Текст книги "Птичьи лица"
Автор книги: Елена Лебединская
Жанр:
Историческое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Вот только в какие круги ада проваливаются те, кто умирает здесь? И если это место – действительно преисподняя, то как объяснить эту закатную красоту? Ведь кто-то придумывает её для нас. Или нас для неё.
Не разобрать.
Зато я почти научилась понимать ручьистую речь. Вряд ли смогу объясниться на их языке, но повторить отдельные слова – вполне. Наверное, ручьистый чем-то напоминает старорусский. Или мне хочется так думать.
– Ах, мой милый Августин, Августин, Августин… Всё прошло, всё!
Денег нет, нет людей, всё прошло, Августин!
Ах, мой милый Августин, Августин, Августин… Всё прошло, всё.
Платья нет, трости нет, Августин в грязи лежит.
Ах, мой милый Августин, Августин, Августин… Всё прошло, всё.
Процветающий город сгинул, как Августин; плачьте со мною вместе, всё прошло.
Каждый день праздником был, и что теперь? Чума, милая чума!
Тьма погребений, только и всего. Августин, Августин, давай в могилу ложись.
Ах, мой милый Августин, Августин, Августин… Всё прошло, всё! – поёт Сатель.
Она врёт Шарлю. Врёт про птицу. Я знаю. Нет никакой птицы, тогда я тоже увидела бы её. Я хожу за Сатель по пятам уже много дней и ни разу не видела птиц. Зато видела, как Сатель стащила у Шарля пустые склянки. Спрятала в корсет и была такова.
5
Сегодня холоднее обычного. В небе, будто подхваченный ветром пепел, кружит вороньё.
Пока Шарль лечит больных, прикладывает к бубонам лягушек и капустные листья, Сатель уходит от бухты Лакидон к юго-востоку, где над скалистым фьордом скрипит ветками иссохший кедр.
В расселины далёких гор, словно тополиный пух, забиваются облака. Мне хочется сдуть их. Втянуть в лёгкие побольше воздуха и дуть, дуть, пока не исчезнут, но времени на фантазии нет. Я прячусь за покатым валуном, кутаясь в тряпки, слежу за Сатель.
Француженка опять болтает вслух сама с собой.
Над утёсом свистит ветер, я едва разбираю слова.
– У меня не… имени, – приносит ветер.
– Но я хочу тебя… называть, – упрямится ветру Сатель.
– Зови ме… Августин. Как его.
Ветер спадает к траве, шуршит невидимой змейкой меж камней.
– А ты меня – Птица, – говорит Сатель.
Я замираю.
Сатель разговаривает не с собой. Она и впрямь говорит с Птицей. И та отвечает ей.
Сатель назвалась Птицей, но про себя продолжает звать птицей Её. Сатель видит Птицу. Правда видит.
И я вижу тоже.
Её серое изломанное тело почти врастает в ствол кедра. Издали не отличить от ветки. Бледное лицо походит на клювастую маску, только эта маска светла, а в глазницах – живые влажные глаза, точно с полотен Врубеля. Большая птица не пугает. Она как лист больного дерева – слишком беззащитна, слишком надломленна. Помятые за спиной крылья трепещут на ветру, роняют на землю тусклые перья. Пух почти не согревает тощее тело, птица мёрзнет. Цепляется застуженными пальцами за ветку. У таких больших птиц должны быть сильные острые когти, у этой – короткие, обгрызенные. И пальцы с заусеницами.
Ветер взвивает иссиня-чёрные космы Сатель.
Она говорит уже громче, вдохновенней.
– Я так… взлететь… Как ты! Расправить лёгкие. Ведь если рас… лёгкие, то обязательно взлетишь. И ни… не упадёшь.
Губы Сатель смыкаются.
Теперь говорит Птица.
– У людей есть сказ… про одиннадцать диких лебедей. Однажды… Элиза связала из крапивы …цать рубашек… снова стали людьми.
– Мы – не лебеди. – Сатель удручённо мотает головой. Ей никогда не взлететь. Они обе понимают это. – Ни… ими не станем. Мы – ошибка, Августин, ошибка. Скоро мы… перестанем быть. Все мы.
Глаза больной Птицы наливаются грустью. На её человечьем лице уродливым суком торчит клюв. Два отверстия вместо носа.
– Я хочу ста… тобой, – говорит Птица. – Быть человеком.
– Прости-и…
– Ты просишь …щение за то, что ты человек, а я – нет? – Горькая усмешка.
Сатель что-то отвечает. Ветер уносит её слова. Ветер – вор. Я больше не слышу, о чём они говорят.
