355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Крюкова » Тень стрелы » Текст книги (страница 9)
Тень стрелы
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 18:58

Текст книги "Тень стрелы"


Автор книги: Елена Крюкова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Венчание с тьмой

Если ты провезешь хоть три шага колесницу Майдари, ты возродишься для жизни в его будущем царстве.

Монгольское поверье

Пламя в светильниках колыхалось, таяло, медово вспыхивало, испуганно билось на сквозняках, будто вздрагивали чьи-то живые тонкие, насквозь просвеченные пальцы. Статуя нефритового Будды, гладкого, словно облитого маслом, переливалась, светилась, – так светится изнутри разрезанный на дольки лимон. Пахло сандалом, воском, свечным нагаром, медом. Ламы в ярких, ослепительно-праздничных одеяниях казались вестниками небес, слетевшими на землю. Длинные атласные рукава ниспадали до полу; ало-золотистые, густо-синие, небесно-голубые, бруснично-красные, перламутрово-малиновые дэли наполняли храм Цогчин цветным, праздничным безумием – будто гигантский павлин, внесенный под своды святыни, внезапно развернул свой драгоценный хвост. Гудение голосов лам поднималось ввысь, к потолку. Быстрый шепот тайных молитв пронизывал теплый, маревом плывущий воздух.

В Гандан-Тэгчинлине служили благодарственный молебен.

Лама с красивой, в виде птичьего когтя, ярко горящей в полутьме золотой серьгой в коричневом ухе стоял ближе всех к священному бронзовому Очирдару – Будде Ваджрахраре – Держателю Молнии. По стенам висели новогодние дарцоги – разноцветные хвосты и тряпицы из тонкой халембы; на них тонкой китайской кисточкой были написаны, а то и вышиты черным шелком благодарственные молитвы и знаменитое, вечное как Вечная Белая Гора Канченджанга, тибетское заклинание: «ОМ МАНИ ПАДМЕ ХУМ». Лама с золотой серьгой вздрогнул и обернулся, когда сквозняк усилился: сзади него, в храмовой стене, тихо приоткрылась дверь. Холодный зимний воздух, ворвавшийся снаружи, взвил пламя светильников, пошевелил полы ярких дэли, халатов и накидок лысых лам, старательно поющих хвалу великому Майдари.

Огромные священные трубы исторгли басовые сиплые звуки. Башкуры – храмовые кларнеты – заливались, как соловьи. Лама, стоявший сзади Золотой Серьги, наклонился к нему и тихо прошептал:

– Доржи-гэгэн, к вам пожаловали. Незаметно выйдите. Знаете, Захадыр горит?..

Человек с золотой серьгой в мочке осторожно сделал шаг, другой вбок, к полуоткрытой двери. Лама в винно-красном дэли, улыбаясь, занял его место у бронзового Очирдара, скрестившего бронзовые руки на груди.

* * *

Он скакал на своей белой кобыле Машке, вцепившись мертвой хваткой в повод.

Копыта лошади громко цокали по булыжникам мостовой. Цок-цок, цок-цок. Ему казалось: копыта выговаривают – «цаган-цаган, цаган-цаган». Цаган, белый. Он белый, и глаза его белы. Он здесь Белый Царь – Цаган-Хаган. Он, а не казненный Николай; а не отрекшийся Михаил.

Над Захадыром вился уже слабый, черно-сизый дым. Пожар потушили. Он опоздал.

Он хотел взглянуть на огонь.

Он всегда хотел глядеть на огонь.

«О ты, восстающий из вечного пламени…»– вспомнилось ему начало древнего буддийского гимна. Кто поджег рынок? Ему сказали – базар горел сплошняком, пылали, занимаясь, пыхая черными клубами гари, чадным дымом, бешено летящими искрами – золотым прошивом ночи – амбары, лабазы, лавки, телеги, склады, ящики и сундуки с завезенными товарами, и народ, узнав о том, что Захадыр горит, побежал-потянулся сюда – соблазн утянуть, слямзить, украсть под шумок, в гудении огня, хоть малый кус чужого – да даром! – был неодолим. Мародеры. Собаки. В каждом народе есть свои собаки. Русские собаки. Китайские собаки. Еврейские собаки. Монгольские собаки тоже есть. Кусачие, бессмысленные… клыкастые. А в ночи появляются красные собаки. Трупогрызы. Они едят и треплют трупы, выброшенные за город, к реке, на зады, за лабазы Маймачена, за субурганы Мижид Жанрайсига.

