Текст книги "Русский Париж"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Хилл хохотал, топорщил усы. Молодой, а усы седые. Она тоже вся седая, и иранской хной красит жалкие, жидкие волосенки. Зато на жирной шее – брильянты от Юкимару!
Пако Кабесон выхватил цепким глазом из гудящей, шевелящейся одним громадным блестящим, пестрым хищным телом, табачной, смеющейся толпы смуглое, с тонкими нежными чертами, лицо Ольги. Ольгина кожа еще сохраняла аргентинский загар. Он намертво въелся в нее. «Испанка, должно быть, так смотрит: неприступно и соблазняя».
Мадам Стэнли, переваливаясь, подшагала к Ольге и взяла ее за руку. Подняла вверх Ольгину руку.
– Медам, месье! Конкурс! Конкурс!
Ольга скосила глаза на лысый затылок Кудрун – испуганно, недоуменно. Рука затекла.
– Господа, вот натура! Кто умеет держать в руках кисть и палитру – садитесь! Пишите! Награда – вот! Мой перстень! – Кудрун помахала в воздухе жирной рукой, в свете люстры блеснул огромный сине-зеленый камень, старая афганская бирюза.
– Мало! – крикнул голос из гущи гостей.
– Мало?! И – поцелуй натурщицы!
– Что вы делаете! – слабо крикнула Ольга, пытаясь высвободить руку. Кудрун держала крепко.
– Молчите, – прохрипела. – Я знаю, что делаю. Хотите прославиться? Или сдохнуть под забором? Я делаю вам имаж!
Ольга прикусила язык. Подали табурет – тот, на котором сидела и кормила младенца Женевьев Жане, времен Людовика Шестнадцатого. Натуру усадили. Принесли кусок алого панбархата, накинули Ольге на плечи.
– Пурпур – цвет королей!
«Красный флаг. Пролетарское знамя».
Натурщица катала язык во рту, как леденец. Отчего-то стало смешно, будто щекотно, от множества пристальных, раздевающих взглядов. Тащили мольберты, выдавливали на вонючие палитры краску из тюбиков. Наливали скипидар в плошки. Да тут царство художников! Этот конкурс – не первый! Тут всегда такой балаган!
Ее жгли глаза мужчины, похожего на смуглого ангела. Безумный взгляд, обреченный. Он быстро махал кистью по холсту, будто опаздывал, будто бежал от пожара, от гибели. Ее гладили глаза усатого франта – боже, таких усищ не видала она никогда! Ее сверлили глаза маленького мужчинки, почти карлика, он тоже спешил, ударял кистью, как шпагой. Выпад. Еще выпад! Сраженье! Искусство – это сраженье. Кто выиграет? Кто победит?
Самый сильный, в чем вопрос.
Ольга выгнула спину. Стать танцорки, профиль святой. Красное знамя на плечах – может, она прикатила из Совдепии? Хорошо говорит по-французски, но не безупречно. Господа, глядите, как блестит плечо! Как кожура граната. Она сама похожа на гранат: смугла, и губы темно-алые, и сладкие, должно быть. Молчите, господа, работайте!
Художники работали. И время остановилось.
Опять пошло, когда Кудрун, раскачиваясь жирным колоколом, прошлась мимо выставленных на обозренье холстов.
Ее портреты. Портреты Ольги Хахульской.
Ее написали маслом на холстах настоящие художники, здесь, в Париже!
Облизнулась, как лиса. Стянула с плеч красную бархатную тряпку.
Кудрун остановилась около холста Пако Кабесона. Сдернула с толстого пальца бирюзовый перстень – и подала Пако.
Все закричали: «Пако! Пако!». Испанский карлик бросил на пол кисти и палитру и подошел к Ольге. Он ростом ей по грудь. Он победил. Бирюза Стэнли у него на руке. Поцеловать этого скотчтерьера?! Никогда!
Пако встал на цыпочки. Закинул руку Ольге за шею. Пригнул ее голову грубо. Впился губами ей в губы. Она и пикнуть не успела.
Игорь видел это. Он сидел на венском стуле за портьерой. Надвинул на лоб краденый мусульманский берет. Тень от портьеры ложилась ему на лицо и колени. Он здесь никого не знал, и его не знал никто. Узнает ли когда?
Завели граммофон. Самые модные пластинки ставили.