Хочу подобраться поближе и вдруг вижу, как кисти Сатель описывают в воздухе раненую дугу. Сатель падает у подножья кедра. Она словно отпустила себя, уронив тело. Густые волосы брызнули чёрной кляксой. Из корсета в траву выкатились украденные склянки.
Больная Птица спохватывается, неловко отталкивается от ветки босыми ступнями, взмывает над Сатель, кружит. Грудью припадает к телу и снова отскакивает в полёте.
Я не понимаю, чего хочет Птица. Быть может, клюнуть Сатель? Убить?
Страх пружинит ноги. Я вскакиваю, бросаюсь к Птице.
Бегу ни с чем – безоружная. Вспоминаю, что за поясом припрятан ржавый гвоздь. Слишком короткий, почти никчемный. Взмах крыльев птицы с лихвой покрывает мой девчоночий рост. Я даже не смогу, не успею дотянуться, чтобы вонзить… Но пальцы уже ощупывают шершавую ржавчину. Зажимаю гвоздь в кулаке, выставив наружу острый конец. Ладонь потеет. Нельзя выронить, нельзя промахнуться. Этот гвоздь – мой единственный шанс.
Где-то поблизости наверняка валяются длинные палки или камни. Стоит чиркнуть по земле взглядом – и найдутся, но я боюсь сбить прицел. Стоит отвести взгляд, и я не успею отклониться. У Птицы – клюв и когти… Пусть неострые, погрызенные, но кто может поручиться? Что, если Птица притворялась больной? Беззащитной, слабой. А на самом деле она – хищник. Коварный, выжидающий. Как та маска в доме Шарля. Десятки кадров проносятся за мгновенье. Маска Шарля. Другие маски. Чёрные воды Венеции. Першистая Тьм. В-з-с-з-з-з-з-з… Между мной и Птицей – два прыжка. Я не знаю, что буду делать, когда расстояние растает.
Птица замечает меня. Ведёт влажным глазом в меня (тело берёт оторопь), кособоко припадает к земле, отталкивается ступнями в решительном взмахе и раненым росчерком уходит прочь.
Выше, ещё выше.
Плавно истаивает в дымчатой сери.
Надеюсь, навсегда.
Я падаю в траву к Сатель, хватаю запястье – так делают все врачи. Хватаю – и не знаю, что дальше. Гвоздь выпадает из ладони к склянкам. Зачем те понадобились Сатель? Пустые, ненужные. Тыкаюсь ухом в нос. Кажется, дышит. Ещё дышит. Побледневшие скулы будто вылеплены из воска, мягкого, полупрозрачного, словно подсвеченного изнутри. Под ресницами – глубокие тени.
Это обморок? Болезнь?
Где-то внизу истошно трезвонят колокола Сен-Лорана. Вибрируют безжизненным изголосьем в небе, зовут укрыться в спасительных стенах церкви, неприступных, как форт Бойяр.
Над нами скрипит сварливый кедр. Хочет дотянуться корявыми ветками, подцепить за спутанные волосы, подвесить безвольными куклами между небом и землёй на потеху голодному воронью. На потеху, на пропитание.
Беспомощно оглядываюсь. Сердце грохочет марсельским набатом.
Мне не утащить Сатель отсюда. Нужно звать на помощь. Но что, если Птица вернётся, когда я убегу? Из глаз брызжут слёзы. Чёрт, чёрт. Слезам здесь не место. Здесь место Шарлю. Её Августину. «Ах, мой милый Августин, Августин, всё прошло, всё. Платья нет, трости нет, Августин в грязи лежит…» Теперь Августин – это ты, Сатель.
Низко нависают тяжёлые тучи. Колкий ветер сыплет с моря мелкими брызгами. Я ёжусь, дрожу. Невдалеке, у скалистого спуска замечаю пастуха. Подскакиваю, машу ему, как одуревшая, зову. Пусть сторожит Сатель, пока я отыщу Шарля.
Пастух кивает, сворачивает к нам. Следом тянется бело-пушистое стадо. Слишком медленное. Мои ноги нетерпеливо мнут озябшую траву. Издали овцы напоминают перезрелые одуванчики. Бесконечное стадо одуванчиков. Стоит подуть ветерку… и останутся одни стебельки.
–
Этой ночью у меня новый кров.