«Цаган-цаган, цаган-цаган», – выбивали копыта кобылы Машки. Он ехал, опустив голову на грудь, уронив ее, как безжизненную кеглю; он думал о своем, о том, что вот он взял Ургу, а борьба не закончилась, а только началась. Темный, черный дым, черное пламя. Внутри. В сердце, что толкается сиротски: тук-тук, тук. «Все еще только начинается. Ты, ты должен быть властителем. Они сами коронуют тебя. Тебя, а не Богдо-гэгэна. Ты должен не хитрить, а ясно, прямо показать им это. И, будучи Владыкой, ты поведешь отсюда войска. На Север. На Запад. На Россию. На Восток. На Юг, через Гоби – в Тибет. На все четыре стороны света поведешь ты свою армию, барон. Все твои предки погибли в бою. Тебе сужден вечный бой. Все началось. Все…»

Он вскинул голову. Прямо перед ним по утренней, седой от инея улице две женщины волокли под мышками, приседая от тяжести, мощные скрутки цветной далембы. Он натянул поводья. Машка заржала. Монголки оглянулись, увидели всадника с выпученными белыми, жуткими глазами – и дали деру.

– Эй! Стоя-а-а-ать! – дико закричал он и, пришпорив кобылу, поскакал за ними.

Монголки, крепко вцепившись в рулоны далембы, бежали прочь, норовя ускользнуть в ближайший проулок. «Лошадь-то быстрее баб бегает, однако». – зло подумал он, нагоняя воровок. Женщины, скорей всего, стащили ткань из разгромленной на рынке китайской лавчонки; все окна лавок были перебиты, со всех дверей сбиты замки, бери – не хочу. Битое стекло хрустело под их башмачками. Одна из монголок обернулась на бегу, чуть не вывернув шею. Ее узкие глазки расширились от ужаса. Белоглазый всадник был совсем рядом, лошадь взвилась на дыбы прямо перед ними.

Ишь ты, какие молоденькие. Молоденькие, хорошенькие… Загляденье. Гладкие смуглые личики, зубки блестят. Вроде смеются, на самом деле – просто задыхаются от бега, ловят ртами гаревой воздух. Он снова взвил Машку на дыбки перед присевшими на корточки на мостовой монголками. Все, девки, отбегались.

Он обернулся к скачущим за ним. Зычно, оглушительно крикнул, и лицо его налилось кровью:

– Сипайлов! Ленька! Бурдуковский! Взять их! Повесить! На базарных воротах!

Он делал на гарцующей под ним кобыле круги вокруг сидевших на мостовой, плачущих, кричащих о пощаде девушек. Леонид Сипайлов и Женька Бурдуковский подскакали, радостно, плотоядно щерясь. Бурдуковский, наезжая конем на сжавшуюся на мостовой ту монголочку, что была посмазливей, проорал барону, игриво и сально-понимающе подмигивая ему:

– Может, поторопился, генерал?!.. уж больно нежна рыбка кунжа-то, а?!..

Унгерн обернул Машку мордой к коню Бурдуковского. Заорал натужно:

– Делай, что велел тебе! И живее! Сам прослежу!

Сипайлов сказал негромко, прислонив своего коня боком к кобыле генерала:

– Зачем ты так сразу, Федорыч?.. Молодухи ж… И – монголки… Не боишься?.. Если б они убили кого… а то – отрезы, да мать же с ними перемать в бога душу…

– Я тебе не Федорыч, запомни. Я тебе – ваше высокопревосходительство!

– Слушаюсь, ваше высокопревосходительство…

Барон попятил лошадь. Она высоко подбирала, переступая, задние ноги. Сипайлов накинул на юную монголку ременный аркан. Перехваченная ремнем под грудки, задыхающаяся, девушка махала маленькими ручками так беспомощно, так жутко-жалко, что у видавшего виды Бурдуковского вырвалось бормотливое: «Ах ты, статуэточка… разобьют…». Ее подруга рванулась было бежать, кинув проклятые отрезы – Бурдуковский сообразил, сжался в комок, спрыгнул с коня, двумя шагами настиг монголку, закинул локоть ей за горло. Она засучила ногами, не завизжала – заскулила, как щенок.

Сипайлов, кряхтя, кидая невнятицу ругательств, и русских и монгольских, втащил заарканенную девчонку на коня, кинув поперек седла. Бурдуковский вязал другой монголке руки, обвязывал их арканом, что бросил ему Сипайлов, ладил другой конец аркана к конской сбруе, чтоб тащить за собой беднягу волоком. Унгерн глядел на все их действия прищурясь, легко, победно усмехаясь. Его легавые всегда кинутся на добычу, едва крикнешь: «Ату ее!»