Шимми сменял кэк-уок, чарльстон – томное танго. О, танго Освальдо Пульезе, какое ты чудо! Женщины откидывались назад, будто хотели упасть, мужчины ловили их на лету, и женские ноги дерзко вздергивались, юбки ползли вверх, обнажая бедра. Медленно, страстно, все ближе! Это любовь, только не лежа, а стоя. Это танец тоски и признанья.
Задыхайся и танго танцуй. На том свете не потанцуешь!
Все, все – лишь здесь и сейчас. Танго страсти, а может, ты танго смерти? Если изменишь – кинжал под полой. Поглядишь на другого – застрелю! Ножи, револьверы и яд, вы перед страстью бессильны. Это все обман. Все музыка. Головы кружит.
Одни танцуют, другие беседуют. Каждому свое.
– А вы слышали, в Германии кавардак? Молодежь сбилась в новую партию.
– А, идеи фашизма! Эта мода пройдет. Нечего беспокоиться. Ну и что, Муссолини убил пять евреев и замучил десять кошек? Христа распяли – и то народ не плакал!
– Говорят, у них фюрер.
– В России вон тоже: один вождь, другой.
– И что? Вы против социализма?
– А вы представляете себе Францию социалистической?
– Я? Нет. Ха, ха, ха!
– Господа, ни слова о политике!
Сняли с граммофонного диска пластинку. Захлебнулось танго маэстро Пульезе. Теперь – быстрый фокстрот!
И фокстрот станцевали.
– А теперь – экзотика, медам, месье! Индийские танцы! Бхарат натьям! С жестами мудра! Классика!
На середину зала вышла девочка, удивительно наряженная. Широкие, ярко-розовые шаровары. Расшитая золотом и серебром кофточка-фигаро. На голове – странный убор в виде огромной митры, унизанный крупным жемчугом; лоб обнимает золотая цепочка, в цепочке пылает красный, гладко обточенный кабошон. Звенят браслеты на запястьях. И на лодыжках – звенят. Босая. Ногти на руках и ногах, ступни и ладони разрисованы мелкими красными узорами. Будто ногами, руками давила ягоды. И сок не смыла.
Прелестная кукла. Мастер, мастер делал ее. Изящно сработал. О, и двигаться как грациозно умеет! Одна куколка пляшет, другие куклы бьют в ладоши.
– Кто это?
Хилл наклонился к мадам Стэнли, пощекотал ее щеку усами.
– Индуска. Звать Амрита. Приемная дочь Дурбин. Приятная крошка, а? Танец Парвати!
Девочка в розовых шароварах присела, раздвинув ноги. Это жест близости к земле, Ольга знала это. Испанский карлик, живчик, не отставал от нее. Вился вокруг, как пчела над медом. Она отмахнулась: подите прочь! Пако упрямо ухаживал: нес от накрытого рядом с бильярдным стола бокал с шампанским, разрезал апельсин ножом – шкурка в виде морской звезды.
Игорь глядел из-за портьеры, сжимал в кармане две железяки: револьвер и браслет.
Танец Парвати закончился. Все захлопали. Стэнли довольно курила. Игорь, прикрыв беретом пол-лица, ринулся к индуске, за руку – цап! – и поволок за собой, к подоконнику.
Уселись оба на подоконник. Игорь задернул портьеру.
Вытащил из кармана серебряную змею.
Хоп! – ловко надел браслет на руку девочки.
– На! Твое!
Зачем так поступил? Не мог себе объяснить. Мысли метались. Прощай, змея, а так хотел продать! За такую массу чистого серебра в ювелирной лавке много бы дали.
– О! Гран мерси!
Оба плохо говорили по-французски. Оба так недавно в Париже. Еще не научились. Индуска говорила побойчей, чем он.
– Кто вы?
Игорь водил глазами по коричневому лицу девочки. Все коричневое, шоколадное: губы, скулы, щеки, лоб, глаза. Вспомнил московский темный шоколад от Эйнема, и детская забытая сладость повисла, растаяла на губах. Выпить шампанского, что ли?
Еще раз не подойдет к столу. Вдруг Ольга узнает его!
– Я? Бродяга. Никто!
– И дарите такую… такой…
Она не знала, как по-французски «браслет».
– Это браслет моей матушки.
Наврал, а она поверила. Наклонилась и смешно, по-детски поцеловала его.
– Где вы живете?
– Нигде.
– Никто, нигде, о, как печально! – Она смеялась шоколадными губами. – А где же будете жить?
– Здесь. Под бильярдным столом. Попрошу мадам Стэнли, она разрешит.
Теперь и он смеялся.