Шарль постелил мне в углу, подальше от клювастой маски и от Сатель. Так всё же больна…
Сегодня дом не кажется изживающим свой век старцем. Он не пугает и не кряхтит. Жуть ушла. Сегодня он – колыбель. Баюкающая люлька на троих. От очага рассеивается согревающее тепло, колбы поблескивают миролюбивыми огоньками, а чесночный запах, оттенённый ароматом сушёных трав, не кажется таким противным, как прежде.
Шарль не ложится. Он целует ладони Сатель, поднося ко рту, словно чаши со святой водой. Сухо сглатывает, перещёлкивая рычажком в горле. Наверное, это врождённое, но отсюда кажется, будто Шарль – киборг. Я искоса приглядываю за ним. Шарль прикладывает к телу Сатель листья, окуривает травами, поит настойками. Сатель морщится. Она так ненавидит этот винно-чесночный запах… В моей памяти прорезается её марсельский говорок: «Фи! Похоже, я умру с этим запахом».
Похоже, умрёт.
Утром Шарль велит мне уйти. Я догадываюсь об этом по его отрывистым жестам, ломким интонациям.
Оборачиваюсь напоследок.
Сатель что-то бормочет. Почему я понимаю речь Сатель лучше, чем Шарля, для меня загадка.
Последние слова, что говорит Сатель, это слова о Птице.
– Она так безнадёжно влюблена в людей… В хорошее, Августин. Пожалуйста, пожалуйста, ты можешь, ты должен сделать её человеком. Я умру, а ты… ты… Наверное, ты даже сможешь её полюбить. Всего-то нужно отпилить этот ужасный клюв, а потом, потом… – Сатель в бессилии замолкает.
Губы так и остаются несомкнутыми. Сухие растрескавшиеся створки.
В воздухе повисает близкий дух неизбежной беды.
– У неё жар. И бред, – роняет Шарль угнетённым голосом. Избегает слова «чума».
Суёт мне кулёк сухофруктов, выпроваживает. Я сжимаю кулёк покрепче. Этот нечаянный дар обескураживает. Откуда Шарлю знать, что я голодаю? И разве все его мысли не должны быть заняты больной Сатель? Почему он думает обо всех подряд? Почему так добр?
Удручённый шорох его голоса обрывает мои домыслы:
– Тебе лучше не приходить. Понимаешь, что говорю?
Я понимаю. Шарль не хочет, чтобы я видела, как Сатель умирает.
Сатель умирает. У неё чума.
6
Ему снится сон.
Всё тот же.
Солнце распарывает морскую гладь. Над кроваво-алым утёсом, поросшим клоками разнотравья, кружат стаи крылатых тварей. Они поджидают добычу.
Похоронная процессия движется слишком медленно, с неба сыплются каркающие угрозы. Птицы нетерпеливы и голодны.
Сегодня Шарля нет среди стаи. Сегодня он человек.
Шарль тянется в хвосте процессии. Идёт медленно, спотыкаясь, ощупывая подошвами каждый дюйм дорожной насыпи цвета выжженной терракоты. Шарль несёт на руках Сатель. Кажется, она всё ещё дышит, но твари не станут дожидаться конца. ЭТИ не станут.
Мгновение – и птицы стремглав срываются вниз.
Людская колонна рассыпается. Живые в панике бросают мёртвых, бегут, стенают, голосят, натыкаются друг на друга, снова бегут. Некоторые не успевают. Взмахи гигантских крыльев сбивают с ног, тварские клювы и когти вонзаются, дерут, кромсают. Сегодня птичья добыча свежа и вкусна, как никогда прежде. Сегодня она живая и тёплая.
Шарль припадает к земле, закрывая собой Сатель. Бежать с ней нет сил. Скоро птицы доберутся и до них. Он вскидывает голову, глядит остекленевшим взглядом на разразившийся ужас.
Шарля кидает в жар. Горло пропарывают хрипы.
Нет, Шарль не хочет видеть этот сон, но проснуться не может тоже. Он лишь может заменить сон другим, перетасовав видения, как карточную колоду.
И Шарль тасует.
…
Солнце описывает дугу к закату.
Шарль заходит в свой дом. Его встречает Сатель.
В доме есть кто-то ещё. Шарль понимает это в неуловимостях: по напряжённому изгибу её губ, выхолощенным фразам, по чьему-то чужому взгляду из-за спины.
Чужой в доме – Птица. Странная Птица – тусклая, притворно-изломанная.
Сатель берёт Птицу за руку. Две ладони с тонкими пальцами сплетаются в замок. Два влажных взгляда сливаются в один.
Шарль хочет забрать Сатель у Птицы, отгородить.