Сипайлов направил коня к тлеющему рынку. Бурдуковский поволок за собою по мостовой визжащую пленницу. Барон, скалясь в волчьей улыбке, поскакал за ними следом. Так, все пятеро, они подъехали к воротам рынка. Обгорелые бревна, массивные, устрашающие, нависали над заиндевелыми уцелевшими бочками с бурятским медом, выкаченными за ворота. У бочек сидела бурятка в сибирской волчьей дохе, безумными глазами глядела вокруг; ее седые космы выбивались из-под охотничьего мужицкого треуха. Она тихо скулила, причитала: «Ой-е-е-е!.. Ой-е-е!..» Сипайлов сбросил на землю девушку с седла, будто бы та была куль, мешок с сушеными грибами или с таежной облепихой. Девушка дернулась, сжалась в комочек на мостовой, затихла. Та, которую Женька-палач тащил волоком на собой на аркане, уже перестала визжать.

– Давай! – крикнул Унгерн.

В его лицо уже нельзя было взглянуть.

Старая бурятка и не смотрела. Она не видела его лица. Она качалась из стороны в сторону, плакала, тихо выла. Сипайлов спрыгнул с коня, подбежал к сваленным у ворот в неряшливую кучу пустым мешкам, выдернул из-под мешков веревку, подергал, щупая на прочность. Веревка была отменная, свитая из кяхтинской пеньки. Монголки остановившимися глазами глядели, как страшный белоглазый человек – не человек вовсе, а дикий зверь, а докшит, один из Восьми Ужасных, охраняющих Будду от гибели, вытаскивает из кармана нож с широким лезвием, бросает через плечо, кричит:

– Разрежь веревку!

Сипайлов ловко поймал нож, разрезал вервие одним хищным взмахом. Живо сладил две петли. Перекинул через ворота; укрепил. Подкатил ногою обгорелое бревно прямо к перекладине. Снова этот крик, дикий, надсадный:

– Обмотай их краденой далембой! Укрась напоследок! Чтобы все видели и поняли, за что!

Сипайлов понял. Быстро вскочил на коня, ускакал. Монголки заплакали, заверещали. Они понимали по-русски – и все поняли, что выкрикнул этот белоглазый цаган орус, неистовый шагоусан. Пока они ревели и махали руками, пытаясь разжалобить неподвижно сидящего на лошади Унгерна и кусающего губы, бледного как игольчатый иней Бурдуковского, прискакал обратно Сипайлов – с двумя отрезами под мышкой. Схватил за концы; одним махом развернул перед всадниками и рыдающими монголками. Кроваво-алый и индигово-синий шелк, полыхнув, озарили всю серую, обросшую мохнатым сизым куржаком утреннюю улицу.

Со сгоревшего рынка доносился запах жареной баранины. В мясных рядах сгорели запасы мяса. Девушки заплакали сильнее, громче. Сипайлов свалился с коня кубарем, подбежал к девчонкам, грубо обвернул одну синим шелком, другую – кровавым. Они обе, дрожащие, с заплывшими от слез глазами, стали похожи на принцесс, которых ведут в храме Цогчин к венцу.

– Вздергивай! – заорал белоглазый докшит.

Лошадь заржала, показывая в дикой веселой улыбке все желтые зубы. Сипайлов подтащил упирающуюся девчонку, обвернутую синим шелком, к петле. Ногой пнул, плотно пригнав к обгорелым бревнам ворот, высокий почернелый ящик – в нем, должно быть, из Слюдянки везли в Ургу замороженных омулей, сигов или ленков: все ящики были усыпаны прилипшей к доскам мелкой серебряной чешуей. Толкнул монголку к ящику: влезай! Она повернулась, все ее смуглое личико, сморщившись, превратилось в сплошной ужас. В маску ужаса – такие носят, надевают, размалеванные, дикие, на священном празднике Цам, когда играют мистерию жертвоприношения богам. Она поглядела в лицо Унгерну. Унгерн поймал глазами ее глаза – двух мечущихся, загнанных в сети рыбок-мальков.

Ли Вэй. Она похожа на Ли Вэй. Зачем она так похожа на Ли Вэй. Ли Вэй одна, и никто не смеет походить на нее.