Смеялся – и пытался расслышать, о чем говорит этот испанский, перемазанный масляной краской уродец Ольге. Его Ольге.
Пако держал Ольгу за руку. Если бы могла, она бы оглохла на время. Чтобы не слышать того, что Пако лепетал ей.
– Выходи за меня! Не пожалеешь. Я богатый! Мои холсты продаются направо и налево! Я выстроил себе огромную виллу у моря. В Санари, близ Ниццы! Поцеловал тебя – и теперь вкус твоих губ не забуду! Не могу уже без тебя, слышишь!
Ольга не знала, хохотать ей или плакать. На них, любопытствуя, смотрели. От них отворачивались, пили шампанское, курили. Рядом с ними целовались. В салоне мадам Стэнли царили свободные нравы.
Пако закурил, их обоих окутал табачный дым. Я сижу в дыму, как в шубе из чернобурой лисы, подумала Ольга.
– Согласна.
Сказала это тихо. Пако не услышал.
«Я никогда больше не буду подметать за деньги. Варить за деньги. Убирать за деньги. Я не буду даже умирать за деньги. И танцевать за деньги больше тоже не буду. У меня будут деньги. Будут деньги!»
– Что, что? Повтори!
– Согласна! – крикнула Ольга пронзительно, и мальчик в сером мышином смокинге от испуга выронил из рук бокал с шампанским. Бокал разлетелся вдребезги. Шампанское растеклось по полу.
– На счастье, – прошептал уродец восторженно.
* * *
Игорь и индуска глядели друг на друга. Рты бросали слова, а беседовали глаза и души.
Им было все равно, что говорить. Им тепло было друг с другом.
– Кто твои родители?
– Я сирота.
– Тебя часто приглашают выступать?
– Второй раз. Здесь. Мадам Стэнли сказала, что меня будут снимать на кино! Простите… в кино!
– О, кино! Отлично!
– Мадам Стэнли хочет поехать в Индию и Тибет. Снять там фильм о Востоке. Она сказала – к ней приедет из Германии женщина. Она снять… снимать… кино. Ее зовут Ленни Риттер. В Германии жить плохо. Сюда приходит один человек. Он пишет книги. Его зовут… о, забыла. Интересный! Да, Россель. Убежал из Германии. Его хотели сжечь в печи за его книги!
– Где, где?!
– В печи. В такой специальной тюрьме. Там держат много людей, изучают их, бьют их. Потом сжигают. Так в Германии. Мадам Стэнли мне говорила. И еще маман.
– Так у тебя есть мать? Она индуска? Она жива?
– Есть. Чужая мать. Не знаю, как это по-французски.
– Неродная.
– Неродная.
– Приемная!
– Да, приемная.
– Хочешь шампанского? Тогда принеси два бокала. Мне и тебе.
Индуска улыбнулась. Слишком белые зубы; слишком смуглые щеки. Совсем ребенок.
– Я не хочу вина. Я не пью вина. Я хочу конфету.
Она подошла к столу, взяла две конфеты и апельсин и вернулась.
Ели конфеты. Игорь очистил апельсин и выбросил кожуру в кадку с фикусом. Разломил фрукт надвое. Глядел, как девочка жадно ест, утирает сок с подбородка. Рука коричневая, а ладошка розовая. Как у обезьянки.
Глава шестая
У Прохора Шевардина – русские посиделки. Пирушка, как встарь в Москве.
За окном гудит Париж, а в гостиной – Москва.
Чужбина, сегодня тебя нет. Сегодня – никакой французской речи в шевардинском доме! Только по-русски говорят. По-русски глаза блестят. По-русски вздыхают. По-русски шевелят кочергой дрова в русской печи – не во французском камине. Шевардин велел архитекторам у себя дома печь сложить. Как в детстве, на Волге, в Казанской слободе.
Молодые дочки Шевардина, Марфинька и Маша, хлопочут меж гостей, на подносах яства несут. Никакой прислуги нынче! Это его собственный пир! Дочки все сами наготовили!
Жена в кресле сидит. Руки бессильно на колени опущены. Дремлет. Улыбается. Еще минуту назад она увлеченно беседовала с Кириллом Козловым. Когда задремала, голову на плечо уронила – Козлов тихо встал со стула, отошел, палец ко рту прижал. Недавно с нею такое. Внезапное недомоганье; сонливость. Что наша вся жизнь, как не сон? Еще Шекспир сказал. Ах, был бы моложе – Гамлета бы в драме сыграл. А сейчас какой он принц. Развалина старая. Попеть бы еще! Господи, не отбери голос!