Птица неловко ведёт подбитым крылом. Птица уродлива, она – болезнь. Её место на холстах Босха, но тот ещё не родился, чтобы запечатлеть.
За окном бурлит ветер.
«Спаси её», – шепчет Шарлю Сатель.
«Спасти от ЧЕГО?»
От не-жизни. Он и сам это понимает. Сатель хочет, чтобы Шарль сделал из Птицы человека. Отрезал клюв. А дальше… Птица сумеет. Она готова к преображению.
Шарль глядит на пернатую с презрением. Птица клевала людей. Она их ела. Птица – одна из НИХ. Из тех, что у предгорья. Из предыдущего сна. Однажды сон станет явью. Шарль знает это. Он хочет пресечь. Шарит трясущимися пальцами по столешнице, пытаясь нащупать скальпель, и тот с готовностью ныряет в руку.
Эта бестия не должна жить. Шарль убьёт Птицу.
«Ты убивала людей. Ты их ела», – пузырятся в горле Шарля слова.
«ЛЮДИ ели меня», – парирует Птица.
Больше ей нечем крыть. Птица знает это. Она повинуется взгляду Шарля. Падает на колени, обнажая острые шейные позвонки, хрупкую человечью шею. Птица обречена на погибель – она в ловушке, ей некуда лететь, небо перекрывает крыша.
Шарль убьёт её. Убьёт в любом случае. Пусть это будет быстро.
Сатель прячет лицо в ладонях. Неужели это случится?.. Нет, она не верит. Она готова отдать жизнь, лишь бы жила Птица. О, все мечты Сатель так мелки, так нелепы… Она хочет летать, как птица, и ненавидит эту реальность. Ей не нужен мир, где гибнут люди. Эта ветвь ошибочна, Августин, ошибочна. Скоро погибнем мы все. Просто перестанем быть. Все мы. И коль суждено умереть, мы должны успеть воплотить мечту Птицы. О, Августин, Птица чиста и безвинна. Птица хочет стать Человеком. Её ветвь должна расцвести. Должна жить…
Сатель кидается к Птице, закрывает собой. Птица со всем трепетом подаётся к Сатель. Неуклюже и так доверчиво…
Шарль смотрит на их сомкнутые тела. Сейчас Сатель и Птица кажутся чем-то единым. Одним организмом – крылатым, бескрылым, больным, озарённым. Единым телом-душой. Душа-Сатель и хотела бы взлететь, но тело-Птица цепляется за жизнь человека.
В этот миг убийство Птицы кажется Шарлю кощунством.
Шарль не сможет убить. Он – доктор. В его руке скальпель, на её лице – уродливый клюв.
«Просто сделай меня человеком…»
Просто…
Отпили сук.
Прошло с десяток дней прежде, чем я решилась вернуться.
Переспелое лето. Томительная неизвестность. Я иду к дому Шарля, и каждый шаг – через силу, будто камень на шее. Гирей тянет ко дну. Чую нить, что связывает меня с домом, ту самую неразрезанную пуповину, но теперь эта нить кажется иной. Она как будто… иссыхает. И я боюсь увидеть то, что увижу. Боюсь уже несколько дней.
Подхожу, и взгляд напарывается… на пустоту.
Дома нет.
Запах гари, обглоданное пепелище.
Пепелище накрывает тень. Тень исчезнувшего дома?!
Поднимаю онемевший взгляд в небо. Пусть это будут облака, тень облаков. В вышине – равнодушная бесцветная серь, отбрасывающая на землю лишь своё отчуждение.
Чуть поодаль – четыре выкорчеванных из-под углов дома камня. Пригодятся для постройки нового, а этому… Больному жилищу хватило искры. Одной нечаянной искры. Те брёвна, которых недавно касались мои обожжённые крапивой пальцы, сгорели. Сгорели травы и запахи. Осталась лишь тень.
Леденящий звук щёлкающих ножниц – нить обрезана.
Меня выплюнуло в пустоту.
Сиротливую сгорбленную фигурку на коленях я замечаю не сразу. Она слишком мала, слишком неприметна. По вздрагивающим плечам рассыпаются иссиня-чёрные волосы цвета крыла гауни.
Сатель!
Я узнаю Сатель не глазами, но чем-то внутри, узнаю в этом крошечном, кромешном комке боли, словно этот комок – я сама, вырванная из меня боль.
Сатель рыдает. Безмолвно. Слишком тихо, чтобы мир откликнулся.
Сердце на короткий миг обмирает, подскакивает к горлу: Сатель жива. Её обезвоженные сломанные створки губ снова наполнились влагой. Они живые. Шарль исцелил Сатель!