Сипайлов силком втащил упирающуюся девушку на ящик. Она чуть не упала с него, когда он накидывал ей на шею петлю. Бурдуковский даже не стал искать ни ящика, ни плахи, ни обгорелого ларя, чтобы выбить их из-под ног висельницы; он поступил проще – набросил петлю на шею другой монголки, забежал за ворота и потянул на себя веревку. Женское тело, обернутое кроваво-алой далембой, поползло вверх; монголка распялила рот в беззвучном крике. Ее язык вывалился на щеку, раскосое лицо мгновенно посинело. Ноги дернулись дважды, повисли, пальцы крючились судорожно. Девушка в синем смертном наряде не смотрела на смерть подруги. Она смотрела в лицо Унгерну.

Сипайлов одним ударом ноги выбил из-под нее ящик. Попробовавшие огня, некрепко сколоченные доски, гвозди, щепки, рыбья чешуя разлетелись, брызнули в стороны. Повиснув в петле, монголка бессознательно, судорожным движеньем поднесла руки к горлу, пытаясь ослабить хватку петли. Перебитый веревочным жомом шейный хрящ свернул ей голову набок – так охотник сворачивает башку убитой утке. Индиговая далемба синими струями стекала с ее груди, с бедер. Она дергалась, вися, немного дольше, мучительней, чем ее товарка. Она не хотела умирать.

– Ли Вэй, – пробормотал барон, повернул лошадь, встряхнувшую заиндевелым белесым, будто седым, хвостом, и поскакал прочь от ворот Захадыра.

Сипайлов и Бурдуковский, не оглядываясь, поскакали вслед за генералом.

Старая бурятка все сидела у бочки с медом, раскачивалась из стороны в сторону, подвывала, шептала непонятные, будто шаманские, заклинания.

Две молоденькие монголки, своровавшие шелковую материю из разбитой китайской лавки, висели на воротах Захадыра еще целую неделю, устрашая народ. Их лица-маски, распухшие, чудовищно посиневшие на лютом морозе, пугали детей. Вороны выклевали им глаза. Они справляли свой, посмертный праздник Цам. Ветер трепал черные, с синим отливом, густые волосы.

У девушки, обернутой в синюю далембу, в смоляных косах бело светились седые пряди. Когда ее вешали, она поседела, а люди, таращась на мертвое тело, думали: куржак посеребрил девичьи косы, знатные морозы стоят в Урге в этом году.

* * *

– Оставь меня одного, Максаржав.

– Изволь, Дамби-джамцан.

Максаржав поклонился и вышел. Джа-лама остался один в комнате с высокими сводами.

Итак, Унгерн взял Ургу. И сейчас печется о монголах и об их будущем так, как если бы он сам был монгол.

Печется или делает вид? Джа-лама повертел на пальце кольцо с ярко-синим прозрачным камнем. В перстне Ригден-Джапо, по поверью, тоже горит сапфир. Унгерн говорил – сапфир был и в кольце царя Соломона, и внутри кольца, по ободу, царь приказал выгравировать надпись: «ВСЕ ПРОХОДИТЪ».

Все пройдет, пройдет и это. Пройдет барон Унгерн с его сумасшедшими войсками, с гуртами его казаков и мужиков, ставших под ружье сражаться «за Царя», с его Татарской сотней и Тибетской сотней, оголтело мчащимися по опустелым улицам напуганной новым завоевателем столицы. Войны набегают и откатываются, как кровавый прибой, люди убивают друг друга, а потом опять любятся и рожают, и все начинается сначала.

Что такое время, Дамби-Джамцан? Ты знаешь об этом?

Синий камень ярко высверкнул, резанул по глазам, погас. Он вспомнил – во лбу каменного Будды, того, что сидит, скрестив ноги, в одном из знаменитых храмов Лхасы, сверкает сапфировый Третий Глаз. Возможно, времена сменились, и Третий драгоценный Глаз выковыряли захватчики, украли ночью воры, и Будда не зрит более ни прошлое, ни будущее. Настоящее увидеть – и то смертному не дано. Только Богу.

Джа-лама вскинул голову и поглядел на часы. Скоро должен прибыть его верный Доржи. Он привезет ему известие от Ружанского.

