жадности хвост, я глядела на ее ходящие ходуном, широкие, круглым бочонком, бока.
Этот день настал. За окном, как сфинкс, тоскливо сидел рыжий Мотя. Шурочка долго металась по мастерской, опрокидывала банки с красками, краплак и индиго лились на дощатый пол, скипидар шибал в нос, муж тихо матерился. Кошка нашла себе родилку за старым диваном. Обивка дивана была вся в дырках: это Осип и его дружки курили, сигаретами прожгли.
Я слышала, как кошка, угнездившись за диваном, слабо кряхтела в тишине.
Потом услышала тонкое попискивание.
Заглянула осторожно за диван. Кошка умиротворенно лежала на боку, подняв высоко лапу и защищая ею два живых комочка. Один комочек был рыжий, другой – черный.
Сколько у нее там, нервно спросил муж, не рискуя заглядывать.
«Два, кажется», – робко ответила я. Поманила мужа пальцем.
Мы оба склонились и нежно смотрели на кошку и на котят, как на святое семейство.
Подошел Осип. Просунул голову между нашими головами и тоже смотрел. Довольно сказал: «Если черный – это кот, мой будет. Я назову его Черный Мамбо».
Тихо, еле слышно чмокали котята.
Муж пошел в «башмак», купил водки маленькую, 375, мы сварили пельмени, посыпали их черным и красным перцем и отметили это дело.
Ну и вот. Котята пищат. Мы на них смотрим, на слепых. Настал день – они прозрели. Глазенки сверкают: живые ягоды в шерстяных кустах. Шурка оказалась мамашкой очень заботливой. Вылизывала их все время. Кормила без перерыва. Бесперебойный, упорный насос жизни. Муркала над ними, причитала, фырчала на разные лады: поучала, учила жизни.
Жизнь, да… все маленькое, слабенькое, первенькое, что человечек новорожденный, что тварь любая, хочет жить. Жить! А не умирать.
Я вот не представляю себе, как топят котят.
«А как убивают людей, вы не представляете?!» – страшно, весело смеялся Осип, поблескивая желтыми от страшного курева зубами.
Я этого тоже не представляла. И не хотела, главное дело, представлять.
А вот они все – хотели. Дети. Наши дети.
Осип – не мой сын. Я его вырастила и выкормила. Когда его родная мама, первая жена моего мужа, умерла.
Умерла она тяжело и плохо, в далеком сибирском городе, на лютом севере, одна, дикой зимой, мороз под пятьдесят, в плохой больнице, под старый Новый год, когда уколы медсестры не хотели даже за деньги делать, а хотели пить, гулять и веселиться, от души, по-сибирски, с самогоночкой, груздями солеными, черемшой духовитой и чиром копченым. Умирала страшно, одиноко, глухо, лучше в тайге на зимовье, рядом с голодной собакой, умереть. Я часто видела такую картину: она лежит, лицом вверх, глядит в потолок, губы закусила от боли, а за стеной, далеко, в ординаторской, или там в сестринской, не знаю, гудят, поют, стучат, танцуя, каблуками об пол, и опять выпивают и голосят.
Старый Новый год! С тех пор муж невзлюбил старый Новый год. В старый Новый год он покупал водки, большую бутылку, ноль семь, и выпивал ее один, и закусывал мало, чтобы тяжело и крепко опьянеть. Нет, не один. Я тут была, с ним. Я немного помогала ему, или, может, мешала, судорожно кромсала старинным, еще, наверное, царским ножом дешевую колбаску, беспомощно, смущенно толклась возле стола со своей маленькой стопочкой. Он плескал мне в стопку водки, себе – в стакан, зажмуривал глаза и цедил: «За всех наших… покойных!..» – и опрокидывал стакан в рот стремительно, будто пожар внутри заливал.
Отец мужа, сибирский казак Осип Ефимыч, тоже умер в старый Новый год.
И он поминал отца и первую жену вместе, в один день. Вернее, в одну ночь.
Маму Осипа звали Гуля. Гулю из большого сибирского города отвезли, в гробу, в «КамАЗе», в другой сибирский город, маленький, скорбный, тоскливый, на высоком берегу Ангары, и похоронили на старом заснеженном кладбище. Муж и Осип тогда там были, сами ее и хоронили. Вернулись оттуда мрачные, убитые. Долго не могли отойти. Осип научился тогда пить водку. Помногу, как взрослый. Муж бросился писать картины. Живопись развлекала, спасала его. Написать картину – тяжелая работа. Хуже иной раз, чем дрова пилить и рубить.
Он пилил подрамники, рубил ножницами холсты, рубил, казак, головы нарисованным всадникам, взрезал мастихином рыбье брюхо белого, свежего полотна. Вынимал из брюха живую, черную, сверкающую, кровавую икру жизни. Окунал в нее лицо. Пил скипидар стаканами. Закусывал красным краплаком. Занюхивал грязной тряпкой, которой кисти вытирал. Он жил, он хотел жить, он писал жизнь, писал, как сумасшедший, рыб, птиц, коней, и потом, отпрыгнув от холста, кричал: «Это все никому не нужно! Меня никто не понимает! Кто все это купит?! Никто! И никогда!»