Но почему дом… – почерневший, обугленный труп?.. Дома сжигают, если жильцы мертвы. Если умерли из-за чумы.
Кто-то умер. Кто-то точно умер.
Этим кем-то был Шарль.
Страшная мозаика сложилась.
Шарль заразился чумой, спасая Сатель. А быть может, спасая кого-то ещё.
Растерянная, я стою перед домом, который когда-то был, взираю на Сатель, которая есть, и думаю о её Птице. Видела ли я её на самом деле? Ту Птицу, которая хотела стать человеком. Я не знаю. Быть может, Птица была тем, кто прилетал забрать Сатель… Они все прилетают забирать. Возможно, нас давно уже нет. И только луна считывает наше прежнее существование, как мы считываем свет давно погасших звёзд.
У каждого из нас есть своя Птица. И однажды она настигнет.
Вожу взглядом по чёрному пепелищу. Уродливая маска исчезла. Похоже, её миссия тоже завершена. Она пришла за жертвой – она её получила.
Нужно утешить Сатель.
Я пробую прикоснуться к рыдающему комку. Легонько, пугаясь действию и самой себе, но больше всего – реакции Сатель.
Француженка вздрагивает.
Болезненно. Слишком громко. Отскакивает, будто её плеча коснулось крыло страшной птицы.
– Чего тебе? – Сквозь слёзы. – Денег нет. Августина нет. Ничего нет…
Она принимает меня за побирушку? В темечко ударяет знакомый мотив. «Ах, мой милый Августин, всё прошло, всё. Денег нет, нет людей, всё прошло, Августин».
– Шарль… – начинаю говорить, но слова не идут. Перед глазами стоит кулёк с сухофруктами. Доброта ранит сильнее, когда человек уже ушёл.
Я не знаю, что говорить Сатель. Она не знает меня. Не знает, что я помогала Шарлю тащить её в дом, что провела с ними ночь. Одну целую больную ночь.
Кажется, после той ночи прошла вечность. Потом был прибой. Долгий прибой. И крики глупых чаек.
Сатель плачет.
Она напоминает ребёнка, который нуждается в утешении. А я… я не кажусь себе двенадцатилетней девочкой. Я – взрослая женщина, которая может утешить. Кто придумал то верное время, когда люди становятся взрослыми? Они такие всегда. С самого рождения взрослые. Просто сначала хотят покрепче нарадоваться миру, а потом приходит черёд дарить этот мир новым людям. Так случается всегда. Так однажды случилось со мной. У меня родилась дочь.
Или… я придумала это во сне?
Чёрт.
Снова стряхиваю с ресниц небылицы. Того прошлого, что я старательно сочиняю, его попросту нет. Никогда не было. Я здесь, в Марселе, я – девочка, а значит, остальное… «Бред, – подсказывает в голове киборг-Шарль. – Жар и бред. Понимаешь, что говорю?»
Я понимаю. Шарль умер. Он не может говорить со мной. Шарля больше нет.
Ничего нет, кроме плачущей передо мной Сатель.
Я припадаю к ней. И Сатель принимает объятия. Мои щуплые девчачьи объятия.
– Шарль… – повторяет за мной. Впервые произносит имя правильно. – Его свалили в яму. Со всеми. Насовсем… – Сатель кидает уличающий жест в сторону бульвара Ла-Канбьер и куда-то дальше, к бухте Лакидон. Ей не нужно мёртвое тело Шарля, ей нужна жизнь. Их живые лучистые дни, наполненные теплом, хриплым смехом, его крепкими объятиями, пропахшими винно-чесночным духом.
Сатель плачет.
Слёзы просачиваются и у меня. Слишком много слёз на единицу Марселя. Слишком много соли. Шарль, миленький, ты же был киборгом с механическим движком в горле. Ты всегда выживал, ходил к умирающим и возвращался. Почему теперь? Почему так быстро?
Сатель не знает.
Никто не знает.
…
Бреду обратно к своей ракушке. Пуповина обрезана. Я не знаю, ЧТО теперь. У меня нет ориентиров. Целей, смыслов.
Исчезли.
Наверное, мне нужно вернуться к пепелищу… Позже. Когда-нибудь.
А теперь – спать.
Плевать на грохот набата и перепалки бродяг. Плеск напористых волн.
Обнаглевшие чайки на бугорке моей лодки совсем меня не боятся. Кыш! Я вымотана, я хочу в сон – в моё складно-эгоистичное забытьё.
Кыш.