Тихо, не думай. Мысли тоже звучат. Посвященный их может подслушать. То, что затеяли Иуда и Ружанский, опасно – в том случае, если их откроют. Зачем Иуда приезжал к нему со своим братцем-атаманом и с его молоденькой женой? Девчонка, сразу видно, неглупая, глазами так и стрижет. А хорошенькая. Такие смазливые нравятся мужскому сословию. Да, Терсицкая из тех женщин, что, проходя по жизни, лишают покоя и разума мужчин, а порой и отнимают у них жизнь; он знал немного таких женщин – калмычку Эрле в Астрахани, из-за которой насмерть дрались пьяные купцы в кабаках, японку Марико, переходившую в Маньчжурии из рук в руки, пока ее не прибрал к рукам русский генерал Завьялов, взятый в плен и расстрелянный в Иркутске сразу после Колчака; и русскую красотку Зазу Истомину, салонную певицу, что исполняла старинные русские и цыганские романсы, крася губки бантиком, прижимая маленькие игрушечные ручки к полуобнаженной, фаянсово-белой груди: ее первый муж повесился из-за ее похождений, ее второго мужа застрелили на дуэли, ее третий муж пропал без вести в лесах Хамардабана, оставив записку: «Хочу найти тебе, божественная моя, волшебной красоты лазурит». Самоцвет для любимой жены он не нашел и обратно не вернулся – скорей всего, его задрал медведь-людоед или загрыз барс. Джа-лама был с ней, с Зазой, всего две ночи. Он запомнил две этих коротких летних ночи на всю жизнь. Дело было не в страсти, которую он к ней испытывал и которую она показывала ему. Она и в угаре вожделения оставалась странно недосягаемой, вызывающей тоску, исторгающей у мужчины, обнимавшего ее, слезы сожаления – по недостижимо прекрасному, колдовски небесному.

Да, таких женщин он знал; и точно такой была еще одна женщина – китайская принцесса Ли Вэй, жена барона Унгерна. Барон прожил с ней всего ничего; зачем он исковеркал ей жизнь? Ее убили – после того, как Унгерн выгнал ее. Да, он выгнал ее, по китайскому обычаю отправив к родне с сундуками разного добра и с утешительно-толстым кошельком, и, наверное, она плакала в одиночестве; и, может быть, милостив к ней был тот, кто навек избавил ее от страданий брошенной женщины.

Внизу, под окном, кто-то длинно, протяжно свистнул. Джа-лама вздрогнул, встал быстро и резко, как подброшенный пружиной, осторожно подошел к окну. Чуть отодвинул рукой гардину. То, что он увидел, произошло так стремительно, что ему показалось – он видит кадр из синематографа.

Сторожевой всадник в островерхой шапке, как влитой, сидевший в седле на коне под окном Дамби-Джамцана, оглянулся на свист. Он не успел сдернуть винтовку с плеча. Стрела просвистела, и в ровно в это самое время перед мордой коня часового быстро, резво проскакал еще один конь. Ярко-синее, будто фосфоресцирующее в ночи, развеваемое ветром дэли. Доржи!

Стрела, ты нашла, кого искала?

Кого ты нашла, стрела?

Часовой качнулся вперед, на мгновение закрыв телом синее дэли, и стрела вонзилась ему прямехонько между лопаток. Он вскинул руки. Через стекло не слыхать было предсмертного хрипа… или крика. Валясь грудью на изогнувшуюся в ржанье шею коня, он пытался удержаться в седле – не смог. Безобразно, жалко сполз на землю, и нога его застряла в стремени, вывернутая, как у тряпичной детской куклы. Доржи не спрыгнул – выпрыгнул из седла вмиг; подбежал к убитому, на ходу выхватывая из кармана дэли револьвер, наставляя его в темноту. Никого. Тишина. Ни свиста. Ни топота копыт. Только изморозь звезд в зените. Только мертвый часовой на земле, со стрелой в спине, и оперенье дрожит на ветру.

Джа-лама, застыв у окна, как мертвый, следил, как пятится к крыльцу замка Тенпей-бейшин Доржи, слепо целясь то туда, то сюда, резко поворачиваясь: ну же, где ты, убийца!.. – и раз, другой для верности выстрелив в кромешный мрак. Дверь хлопнула. Выскочили двое часовых, стали беспорядочно палить в пустоту. Доржи жестом остановил их, влетел в двери синим вихрем.

– Они убили часового! Зачем?!

Джа-лама все еще стоял у окна. Так и не повернулся к Доржи.

– Глупец. Они хотели убить тебя. Ты им не нравишься.

– Кому?!

– Тому, кто это с тобой хотел сделать.