Стол огромный, стоит каре. За столом – русские художники, русские артисты, русские танцовщики. И – русские великие князья, как же без них? Почитатели Шевардина. На всех его спектаклях в «Гранд Опера» бывают! Хлопают громче всех! Прямо, как аршин проглотив, сидит сухопарый, гордый Владимир Кириллович. Орлиный нос, руки летают над серебром тарелок и вилок. Знает толк в хорошей еде князь. Нарочно для князя велел Шевардин девчонкам своим приготовить расстегаи с осетриной, тройную со стерлядкой уху, блинов напечь да икры поболе купить. Черной в Париже этом чертовом нет, так хоть красной! Kaviar тут дорого стоит, ну да он не пожмотился! Не поскаредничал! Да окрошки велел наделать; ах, холодненькая окрошечка, да с редисом, да с солененьким огурчиком! Спасибо, снедь в ресторанишке «Русская тройка» заказали: стерлядку-то прямехонько из Москвы везли. За морем телушка полушка, рубль перевоз.
Рядом с великим князем – супруга его, великая княгиня Нина Александровна, урожденная Багратиони. О, красавица! Пока жена в кресле дремлет – поглядеть на нее, на знойную южанку, в косе легкая проседь, улыбка впереди лица летит, – во все глаза! Ах, если б молодость! Шевардин усмехнулся, ложкой положил на блин икры щедро, красными живыми рубинами весь блин закрыв. Изменял он женам, изменял всегда! Да ведь и терпели бабы его, грешного! Любили…
Владимир Кириллович взял рюмку в прозрачные, кости просвечивают, выпитые временем пальцы. Встал за столом. Все умолкли.
– Я хочу провозгласить тост за великого Шевардина! За того, кто не только радует голосом своим, искусством своим нас всех… и не только нас: всю благодарную публику на всех земных континентах!.. ибо на спектакли с Шевардиным невозможно билеты раздобыть, и поет он так, что сердце в груди переворачивается… Да пенье – полдела!
Великий князь обвел острым орлиным взглядом гостей за столом. Среди молчанья раздались шепоты: как это?.. что это он?.. какие полдела?.. зачем…
Побледнел Шевардин. Сжал ножку рюмки в пальцах – вот-вот хрустнет.
Старшая дочь, Марфинька, закусила губу. Полдела! Как князь посмел!
Жена, Матильда Михайловна, мирно в кресле дремала. Не слышала дерзкого тоста.
Поднял руку Владимир Кириллович. Будто орел взмахнул крылом над склоненными головами.
– Старики мои! Старики наши! Обломки, осколки фарфоровой нашей, драгоценной России! – Голос дрогнул, будто трещина зазмеилась по горлу, по глотке. – Честь и слава Родины нашей оболганной, поруганной, убитой! Вы – здесь. Вы – в Париже! Цвет русский, слава русская! – Еще сильнее стянулась на горле слезная петля. Плакал князь, уже не стыдясь. Слезы ползли по изрытым, изморщенным щекам, капали на безупречно белый воротник парадной сорочки. – В изгнанье доживаете дни свои! В изгнанье – плачете и молитесь! Молитесь за землю нашу. За безвинно убитую родню. За погубленную семью царя нашего последнего. За… – Передохнул, вздохнул прерывисто. – За людей наших русских, за казаков и солдат, за крестьян и офицеров! За священников и монахов! За аристократов… и простолюдинов, ибо все они – есть наша Россия!
Молчанье за огромным столом. Молчит каре. Наклонены старые седые головы.
Слезы в салаты, в окрошку стекают.
Людская окрошка. Кровавый винегрет. Крошево мира, месиво судеб.
Вон куда тост повернул!
– Вы, старики мои… – обвел глазами гостей. Рюмка дрожала в руке. – Есть в Париже один человек. Есть – один дом! Где вы всегда – накормлены, напоены, ласковым словом согреты! Где вы тут же в России, едва переступили порог! И дом этот – дом…
Оглянулся на певца. Тот сидел напрягшись, будто ждал выхода за кулисами – перед темной пастью партера, перед грохочущим зала прибоем.
– Прохора Иваныча Шевардина!
И взорвался стол! Загудела пирушка! В восторге вставали, стулья роняя. Пили до дна, что налито в бокалах: водку, коньяк, бургундское. Закричало «браво!» гостевое каре, хоть не пел тут Шевардин, а ел и пил лишь!
И встал бычье огромный, крупноголовый Шевардин. Ему в рюмку – водки плеснули.