И садился на пол перед замазанным холстом.
И я вытирала ему мокрое лицо вонючей пестрой тряпкой.
И говорила ему молча: я тебя люблю, ну что ты. Ведь и мы когда-нибудь умрем. Зачем тогда плакать. Работай. Пиши. Лови рыбу. Седлай коней. Стреляй птицу. Ты казак, и сын твой, Осип, – казак. Вы у меня два казака; а я ваша баба, и нет у меня другой судьбы.
Иногда муж во сне стонал: «Гуля, Гуля…» – и метался, головой елозил по подушке, вспоминая во сне дорогое, исходя в бессознаньи бесслезной печалью. Я гладила его по лицу, по груди. В ночи, в тусклом свете фонаря за зашторенным окном, я видела, какие у него на груди седые волосы, какая седая борода, серебряные виски. Тусклое старое серебро. Серебряная стопка казацкая, полная зимней водки.
Старый уже мой, родной мой…
За чье здоровье выпить? За чью жизнь?
За детей, конечно.
А за смерть пить разве будем?
Помянем. Ушедших всегда надо помянуть. Они это любят.
Кошка под диваном вздыхала громко, как человек; котята тонко пищали, смешно крякали, будто не котята они, а утята были.
И стали котята расти. Подрастать.
Как все дети на свете.
Рыжий – оказался кошечкой. Его взяли наши знакомые. Богатые. Покупатели одной картины мужа. Однажды. Только раз купили, и одну – а на выставках виделись часто, такая славная, красивая парочка, бизнесмены. Прикатил на лимузине отец семейства, рослый, дородный, два золотых кольца на сосисочных пальцах, но не бычара, нет, лицо образованного человека, думающего. Щеки на воротник стекают. Как у бульдога. Улыбка радушная. «Как вы тут, ребята?» А у нас холодильник пустой. И даже хлеба нет. В холодильнике – коробка «Геркулеса» стоит одна. И все. Осип по этому поводу даже стихи написал: «Эх, Геркулес, Геркулес, ты зачем в холодильник залез!» Мы мнемся. «Мы-то? Да ничего!» Улыбчивые рожи делаем. Богатый дядька тоже улыбается сусально. «Ребята, у вас, это, никакого маленького этюдика не найдется? Для подарка». Муж аж весь просиял. Стал шарить в картонках своих. Его затылок веселый мне говорил, кричал: все, спасены от голодной смерти. Вытащил этюд, господин богатенький ногтем по засохшей краске довольно пощелкал.
Купил.
Деньги шуршали. Перебегали из рук в руки.
Наша еда. Наша жизнь перебегала.
И когда он клал этюд мужа в сумку, я зачем-то, как иглой меня кольнули, сунулась: а вот вам кошечку рыжую не надо ли? Хорошая такая!
И котенка рыжего из-под кошки вытаскиваю и ему в руки сую.
А он – на черного котенка глядит. На Черного Мамбо. Черный – к сиське мамки приклеился. Сосет.
«Мне бы вот черного. Это котик?»
И уже берет черного, и уже за пазуху сует!
И тут – в дверях – Осип. Мрачный.
Черного, зло так бросает, мне оставьте. Черный – мой.
Богатей наш обалдел. Он-то думал – ему уже никто в мире возразить не может. Тем более тот, кто от него зависит. Кто ему служит. Художник ведь тоже служит ему, да!
«Мне черный больше нравится», – надменно, уже ледяным голосом проронил богатей. И прижал черного – к груди.
А Осип шагнул вперед.
И я ясно увидела на его лице надпись: СЕЙЧАС УДАРЮ, ЕСЛИ НЕ ОТДАШЬ КОТА.
И богатей – послушно – глядя Осипу в глаза – отцепил котенка от лацкана парадного смокинга и протянул ему.
А я тут же, рядом, наготове уже, вежливо стояла, лицо свое в зеркале напротив, белое, напуганное, видела; с потрескавшимися от соды и холодной воды руками, с рыжей в руках кошечкой.
2.
Он рос и вырастал, и становился из черного – полосатым.
Чернота исчезала, уступая место тигриным, по болотно-желто-коричневым бокам, по светло-палевому брюху, темным, живым, извивающимся, как змеи, полоскам. Только спина по-прежнему оставалась густо-черной, дегтярной.
И звали его уже не Черный Мамбо.
Я назвала его – Марсик: так в нашем семействе, у бабушки, всех котов всегда называли. Марсик, Мамбо, ты, Ося, не огорчайся, все равно с буквы «М». Ну разве мы негры, чтоб у нас – Мамбо? Марсик – это по-русски. Марсик, Марс, бог войны или чего там? Планета такая есть. Красная планета. Далеко от Земли в ночном смоляном небе висит; ее можно увидеть не только в телескоп, а – невооруженным глазом.
Не-во-о-ру-женным…
Вооруженный глаз. Вооруженная рука. Вооруженные отряды.