Кыш…
7
Я возвращаюсь к обугленному остову дома, к равнодушной тени. В кулаке – зажатый кремень. Я нашла его на берегу. Сам нырнул в руку. Он знал, для чего.
…
Сатель сидит на земле.
Она так и не уходила.
Покачивается в такт одной ей слышимой мелодии, водит по песку пальцем, вырисовывая черты Шарля. Зло смахивает ладонью неудавшийся портрет и начинает заново. Вот появляется ухо, выгибаются брови. Чуткие пальцы ощупывают контуры лица, ищут носовую горбинку, ныряют к крыльям носа. Ногти Сатель опоясывают заусеницы, будто не до конца облезшие чешуйки на грязном теле ящерицы. Ящерки разбегаются к уголкам губ Шарля, и снова стирают рисунок, поднимая хвостами пыль.
Портрет не выходит. Он должен начинаться с глаз. Всё всегда должно начинаться с глаз. Со взгляда. Сатель знает это. Когда-то по песку цокали её башмачки, истаптывая тропинки в ожидании этой встречи… Встречи глаз.
Их больше не случится.
Где-то там, на пустыре, обугленное тело Шарля свалено с другими несчастными в похоронную яму, но здесь, в этом месте Сатель будет искать черты возлюбленного в пыли.
Острые рёбра кремня холодят мою ладонь. Камень кажется нездешним. Как лунная пыль, которая, может быть, вовсе не пыль, а твердыня. Я тоже хочу запечатлеть память о Шарле. Запечатлеть по-своему. Наверное, гвоздь подошёл бы лучше, но я обронила его у кедра. Не хочу возвращаться туда. Не хочу видеть птиц.
Я припадаю к обугленному остову выкорчеванного камня, что когда-то служил основанием для угла дома. Скребу остриём кремня. Вычерчиваю по чёрной саже русскими: «Шарль де Люрм. Доктор». Что с того, что марсельцы никогда не разберут надпись на камне, пусть объявляют этрусской нечитабельностью. Она будет здесь вместо надгробия. Моя могильная плита для Шарля.
Сатель подрывается ко мне, и я сначала пугаюсь её порыву.
– Это письмо? Письмена?! – Её изумлённые пальцы опадают к чёрточкам углублений, пачкаются в саже.
Буквы, начертанные на камне, кажутся Сатель волшебством. Её зрачки увеличиваются, бегают за пальцами, всё ускоряясь. На шее пульсируют неестественно вздувшиеся вены.
– Это имя, – откликаюсь на ломаном французском. – Шарль де Люрм. Доктор.
– Августин? – В глазах Сатель на миг вспыхивают слёзы, но тотчас отступают.
Сатель смотрит на надпись как на колдунство, создать которое умеет не всякий. Сатель – не может. Она облизывает внезапно пересохшие губы. Воспалённый бегающий взгляд затормаживается.
– Этот камень… Он похож на Алатырь. – Сатель безотрывно глядит на надпись.
– Алтарь? – Откапываю из закромов сознания похожее слово.
Сатель мотает головой, не отнимая взгляда.
– Алатырь. Камень с буквами. Путеводный. На таком написано всё о путях. Всё-всё о путях.
Я ничего не слышала о путеводном камне. Или слышала, но успела забыть.
Сатель ненадолго замолкает, снова облизывает губы. Неужели надпись на камне так поразила её, что она позабыла даже своё горе? Откинула, как несуществующее. Так ящерицы отбрасывают хвост. Но у ящериц на то есть причина – они спасают свою жизнь. У Сатель таких причин нет. Или есть? Слежу за потерянным взглядом. Горе убьёт Сатель, если она не сумеет отринуть.
Небо прошивают седые ленты облаков. Очерчивают свои, лишь им ведомые пути.
– Птица говорила, что Алатырей много, – продолжает Сатель, – но главный Алатырь стоит на Севере. Самом северном севере. Из него растёт могучее Древо. Такое огромное, что ветви упираются в небосвод. А в землю из этого камня растёт не-Древо.
Отрешённый взгляд Сатель бродит в каком-то своём мире.
– Не-древо? – повторяю за Сатель.
Представляю Древо, растущее и вверх, и вниз. Ствол – вверх ветвями, и ствол – вниз ветвями. Под землёй разрастаются корни могучего не-древа. Это и есть недра?
Сатель говорит со мной, точно с птицей. Я почти вижу, как сижу на ветке кедра, Сатель – у корней. Ветер треплет колечки моих волос, словно перья той Птицы. Наверное, все мы немного птицы. И поэтому нужны друг другу. Однажды соберёмся в один большой хоровод у северного камня и будем петь.