Встал, и актриса Дина Кирова, кудрявую головку задрав, в страхе подумала: Господи, как исхудал-то, сердешный…
– Алаверды!
Рюмку поднял. Ртутно, ледяно блеснула смирновская водка в граненом хрустале.
– Благодарствую, светлейший князь Владимир Кириллович. – Старался голосом не дрожать, ровно стоять. – На добром слове спасибо. Спаси Бог! – крикнул. – Спаси Бог нас всех! Спаси Бог великую, многострадальную царскую семью в изгнании!
Горящими, чуть выпученными, светло-ледяными, властными глазами охватил всех за столом, все живые души.
Не мертвые души. Души живые.
– Спаси Бог Россию!
Раскатился голос на всю гостиную. Сотряс своды дома. Еще немного – и треснули, рухнули бы стены. «Труба Иерихонская, прости Господи, Самсон! Давид-богатырь! Илья Муромец…» – думал радостно, испуганно Александр Культин, быстро и жадно водку свою выпивая. Маленький писатель; маленький человечек. Никто и никогда его жалкие парижские рассказики не прочтет; а великого Шевардина слушают все!
– И ныне, и присно. И во веки веков, ами-и-и-инь!
Все с мест повскакали. Княгиня Маргарита Федоровна, превозмогая боль в суставах, поднялась со стула с резной спинкой. Марфинька держала в руке бокал, не сводила глаз с отца. Князь Федор Касаткин-Ростовский воскликнул тихо и робко, его вскрик потонул в общем шуме:
– Многая лета тебе, Прохор!
Нет! Услыхали! Подхватили, запели. Над богато накрытым столом понеслась церковная, православная песня, древнее русское песнопенье, вечная слава:
– Многая ле-е-ета! Мно-о-о-огая лета! Многая, многая, многая ле-е-е-е-ета-а-а-а!
Шевардин, с пустою рюмкой в руке, стоял и плакал, а рот смеялся. Все зубы напоказ смеялись. В Америке новые вставил: старые-то износились донельзя. В копеечку зубы-то встали! Да ведь артист, ему на публике пасть разевать!
Знаменитый писатель Петр Алексеевич Пунин стоя крестился. Бесстрастно ястребиное, сухое лицо, как на фреске во храме у старого столпника. И бедность знавал, и богатство, и безвестье, и славу; все тленно, все пременно. А что – вечно? Вот уйдет Прохор, и вместе с ним уйдет его музыка. Граммофонная запись, жалкое подобье голоса мощного, живого! Рядом жена его Лизавета крестилась тоже – и пела славу Шевардину. Барон Александр Иваныч Черкасов, с неизменной своею салфеткой, за ворот заткнутой, басом подпевал, толстою ручкой дирижировал. Довольный, розовый, пьяненький уже. Живописец Кирилл Козлов пел, а рука его наливала в бокалы и рюмки, разливала вино: пейте, ешьте, родимые! На том свете-то не покормят!
Шевардин запел – и перекрыл голосом все голоса. Опять задрожали стены, затряслась люстра. Свечи в канделябрах заметались алыми, желтыми языками.
– О, дайте, дайте мне свободу! Я свой позор сумею искупить! Я Русь… от не-е-едруга… спасу-у-у-у!
«Не спасешь, Проша, – думал Козлов, опрокидывая в рот рюмку, – не спасешь, любезный мой. Погибла Россия. Теперь она – разбросалась зернами по свету, рассеялась. Мы – семена. Что взойдет? Или не взойдет, а сгниет в чужой земле, умрет? Господь тому судья. Господь владыка. Только молиться осталось».
Дремлющая в кресле Матильда Михайловна распахнула мрачные огромные глаза. Будто бабочка-траурница раскрыла крылья.
– Что? – тихо спросила, и дрогнули губы. – Что? Славу поют? Ах, Проша князя Игоря поет! Опять? Я сяду к рояли…
Встала из кресла, и колени подогнулись.
Упала.
Козлов бросился к ней – ближе всех оказался. Под мышки подхватил.
Дыханья уж не было. Сердце не билось.
Холодела быстро, мгновенно.
– Господа! – крикнул Козлов, перекрывая мощь шевардинского баса. – Проша! Скорей!
И молчанье обрушилось, как давеча «Многая лета».