– Послушай, Дамби-Джамцан. – Молодой лама перевел дух. – Если ты с нами – то послушай! Если ты с Унгерном… то…

– Я? – Джа-лама обернулся от окна. Его тяжелое, одутловато-неподвижное лицо напоминало медную маску. – Я был с ним. Я устал от него. Хотя, знаешь, если он попросит помощи под ножом врага, который захочет рассечь ему грудь, чтобы вырвать сердце, – я подойду и размозжу череп его мяснику. Но Унгерн чужак, Доржи. Унгерн – сумасшедший немец. Я чувствую в себе кровь моих предков. В нем я чувствую кровь его предков. Его предки не дают ему покоя. Они загрызут его изнутри, если он не будет все время варить на земле кашу смертного боя.

Доржи задыхался. Он был бледен, бледность проступала сквозь медный закал аратской кожи. Золотой коготь серьги в ухе блеснул хищно.

– Ты тоже варил кровавую кашу в котлах земли, Дамби-Джамцан. Я не об этом. Послушай! Мне кажется, женщина, которая завербована Ружанским и работает на нас, на самом деле работает еще на кого-то другого. Хотя она незаменима, она… – он сглотнул слюну. – Она в самом сердце ставки, в самом логове… но… мне кажется… у меня нет доказательств… Ружанский заподозрил ее… он видел нечто…

– Что видел поручик? Договаривай.

Джа-лама отвернул медный тяжелый лик к ночному окну. На столе перед маленькой статуэткой Очирдара тихо тлела красная ягода лампады.

– Она обливалась водой на берегу Толы… мылась… и поручик случайно оказался рядом – привел на берег почистить коня… Я не знаю, может быть, поручик приставал к ней! – Лама выпрямился. – Мужчине, не пошедшему путем Четырех Истин, не возбраняется ведь быть подверженным земным соблазнам? Как бы там ни было, поручик увидел у нее на теле знак…

– Договаривай.

– Все могло быть. Поручик мог спустить у нее с плеча ворот платья, пытаясь поцеловать ее… а может, она разделась, стояла на снегу, под солнцем, растиралась снегом, зачерпывала воду ковшом из проруби, обливалась… и Ружанский смог все, всю ее хорошо рассмотреть…

– Договаривай! Какой знак?

Молодой лама прямо смотрел в узкие прорези глаз в недвижной огрузлой сизо-красной маске.

– Знак «суувастик», о достопочтенный.

Голоса казаков. Осип Фуфачев

А куда ж они все деваются? А и не знает никто. Кто бы знал – так того я б сам спытал. Иуда Михалыч с меня, оно конешно, может всю шкуру спустить, ежели я буду плохо искать; так ведь и какие тут поиски, опосля взятия Урги-то. Мы-то тут, в лагере, торчим, а кто и по Урге шастает, какие казаки совсем с умишка спрыгнули, распоясались, сердешные, по борделям ихним приударили, дома жидов бедных мутузить начали, убивать всех направо-налево… ну, негоже это! Право слово, негоже! Я б, может, тоже б с девкой какой с радостью обхватился бы, да… эх-х-х… Да нельзя. Не красно это все. Воротит с души меня. И вроде б похоть одолевает, а как представишь, што все – без любови, без приятства… и застревает каво-то, инда рыбья кость в глотке. И потом… на горе я тут ее встретил… барыню-то атаманову… да каво там барыню!.. барышня она, одно слово, барышня, ласточка, так и летит над землею…

Так и мотается она передо мной. Так и стоит. Даже ежели ее нетути рядом. И я хочу все время на нее глядеть… век бы все на нее, милушку, так и таращился.

Казаки смеются. Никола Рыбаков – так тот прямо на смех меня поднимает: што, бает, ушанка-то совсем у тя съехала набок?!.. каво ты все время по лагерю мотаешься, как маятник, так тебя к атамановой юрте-то и тащит, как на вожжах?!.. И я, штоб стыд шибко за щеки на хватал, гогочу вместе с ними, и даже громчей их стараюсь. Как конь ржу. Смехом хочу тоску заглушить. И то, я паря сильный. И мне справную, славную девку надо, свою, конечно, – не чужую…

Катя… Катя, Катерина… Разрисована картина… Э-э-эх, и влип я, как конь в болото по самые бабки…

И на ноже, на том найденном-то ножичке – эх, экая девка-то соблазнительная выцарапана… да барон, тиран, ножик быстро отобрал… ну, ему важней…

Катя, Катюшенька, если б ты знала, куда люди у нас проваливаются, как под землю… А может, и впрямь – под землю?!.. Каво мы тут, грешные воины, бедные солдатики, знаем-ведаем о тутошних обычаях-нравах?!.. Да ведь ежели бы мы тут, как пролазы, все ходы-выходы знали, ну, тогда еще… Барон в Урге кочевряжится, приговоры, как конфекты в Пасху, щедрой рукой раздает… людей губит – ужасть!.. и мнит: страхом я подчиню, страхом все возьму… Врешь, барон, страхом все не возьмешь! Страхом – только себя утешишь, да и то на минуту.