Я давно не слышала поющих птиц. Только говорящих. Птица для Сатель – нечто большее, чем болезнь или собеседник, Птица – это сосуд для её мыслей, чувств, тлеющих воспоминаний. Сегодня её Птица – я.
– Мне нужно прочесть, – перебивает мои мысли Сатель.
Птичье наваждение отступает.
– Прочесть надпись на Алатыре.
– Буквы на камне?
– Да. Так я смогу отыскать пути.
«Пути куда?» – хочу спросить, но не успеваю переложить мысль на французский, потому что Сатель продолжает говорить. Говорит быстро-быстро, почти тараторкой:
– Ты умеешь читать. Ты должна помочь мне. Прошу! Ты ведь… ты не из этих мест, не из Марселя, это видно. Ты тоже потерялась, и хочешь отыскать путь домой, я угадала? – В её взгляде спеет надежда.
У Сатель красивый французский. И сама она до щемящей боли красива. Красива неуловимостями, какой-то утончённой женственной хрупкостью. Она – как истаивающий миг. Миг, на который хочу быть похожа я.
– Алатырь для того и создан, – роняет Сатель, заставляя меня смутиться, оправить мешковатое платье на тощих плечах. – А я… если я не прочту камень, так и останусь половинкой. То есть… не половинкой. Даже меньше. Десять частей меня так и будут блуждать, разбитые. Десять меня. Десять. Так сказала Птица.
Кажется, я уже что-то слышала о десяти частях. Но когда и от кого? Обрывки воспоминаний намертво заколочены гвоздями. Похоронены в замшелом сундуке на дне залива из моих снов. Всё, что у меня осталось, это – сегодня, и я во что бы то ни стало должна удержаться на берегу этой реальности. А ещё удержать с собой Сатель.
Пытаюсь отыскать в её взгляде здравые проблески, но там пляшут полоумные демоны. Сатель кажется одержимой. Ещё более, чем когда-либо. Она просит прочесть какую-то надпись, и тащит не в ближайшую библиотеку. Она зовёт на Север.
– Ну же! Идём, идём скорее. Мы направляемся в Париж!
В Париж?..
Должна ли я потолкать её сумасшествию? Наверное, с одержимыми лучше не договариваться. Кто знает, что у них на уме. Чёрт. Само собой, никакой путеводный камень не починит разум Сатель, но, если задуматься, оставаться в Марселе, в эпицентре разгоревшейся чумы, смысла мало. Внутренне содрогаюсь своему согласию, но лучше уж отправиться с сумасшедшей в Париж, чем умереть в Марселе в одиночку.
Сатель упрямо тянет вперёд, не помышляя ни о котомке с едой, ни о походной одежде – безоружная, почти как я, когда кидалась на Птицу. При таком раскладе заботиться о нас двоих придётся мне. Но я не хочу. Ребёнок тут я, а не она. Что за мир-наоборот!.. Чтобы выжить, здесь недостаточно закрыться в своей квартире, грызя просроченные сушки, с надеждой, что всё рассосётся само собой. Здесь нужно что-то предпринимать.
Квартира – Ракушка – Марсель – Париж.
Створки моего замкнутого пространства начинают раздвигаться. Надеюсь, дорога из жёлтого кирпича, возникшая в соломенной голове Страшилы, однажды приведёт нас в Изумрудный город. Или, по крайней мере, вернёт одной из нас разум.
Запоздало вспоминаю об оставленных в лодке джинсах. К несчастью, мы слишком далеко ушли, чтоб возвращаться. Оглядываюсь. Даже церковь Сен-Лоран, напоминающая вблизи неприступный замок в романском стиле, отсюда кажется игрушечным домиком, вылепленным из песка детской лопаткой. Окошки-бойницы – дырки из морской гальки.
Стоп.
Какой ещё романский стиль? Какие бойницы? Пытаюсь остановить поток мыслей, но те атакуют сознание. Храм-крепость, древнеримская архитектура, Арсисс де Комон. Да, да, я знаю об архитектуре гораздо больше, чем можно себе представить. Я знаю почти всё. Потому что я – архитектор.
По крайней мере, когда-то была им.
На ум приходит сгоревший дом Шарля. Получается, я не спроста догадалась о четырёх камнях, выкорчеванных из-под углов дома, – я это знала. Знала, как архитектор.
Круговорот образов штормит.
Перед взглядом вспыхивают вогнутые мониторы. Ладонь накрывает гладкую мышь, лёгкий толчок – и курсор перелистывает веер закладок, ныряет в зелёное окно чата. Кликаю по скрепке, чтоб приложить архив с чертежами. Самые удачные проекты всегда приходили на грани полусна-полуяви. Я вскакивала с кровати и бежала за комп – поскорей зафиксировать мысль.
За окном привычно гудят авто, по рельсам выстукивают трамваи. Пальцы цепляют ручку фарфоровой чашки с кофе. Сколотый край. Чашку подарил мне любимый. Оттого и не выбрасываю. Все другие треснутые безделушки тотчас летят в мусорное ведро. Я – мисс Миллиметровчица. Так прозвали меня на фирме. Отклониться на миллиметр – смерти подобно. И уж тем более держать в доме треснувшие вещи. Но любимая кофейная чашка – это другое. М-м-м… Обжигающий аромат горького кофе. Без сахара. Всё, как я люблю. И много-много молока. Молока… Ло-ла. Латте! Да, именно так называется мой кофе. Вдыхаю глубже. Горячей…
Но неожиданно аромат латте перебивает солёный морской бриз. Перебивает наглухо, безвозвратно.
Кофе нет.
Одно воспоминание. В ушах снова гремит набат Сен-Лорана, как будто кто-то поспешно заколачивает ящик с воспоминаниями, возвращая в реальность. Судорожно высматриваю в щелях осколки образов… Те перекрываются сучковатыми досками.
Песчаная тропка под ногами. Впереди – виляющие бёдра Сатель.
Всё, что у меня оставалось от прежней жизни, – это джинсы, которые, впрочем, я тоже посеяла. Потерянные джинсы и призрачный ворох воспоминаний разной степени нужности. Во всяком случае знание стилей готики, ампир и модерна сейчас не накормит точно. А вот джинсы в пути могли бы пригодиться. Дорога здесь довольно пуста и безлюдна, к тому же утренний холод никто не отменял. И почему джинсы нельзя было ввести к моему появлению? Кажется, их изобретут в Генуе… Кхм. Не так уж далёко от Марселя. Точно. Вот найдут мои – и изобретут. Уп-с. То есть я притащила джинсы из будущего, чтобы генуэзцы когда-нибудь их нашли? Бррр. Какая путаница.
Курица или яйцо…
– Что-что? – спрашивает Сатель, обернувшись.
О, я сказала это вслух.
– Да так. Жутко хочу есть. Курицу. Или яичницу…
Сатель отчего-то недовольно кривится, но мне не до неё. Мама дорогая. Я в прошлом. В самом настоящем Средневековье.
Спохватываюсь.
– Какой сегодня день?
– М? – Сатель не заботят подобные мелочи.
– Месяц? Год?
– Счёта дням я не знаю, – откликается она.
Ну да, как и букв. Зато постоянно твердит про число «десять» и свою больную Птицу.
Пытаюсь прикинуть дату, пока момент просветления не прошёл, но волна отступает на задворки сознания, щекочет краешек мысли истаивающей пенкой латте.
Небо облизывает черничный язык заката.
Чау, день.
Треснувшая скорлупа дня.
На горизонте подтаивает сырой желток. Подсвечивает небо янтарём. Скворчащее маслице в голове… Кажется, сейчас я слопала бы полнеба.
На ночлег мы устроились у кипарисовой рощи, поднявшись к северу от Марселя примерно на полдня. Устроились на голодный желудок. Сатель так и не озаботилась пищей. Наверное, марсельцы привыкли голодать несколько дольше, нежели мы в своём… в своём каком-то другом веке. Желудок возмущённо урчит. Сатель пожимает плечами. Еды нет. Придётся потерпеть.
Мы с Сатель прижимаемся друг к дружке, точно птенцы. Укладываемся на сухую траву, почти выгоревшую от нещадного солнца. На сей раз мамой становится она: Сатель рассказывает мне сказку. Тихий с хрипотцой голос… Моя голова покачивается на груди Сатель, приподнимаясь и опускаясь в такт её дыханию. Кажется, будто это дыхание Вселенной. Спокойное, единственно нужное.
Веки слипаются.
Уже в дремоте ощущаю, как моё тело накрывает мягкое крыло.
Наверное, это кусочек сна. Мягкое крыло сна.
– …и тогда одиннадцать диких лебедей поднялись высоко в небо. Так высоко, как могли. Они летели без устали день и ночь, и ещё день. Их крылья были так крепки, что могли преодолеть океан, ибо каждая из птиц с рождения знает, что однажды ей предстоит преодолеть океан, а для этого нужны сильные крылья.