* * *
А в это время на улице Лурмель в столовой для русских эмигрантов и для бедных парижан кормили обедом парижскую бедноту. Мать Марина, высокая, крупная, большая голова замотана в черный апостольник, на большом, крупном носу – круглые смешные очки, разливала ополовником луковый суп. О, луковый суп матери Марины! Кто вкушал тебя – никогда не забудет! Из мелкого отсыревшего лука, из мятой, подгнившей моркови какое чудо можно сотворить!
Еда – чудо. Еще один встающий над миром день – чудо.
– Хлеб наш насущный даждь нам днесь, и остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим, – громко молилась, за столом стоя, мать Марина.
Люди повторяли за матерью Мариной святые слова. Крестились. Кто-то тихо плакал: от радости. Пар вился над полными супа тарелками. Чтобы суп был вкусней, мать Марина добавляла в него при варке подсолнечного масла и муки.
Около каждого прибора стояла маленькая хрустальная стопочка. Мать Марина наклонилась и вынула из-под стола русскую четверть, наполовину полную водкой. Сама ходила вдоль стола, водку в рюмки разливала. Гости робко молчали, на мать Марину молча взглядывали. Небывалое дело – выпивка! Тихо, сейчас сама все объяснит.
Когда четверть стала пуста, мать Марина прошла на свое место, села. Молчала.
Заговорила – общий вздох разнесся по залу старого особняка.
– Нынче поминки у нас. Нынче поминаем безвременно усопшую. Умерла великая танцовщица. Сверкающая женщина, солнце. Ирландка, католичка… помянем ее по православному обычаю! Я только что с похорон. Были там с отцом Сергием. В Сент-Женевьев-де-Буа. Царствие тебе Небесное, Ифигения Дурбин, раба Божия! Земля да будет пухом!
Мать Марина широко перекрестилась, взяла рюмку и влила в рот водку. Крестилась, как мужик; и пила по-мужицки. Баба, крепкая, широкая в плечах. Никто не подумал бы, что в юности ходила, тонкая, в круженых пелеринках, писала стихи, на вечерах в Петербурге с замираньем сердца слушала Блока, Кузмина. Стихи, кто вас не писал в те поры?
Ложки застучали о миски. Тихо переговаривались за столом:
– Ну вот и славно, помянули…
– Дурбин, да, знаменитое имя!
– Отчего умерла рано так? Болела?
– Несчастный случай. Длинный шарф попал под колесо авто. Шарфом задушилась.
– Бедняжка!
– Двое детей остались. Приемыши. Своих-то потеряла. В Сене утонули.
– Теперь эти – сироты. Наследников нет; если завещанье не успела оставить, особняк опишут, имущество вывезут. Горе детям!
– А шарф-то, шарф был от Жан-Пьера Картуша. Модный шарф. Авто с места рвануло, петля горло затянула. Мгновенное дело. Виселица, только ногами на земле. Позвонок переломился, и баста.
– Да. Баста. Ах, супчик хорош!
Грели руки над супом; после рюмки – тихо запели.
Сначала из панихидной службы: «Со святыми упокой», и мать Марина подпевала. Потом русскую песню: «Черный ворон, что ты вьешься над моею головой». Ложки в пальцах дрожали. Голову на грудь уронил старый казак, в форме казачьей, с лицом, саблей иссеченным; седой, глаза круглые, как у совы.
– Вернусь, вернусь ли когда!
«Никогда не вернешься, – думала горько мать Марина, подливая казаку луковый суп из оловянного, еще московского ополовника. – Никогда, милый. Лучше помолись, чтобы Господь тебе легкую смерть даровал».
Вспомнила строчки из Ивана Тхоржевского: «Легкой жизни я просил у Бога – легкой смерти надо бы просить».
«Все, кто сидит тут за столом в столовой моей – все, все умрут. Все! Тогда как же утешишь ты их, живых, Господи?»
Застыла с ополовником в руке. Девочка в черном платье с кружевным снежным воротничком толкнула ее под локоть.
– Мать Марина, а мать Марина! Суп на скатерть капает!
Монахиня повернула незрячее от слез лицо к юной гостье.
– Как звать тебя?
– Катя Голицына.
– Ешь, Катя. Где живешь?
– В Сент-Женевьев-де-Буа. У меня мама умерла. Я там вышиваю и уроки музыки даю. Можно я к вам перееду? Там старушки все время плачут, грустно мне. Я там в церкви пела, батюшка доволен был, у вас тоже петь могу. Иконы писать.
– Ах, богомазка. – Мать Марина погладила Катю по темечку. Ладонью растерла на скатерти супные пятна, раздавила морковку. – Приезжай. Найдем место. Я тебя иконы научу вышивать.