А народ исчезает. Вчера вон хорунжий Елизаров пропал. Нет, не убежал, не ускакал в Ургу, не-ет! Сидел в палатке, играл с солдатами в подкидного, потом встает, спинушку разгинает, и – на волю: «Куда, паря?..» – «До ветру!..» – «До десяти сочтем, ежели позжее возвернешься – десять щелбанов в лоб, считай, заработал!..» До десяти досчитали – нет мужика. До двадцати – нет. Ждут минуту, две, ждут полчаса – Елизарова нету! Неладное заподозрили. Шасть все из палатки – в степь. Ау, ау! Да каво ау?.. И след хорунжего простыл. Как корова языком слизала.

Ох, докопаюсь я до этого людского воришки, я буду не я, Осип Фуфачев Ефимов сын. Ох, докопаюсь! И пущай это не человек вовсе, а какой-нибудь ихний Жамцаран саблезубый, морду скалит, из глаз огонь мечет, косточки людские хрупает. Нечистая сила – есть она! Куда ж она с матушки-земли так просто денется?! Найду я его, этого лешего. Найду – ох, берегись! В куски изрублю… живого места не оставлю… и хоть бы крик Елизаров подал, хоть бы уткой крякнул, хоть бы – клок одежки на снегу найти, хоть бы – кровушки пятно… Ничего… ничего. Был – и нету.

* * *

Когда Семенов явился, она бросилась ему на грудь. «Уедем! Прошу тебя, Триша, уедем! Покинь Унгерна! Мне снятся нехорошие, страшные сны! Мы погибнем, Триша! Мы погибнем… Азия не спасется, Азия – не оплот… Унгерн задумал плохое, гибельное дело! Мы никого не победим! Мы не победим эти дикие красные армады! Все обречено, Трифон!.. Умоляю, уедем! Мне снится…» Муж отодвинул ее от себя, окинул холодным взглядом, и Катя съежилась, опустила голову, золотистые волосы упали ей на лоб, на щеки. «Выпей лекарство. Валерьяновый корень на спирту… В аптечке…» Катя подняла глаза. «Я уже выпила». По ее щекам катились слезы. Раньше Трифон вытер бы их ладонями, пальцами, собрал губами. Сейчас он стоял каменно. Равнодушно глядел на нее.

А немного времени спустя пришел Иуда. Катя, неряшливо одетая, вялая, сонная, не могла глаз поднять на него. Ей казалось – он, Иуда, ей опять снится. Она смущенно отворачивалась от него. Он куда-то отлучился вместе с Семеновым, потом явился опять. В полумраке юрты вкусно пахло жареной рыбой – казаки наловили рыбы в незамерзающей Толе, Семенов сам, налив масла на огромную, как монгольская Луна, сковороду, зажарил ее. Катя не стала есть рыбу, отказалась. Атаман грыз рыбу с костями, с хвостами и жабрами, его крепкие зубы мололи рыбьи кости, как мельница.

«Иуда Михайлович, поешьте рыбки», – слабым тонким голоском сказала она. Иуда молчал, сидя на корточках у остывшей сковороды. Взял руками кусок сига, отправил в рот. «Не особенно костлявая. Вкусная. Вы сами-то ели, Катерина Антоновна?..» Она промолчала. Не хотела с ним разговаривать. Семенов опять исчез из юрты. «Где Трифон?» Ее голос был сух и холоден. Так же холодно отвечал Иуда: «Атаман у Романа Федоровича. Они готовятся к торжеству во дворце Богдо-гэгэна». Катя отвернулась к стене, отупело глядела на узоры монгольского ковра. Вздрогнула, когда на ее плечи легли руки Иуды.

Он не отнимал руки. Она не двигалась. Он не поворачивал ее к себе силком, ничего не шептал ей. Не прижимался к ней грудью. Он стоял, только лишь держа свои руки на ее плечах.

И, когда тонкая ткань ее домашней курмы прожглась насквозь огнями его ладоней, она обернулась к нему быстрее молнии.