– Вышивать, о, superbe!
А вокруг, закончив трапезу, тихо, слезно пели:
– Передай платок кровавый милой любушке моей… Ты скажи: она свободна, я женился на другой!
А потом беззвучно шевелили губами, закрывали матерчатыми руками расписные фарфоровые лица маленькие, милые, старые куколки. Да разве куклы плакать умеют? Они не умеют даже петь. Птицы, птицы за них поют. А они лишь намалеванные алой краской ротики с торчащими, как у зайца, крохотными зубками, печально разевают.
* * *
Жену Шевардина Матильду Михайловну похоронили на кладбище Пер-Лашез. Стоя у свежего могильного холма, Шевардин пробормотал: «И меня, и меня вот здесь, с ней рядом». Художник Козлов один слышал это. Дочери, Марфинька и Машура, плакали так, что носы распухли, как помидоры, а глаза склеились в азиатские щелочки.
На другой день после похорон к Шевардину явился Пако Кабесон. Не один: с дамой. Крепко держал за острый локоть высокую черноволосую, похожую на испанку женщину в белом длинном платье, в невестиной прозрачной фате. Оказалась русской.
– Благословите нас православной иконой, Прохор Иванович! – Голос женщины срывался. Профессиональное ухо схватило: отличные высокие ноты, оперный тембр, ей бы в опере петь. – Вы для меня – бог. Еще когда вы прилетали с гастролями в Буэнос-Айрес… Я ни одного спектакля не пропустила! Вы мне как отец. Вы для меня… вся Россия… которую мы… мы…
Кабесон пришел ей на помощь.
– Мощь России не сломить! Еще поднимет голову! Видите, месье Шевардин, женюсь на русской! И, думаю, положу новую моду в Париже! Отныне все французы будут жениться на русских! За русскими женами охотиться!
Шевардин потрепал за плечо друга. Пако ему по пуп ростом. Мал золотник, да дорог.
– Извольте, благословлю! Марфинька, неси сюда икону Феодоровской Божией Матери!
Бережно, как младенца, принял икону из рук Марфиньки. Заступница, Владычица, Царица Небесная… Всех спасет, всех к груди прижмет, плачущих, сирых…
Пако и Ольга встали перед Шевардиным на колени. Хорошо, Машка сегодня полы намыла, юбки да брюки не запачкают.
– Благословляю вас, друзья мои… дети мои… Богородица, не я, благословляет вас…
Тяжело поднял икону. Медленно перекрестил ею сначала Пако, потом Ольгу.
Поднес икону к губам Пако. Потом – к лицу Ольги. Ольгины мокрые от слез губы коснулись позолоченного оклада, как скола льда.
На коленях стоят – оба одного роста.
Протянул Ольге икону Богородицы.
– Возьми… доченька. Теперь она с тобой будет всегда, коли уж благословил.
– Поедемте с нами на венчанье наше, Прохор Иваныч!
– Где венчаетесь-то? На рю Дарю – или в домашней церкви барона Черкасова? Ох, у Черкасова росписи хороши! Сама мать Марина делала.
– На рю Дарю. Отец Николай венчает. Едемте! Прошу!
– Ну, назвался груздем, полезай в кузов. Теперь я твой отец, значит, как дочь-то брошу! Машутка, шубу мне!
– Да ведь жарко же еще, теплая осень, какая шуба, Прохор Иваныч!
– Тихо! Знаю, что велю.
Машенька старательно надевала на отца кунью шубу с бобровым воротником. Искрился бархатно, синезвездно драгоценный мех.
– Марфа, скажи Алешке, пусть разогревает мотор!
Шевардин личного шофера держал, как многие богатые парижане. Сам машину водить не умел и не хотел научиться.
В церкви стоял гордо, молча, – огромный, высоченный, каланча, выше всех прихожан. Хор пел светло, громко, ярко: «Исайя, ликуй!». Над Ольгой и Кабесоном держали золоченые венцы две послушницы русского подворья в Сент-Женевьев-де-Буа. Послушница вытягивала руки, поднималась на цыпочки, держа венец над головой высокой, длинношеей Ольги. Та, что над кургузым, лилипутьим Пако венец держала – наоборот, приседала.
* * *
Сжать голову обеими руками. Руки холодные, и лбу прохладно.
Горячей голове потребна прохлада. И – молитва.
Молиться она не умеет. Все эти походы в русский храм на улице Дарю – гиль. Не может она воззвать к Богу. Ибо – не чувствует Бога.
Нет! Не так! Бог – везде! В цветке; в корзинке со снедью; в теплых ботах Алички; в небесном взгляде Ники. В дожде, поющем в водосточной трубе. В дыме ее папиросы.
Да, это не Христос. Язычество это. Пантеизм? Романтика?
Господи, дай мне Себя. Себя яви, Господи!
Чем больше просит – тем более не приходит. Ну и пусть.
Анна наклонилась над тетрадкой. По столу разбросаны бумаги, бумаги. Рукописи. Ее каракули. Никому не нужные. Ее кровь. Ее боль, ее жизнь.
Все это после ее смерти сожгут в печке! Ее рукописями – печь растопят!
Ну и что, будет людям тепло.
Искривила губы. Зеркало, овал на столе в исцарапанной раме, с потертой амальгамой, лицо отразило: птичий клюв, впалые щеки. Старая седая сова. Женская жизнь кончена! Кому понравится мегера! Измочаленная; измученная.
В насмешке над собой, в ухмылке – зубы себе показала. Проблеснули. Еще жемчуг из волжских перловиц. Еще бешеный свет в глазах-виноградинах. Еще…
Не ври себе. Уже ничего не еще. Уже – все.
Схватила ручку. Ткнула в чернильницу перо. Чернила расплескала. Испятнала десть бумаги. Скорей. Скорей. Писала в задыханье, будто бежала на пожар, на колокол набатный.
«Ах, Боже мой, Боже мой, Боже, я в платье блестящем – змея. Как мы с побирушкой похожи: она побирушка – и я… в гримерке – раскрашена краской, как терем на рю-авеню… Моя нынче куплена ласка. Я ночь подарила Огню».
Бешено мысли неслись в горячей голове, пока писала.
А что, если податься петь в кафэ! Семен говорил – есть кафэ «Русская тройка», в Латинском, кажется, квартале. Вот туда и направить стопы! Она ведь музыкантша; ее в детстве суровая мать носом, как щенка, в рояль сажала! И – гаммы, арпеджио, этюды… и – сонаты, вальсы, полонезы… Нет, Шопена не любила! Сладким, сиропным казался. Любила – Бетховена. Любила – силу и мощь.
Пела бы… глаза закатывая… и себе бы на рояли аккомпанировала… Старинные русские романсы; цыганские; офицерские. Песни русские пела б, из посетителей слезы выжимала… И – деньги, деньги, конечно…
Ты – петь – за деньги?! Ты, Анна Ивановна Царева – за деньги?!
Пошел вон, ты, Париж. В тебе – за деньги – она – только подметать у богачек и будет!
Перо летело по серой грубой бумаге, скрипело. Семен ей самую дешевую бумагу покупает. В такую – даже не сыр в лавках заворачивают: отбросы.
«Отыдьте, мальчонки с Монмартра, хлыщи с пистолетской Пигаль. Моя нынче брошена карта. Я нынче в Париже – мистраль. И выблеснет солнце! – не тело! – снопами пшеничных лучей. Я в танце, я в песне сгорела, как тьма боголюбских свечей…»
Писала – и воображала себя на этой грязной сцене, этою вот кафэшантанной певичкой, лисичкой… Проституткой!
А что, тяжек сей стыдный хлеб, Аннетт?! О да, тяжек! И ведь многие хлеб сей – в поте лица – зарабатывают! И – за позор труд свой не держат!
Что позорного в том, что ты тело свое продаешь за деньги? Муж содержит тебя – значит, тоже тебя покупает! Разве не так?! Разве…
Перо застыло над листом. Чернила капнули. Ника засопел, потом заплакал тоненько в кроватке. Клякса расплылась.
Анна сжала губы подковой. Замерла. Затаилась. К сыну не подошла.
Подождала, пока – переплачет. Утих.
Перо заскребло по бумаге, опять побежало.
Семен на диване повернулся медленно, осторожно, и все же пружины заскрипели.
Они все спали в одной комнате. Чекрыгиным низкий поклон за приют. Да уже насупливает брови благодушная Лидия, многодетная матерь. Того и гляди, погонит их с постоя. А куда пойдут? На улицу?
Вечером Семен сквозь зубы сказал: «Мне дали задание, трудная работа, если справлюсь, оклад повысят». Союз возвращенья на Родину, и сидят братья-союзнички в особняке на Буассоньер. Не особняк – дворец! Еще немного, и – Зимний. Что жрут, что пьют, на какие шиши?