Семенов мог войти в юрту с минуты на минуту. Губы впивали и вбирали губы, так втягивали, так прилипали, влеплялись, втискивались, задыхались, торопили: скорее! скорее… Иуда провел губами по закинутой шее Кати, полы ее халата разошлись, он припал к ее груди. Она прижимала к себе его голову. Он снова приник к ее губам, как умирающий в пустыне. Его язык жаркой жадной рыбой вплыл в ее задыхающийся рот. Она, собрав все силы, резко оттолкнула его от себя:

– Уходите!

Ганлин играет

Нет. Не помогает ни курево. Ни молитва. Ни призывание великих предков. Ни бурятские наркотики. Ничего не помогает мне, если я вижу, как рушится гнилой и жалкий мир, – а так хочу сделать его сильным, свежим, жарким, победным.

Мир, земля моя, не выживет, если не нальется новой силой.

Эта сила – великая мистика Желтой Расы.

Сначала по лику земли растеклась Черная Раса. Она залила все земное пространство жаждой и весельем первобытной охоты.

Потом на земле воцарилась Белая Раса. Она подмяла под себя Черную. Она, бледная и нежная, взяла хитростью и волей, победила игрой коварного ума. Не только; она взяла поэзией и лаской, она научила людей обманному слову «любовь». Иисус, Он был арамеец, семит; он был Богом Белой Расы, и что? Где Его Царство? На небесех и на земли?

Исхудали… истончились… одряхлели…

Нас выпило время. Оно выстрелило нам в затылок.

Но мы все не падаем. Мы, с простреленной головой, все пытаемся оглянуться.

На время, которое нас расстреляло. На время, которое стоит и смеется впереди.

Мы попали в безвременье, и мы должны уйти.

А за нами идет, накатывает огромной волной великая Желтая Раса.

И я, сумасшедший, хохоча во все мертвое горло, подняв свои мертвые руки, приветствую ее.

Потому что я – ее воин, ее солдат, ее цэрик.

Плох тот солдат, что не желает быть генералом.

Я уже генерал. Но я белый генерал. Я хочу быть Генералом Будды. Генералом Гоби. Генералом Тибета.

Может быть, ты хочешь стать Царем Всея Азии?

Может быть, и хочу. Мне запрещено говорить и думать об этом. Я просто делаю свое дело.

Свое страшное, кровавое дело.

Ибо за меня его не сделает никто.

Иди, Желтая Раса. Приди. Это мы, жестокие недоумки, отвергли твоего нежного, солнечного Будду. А ты – ты примешь Христа. Ты примешь Его и полюбишь. Ты распахнешь перед Ним, как распахнула передо мной, ничтожным рабом твоим, просторы сердца своего. Ты повернешь перед Его ясным взором перстень Ригден-Джапо. И повернется время. И повернется земля. И повернется судьба.

* * *

Единственный выход – уехать. Сказать Трифону все.

Она, как загнанный зверь, оглядывалась вокруг себя. Успокоиться. Ей надо успокоиться. Ей надо на воздух.

Ее осенило: Гнедой. «Лошадушка моя, коник мой золотой…»

Она оседлает Гнедого и поскачет в степь. И там, в бешеной скачке, она забудется, она выплачется, она изольет душу ветру, простору, небу.

И, скача на коне, она придумает. Все на ветру, на просторе придумается само, что надо делать.

Она надела на себя короткий штопаный тырлык. Забрала волосы под тонкий ангорский платок, сверху надела островерхую монгольскую шапку, которую подарил ей Трифон. Светлые волосы скрылись под платком и шапкой, и она стала похожа на монголку – с обветренным, посмуглевшим лицом, с жаркими карими глазами.

Пусть мужчины играют в свои вечные кровавые игры. Играть им не переиграть. Она покинет их. Она покинет их всех. Она покинет Трифона, вернется в Петроград, к отцу. Правда, для этого надо проехать через всю бурлящую, сошедшую с ума Россию, взрезанную, как рыба. Как та рыба с Толы, которую давеча жарил Семенов.

Она так и подумала: «Семенов», – о муже, как о чужом.

Взяла маленькую плетку с гвоздя. Повесила обратно. Разве тебе нужно погонять Гнедого, хлестать его? Он же слушается одного прикосновения твоей руки. Ты же умеешь с лошадьми. Ты знаешь волшебное слово. Вот хлебца возьми с собой, чтобы, если конь проголодается, прикормить его.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю