Текст книги "Избранное. Том I. Дом на Пресне"
Автор книги: Елена Черникова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Елена Черникова
Избранное. Том I. Дом на Пресне
© Елена Черникова, 2015
© ООО «ЛИТЕО», 2015
* * *
Дом на Пресне
Здравствуй, Вася!
До свиданья, люди добрые! Обращаюсь к вам я, душа, с телом разошедшаяся. Уже в облака поднимаюсь, а всё оглядываюсь: что-то там у вас без меня делается?
Ничего не делается. Высокий дом, в котором я жила, когда была в теле, стоит себе не шелохнется. Рыжая собачка, любившая меня, опять виляет хвостом и подыскивает себе новую любовь. Бдительные слушатели радио, на котором я работала до идейного увольнения, подыскивают себе новую ненависть. А ведь говорил мне внутренний голос, я его Васей звала, не лезь ты к людям с несвоевременной любовью своей. Что тебе до любви, когда им кушать хочется, каждому по потребностям.
Не оглядывайся, твержу я себе, не оглядывайся.
Земля такая же круглая, как раньше, когда я ещё была в теле.
Бумага, на которой я всю жизнь писала горячо любимые мною русские слова, пока ещё лежит на моем столе, поскольку сорок дней вещи трогать не положено – а потом найдет себе нового писателя. Он тоже будет писать на бумаге горячо им любимые русские слова. Или, упаси Бог, работать на радио в смутное время, когда все страстно хотят по потребностям.
Я лечу куда-то, путь всё уже, теснее, какие-то нежные тени всё плотнее обступают меня и разъясняют местные правила поведения. У нас тут, говорят, строго. А там у нас, говорят, и того строже. Но есть варианты.
Я пока не всё понимаю из их теневого языка. Что-то знакомое, но давно забытое.
Не всё мне ясно. Однако замечаю, что здесь, среди сгущающихся теней, я стала нелюбопытной. Мне наконец-то неинтересно, что будет дальше. Я легко подчиняюсь здешним правилам, будто знаю их все. Мне спокойно, тревога уходит. Улетаю неведомо куда, а так радостно. Мне нравится! И что всех этим пугают?
Дни проходят, годы или века – не знаю, не чувствую. Часы остались на Земле, на стене, висят в моей квартире, тикают. Если их не забыли завести. Здесь нет времени, тиканья, ничего привычного нет – и всё-таки очень знакомая обстановка. Удивительно.
Впереди блеснула золотая точка. Ослепительно прекрасная точка. Золотая. И что ж ты, милая, такая золотая, и почему ж меня к тебе тянет! Лечу, ног не чую. Точка растет, как счастье; превращается в шар, потом в громадный шар, кругом море золотого света – ослепительного, радостного, сияющего золота, которое не режет глаз, поскольку зрение тут иное, не глазное, – и море втягивает меня.
Что это, где я? Может быть, это рай? Странно, очень, но посмотрим. Море огня колыхнулось, как любовь, волна встала высокая-высокая, захлестнула меня ласково-ласково, но крепко, всю обволокла и потащила куда-то с неумолимой силой, и я растворилась в нежнейшем мягком непреодолимом золоте – и – вдруг тьма. Ночь… Ничего. Я нигде. Никто. Сдавлена в пустую точку.
…Кричит женщина. Я отчетливо слышу, что женщина, а не мужчина и не ребёнок. Почему она кричит? Ей больно?
Пытаюсь открыть глаза, но их чем-то заклеило, мне трудно видеть… Стоп! Глаза? Но откуда у меня опять глаза?
Страшным рывком грубая сила, тёмная, совсем не золотая, с болью и хрустом выталкивает меня в ледяную бездну, где топают ноги, суетятся руки, кто-то хватает меня за голову, потом поперек живота, лязгают ножницы, меня бьют и тащат на холодные мокрые весы и победно провозглашают чудовищную чушь: три килограмма пятьсот граммов! И еще глупее: пятьдесят один сантиметр!
И прежде чем горестно зарыдать от внезапной догадки, проколовшей мой усталый от круговерти мозг, я тихонько, осторожненько вздыхаю. Тихонько потому, что ярко вспомнила: когда первый воздух врывается в новорождённые легкие, это тоже очень больно. Первый после рождения вздох намного больнее последнего.
Я осторожно пропускаю воздух в трахею, чуть-чуть приоткрываю бронхи, слегка разжимаю верхушечки легких – и – о радость! Впервые в моих жизнях мне удалось родиться и вздохнуть свободно, без надрыва и без боли! Я обхитрила акушерку, а она знаете какая! Всегда в этот миг норовит шлёпнуть, подтолкнуть к жизни, к дыханию, будто я сама не знаю, как надо рождаться на белый свет!
– Ой, какой у вас славный мальчик! – верещит акушерка. Шлёпнула еще раз, не удержалась.
– Мальчик? – любознательно переспросила молодая мать, очевидно, моя. – Хорошо, мы так и хотели. Мальчик? Василием назовём, это очень хорошее имя… – залопотала женщина.
Её успокоили, а меня помыли, обвязали тряпками – и плюх! – прямо на грудь к молодой матери – оказывается, моей. Господи!.. Василий? Я – Василий? А ты, милочка, кто такая? Худенькая, бледненькая, а поди ж ты. Мы с тобой разве договаривались?
Помните внутренний голос? Я ведь в прежней жизни так и звала его – Вася. Прилепилось, как судьба: Вася сказал, Вася посоветовал…
Вася никогда меня не обманывал. Я его слушалась.
Ну, здравствуй, Вася… Попробуем ещё раз.
Москва, Пресня, апрель 1999
Случай на работе
Жизнь – это путь домой.
Герман Мелвилл, американец, писатель, девятнадцатый век
Если вы писатель и увлекаетесь потоком сознания, то я вам сочувствую. Текущее сознание куда как страшнее текущей жизни.
Поэтому рассказываю про жизнь.
Дело было на работе. О ту пору я ещё трудилась на небольшой радиостанции, вещавшей исключительно в прямом эфире сплошным потоком ток-шоу. Сидят ведущие по очереди у микрофона и беседуют с гостями. Слушатели звонят напрямую, задают вопросы различной степени каверзности, спорят, и жизнь кипит.
Деятельность сия была весьма интересна для всех участников процесса, однако крайне утомительна для ведущих. Усталость накатывала неимоверная, страдали нервы и даже слух. В наушниках работать очень вредно. Но я не покидала эту работу, упрямо любила её, да и сейчас, наверное, люблю. Но то, что случилось в тот понедельник, было, конечно, сигналом к отступлению. Я не сразу это поняла. А ведь такое могло случиться только в тех условиях, где постоянно говорят, говорят – и договориться можно только до чёртиков.
…Собственно, кто я такая на самом-то деле: сирота с детства. Женщина с ребёнком. Несколько разводов. Близорукая, нервная, приближаюсь к элегантному возрасту. Правда, ещё не приблизилась.
Вечер. Уже стемнело. Ранняя весна, ненавистное время года. В воздухе запах металла – от пробуждающихся почв, людских надежд, набухающего семени бытия. Это самое семя, готовое проклюнуться, всю жизнь, с самого детства, я ощущала всей кожей, всеми своими вечно перенапряжёнными нервами. Я ненавидела это всеобщее ожидание неведомого и немыслимого счастья, о котором немало песен сложено. Так ненавидела, что даже свой день рождения, как раз весенний, воспринимала неумеренно и трагично.
…С пяти до шести у меня была очень трудная передача, из которой я выползла еле живая. Слушатели не хамили, всё было нормально, только устала от темы: как нам всем, россиянам, драть нас некому, любить друг друга, чтоб дружно противостоять любой напасти. Это была историческая передача, с аллюзиями, параллелями и перпендикулярами. Мой гость-историк, упоённый, высказавшийся, благодарный, убежал вприпрыжку домой, а я пошла в общую редакционную комнату, где большой серый диван, и прилегла на его ласковую велюровую шкурку, принялась мечтать. Вот, думаю, вошел бы сейчас в дверь добрый человек с валокордином, накапал бы мне в рюмочку.
Вошла небольшая начальница.
– О, вы ещё здесь, дорогая?
– Отдыхаю.
– Тогда, пожалуйста, будьте любезны, если вас не затруднит, но сейчас придёт наш новый внештатный корреспондент, он солидный человек, он работает в международном отделе во-о-о-он там, надо ему бланк договора дать, чтобы подписал, а то я в эфир ухожу. Вы примете его, ладно, дорогая? – на одной ноте попросила небольшая начальница.
– Имя-отчество?
– Александр Иванович. Вот договор. Побудьте здесь, дорогая… – И ещё на полминуты вежливого треска, хотя уговаривать меня вовсе не надо было. Я не собиралась уходить, поскольку мне в тот день было очень бездомно. Весна уже начиналась, всё по плану.
Бездомность – это обычное состояние всех сирот, в котором они редко кому признаются. Любая сирота со стажем есть кокон, в который чужих не пускают. Начинающая сирота ещё не понимает своей особенности, верит утешениям от окружающих с их песенкой про жизнь продолжается. А на самом деле сирота – угроза обществу. Оно думает, что время прошло, сирота успокоилась. Это не так. Сироте нужно столько любви, сколько нет в мировом запасе.
Ну, придёт так придёт. Лежу дежурю. В телевизор поглядываю. Там что-то про любовь. Я поморщилась, вспомнив недавний развод. Мне плохо, когда весна, когда про любовь, когда бездомно, когда некуда идти. На экране принялись целоваться. Я поискала дистанционный пульт, чтоб выключить гадость, но пульт скрылся. Вставать с дивана нет сил. Зажмурилась и терплю. Жду внештатника. Всё-таки развлечение. Вот здесь напишите адрес, тут подпись, а вот сумма, на которую вас нанимают.
Открывается дверь, и входит мужичок-с-ноготок в чёрном кожаном пиджаке, с типичным для международного отдела лицом. Понятно. Здравствуйте. Вот договор. Вы, видимо, Александр Иванович.
Двумя ладонями пригладив незначительные седые волосы, он полез во внутренний карман за ручкой. Не нашёл и растерянно посмотрел на меня. Пришлось всё-таки встать с дивана и найти ручку. А дальше было так.
Стоит, бедняга, посреди комнаты, в одной руке договор, в другой ручка, подмышкой бутылка шампанского, в глазах безумная тоска.
– Что с вами, Александр Иванович? – машинально спрашиваю я.
Он как-то горестно садится за стол, неуклюже заполняет договор, с бутылкой шампанского подмышкой, и предлагает мне разделить с ним событие.
Шампанское, конечно, не валокордин, но за отсутствием простой пишем на гербовой.
Когда я вижу удручённого человека, то сначала мобилизуюсь – на всякий случай. Вдруг ему ещё хуже, чем мне. Вдруг помощь нужна. Это не есть машинальное сострадание. Это обычный способ самообороны всех сирот. Надо быстро выпрыгнуть из себя, где всегда неуютно, а при ком же выпрыгивать, как не при горестных внештатных корреспондентах с шампанским.
Он садится рядом со мной, поднимает бокал и жалуется, что завтра ему предстоит испытание: он впервые расстаётся со своим единственным ребёнком на три месяца, то есть надолго. Я спрашиваю, сколько лет ребенку и почему расставание столь драматично.
Ребенку двадцать один год. Сын. Едет, оказывается, в Колумбию. Командировка от ИТАР-ТАСС, отец-международник устроил. Я выражаю глубокое понимание, но говорю какие-то общие участливые слова, в ответ на которые он уточняет, что дело не только в ребёнке, а в одиночестве, к которому он никак не привыкнет.
– Осиротел я, – говорит Александр Иванович и смотрит мне в лицо. В глазах слёзы. Я вдруг понимаю, что распиваемое нами шампанское у него в этот день далеко не первое.
– Почему одиночество? Как осиротел? – голосом районного педиатра переспрашиваю я.
Александру Ивановичу на вид лет пятьдесят. Мгновенный подсчёт приводит к результату, что это свежий сирота. Неопытный. И я уже готовлюсь спросить, от чего же скончалась его почтенная мама. Но.
Оказывается, полтора года назад этот человек овдовел.
Я бездумно продолжаю расспросы. Я насторожённо отношусь к любому вдовству, как женскому, так и мужскому. Мне приходилось видеть ранних вдов; почему-то все были исключительные стервы, так или иначе сжившие своих мужей со свету до срока старости. Или уж мне так повезло познакомиться. А вот вдовые молодые мужчины как-то не попадались. Ну ничего не знаю про них. Тот, с которым пью шампанское, плачет. Может быть, развезло. Гнусная мысль на задворках: может, сумма гонорара в договоре не понравилась? То есть, как вы понимаете, во мне закипает необъяснимая, маленькая, но отчётливая стервозность.
Он тихо рассказывает, что его жена в сорок шесть лет умерла от рака, и ему трудно теперь жить. И сын уезжает.
Я опять выражаю что могу, но тут меня дёрнуло спросить: где и как вы её похоронили? Зачем меня понесло на её кладбище, какого лешего? Успеваю мозгом оправдать своё любопытство профессиональной травмой журналиста, всю жизнь задающего вопросы кому попало. Душа вздрогнула и с управлением не совладала.
Отвечает, что отвёз на машине к её родителям в Белоруссию. Жена была из деревни. Одна дочь у родителей, очень хорошая была женщина. Душа в душу прожили. Родители просили вернуть её на родину.
Ну вот же момент остановиться, вот он, сам в руки плывёт. Надо спросить о жене, пусть выговорится. Какая была жена, что готовила, что шила, как вязала, вот о чём надо! Ан нет.
– Как именно отвезли? – уточняю я. Типично сиротский вопрос. Нормальный человек такого не спросит.
– На полу, – отвечает Александр Иванович.
– В гробу? – продолжаю я, пытаясь представить себе его машину. – У вас есть грузовик?
– Жигули. Нет, просто на полу. Убрал переднее пассажирское сиденье, сам за рулём. Сын на заднем сидении ехал, а покойница на полу.
– Мёртвая? На полу?
Это уже супервопрос. За такие надо кнутом наказывать.
– Я её всю дорогу за руку трогал: может, не умерла?.. Знаете, руку эту я, как свою… А она холодная. И что очень странно – ведь мы долго ехали – она не потеплела. Я иногда останавливался, грел руку, а глаза у жены всё равно закрыты.
Шампанское закончилось. За окном темень. В редакции только он и я, хотя обычно в это время здесь толпы ходят. А сейчас никого. Из соседней комнаты в мир идёт прямой эфир, но никто, ни один человек почему-то не заходит в редакцию.
Говорим мы душевно с внештатным Александром Ивановичем, и он вдруг начинает, какая я красивая, пытаясь положить свою руку на моё колено и даже поцеловать меня в лицо.
Я отодвигаюсь и робко объясняю, что, на мой взгляд, ни одно из вышеперечисленных обстоятельств его жизни не ведёт его руку прямо к моей коленке. Занято.
Он не хочет понимать, что такое занято, и продолжает жуткую, обречённую атаку, с теми же сиротскими слезами на глазах, с коими пришел час назад и с коими рассказывал о поездке в Белоруссию. Руки ко мне тянет, телом весь дрожит.
Я отодвигаюсь, он придвигается. Глаза его краснеют, наливаются истинно сиротским горем, а я боюсь, что вот-вот схвачу со стола пустую шампанскую бутылку и тресну Александра Ивановича по многострадальной вдовствующей голове.
Мне всё-таки удаётся отправить его восвояси, воззвав к отцовским чувствам и обязанностям. Ежели единственное дитя завтра летит в Колумбию, то папеньке не обязательно бегать по этому случаю за всеми встречными и поперечными. Он в целом не понял, но послушался. Ушёл. Не целованный, со слезами. Я через полчаса, сдав его договор небольшой начальнице, тоже покидаю редакцию.
На улице я начинаю рыдать. В природе начинается дождь. У длинного наземного перехода через Садовое кольцо скопилась толпа: двадцать минут не переключается светофор. Я жду, мне всё равно.
Я говорю и говорю сто раз одну фразу, не могу остановиться: «Я хочу домой!»
Дождь усиливается, шумит, и я уже не говорю, а кричу в голос. В эту минуту я знаю только эти три слова из всего русского языка: я, хочу, домой.
На меня даже не оглядываются, поскольку это Пресня, Москва, многие плачут, всякое бывает. И если стоит у светофора дама в слезах и кричит в голос «Я хочу домой!», то мало ли у кого в душе что накопилось. Люди у нас щедрые и деликатные.
Но я хочу домой! Не на полу! (А если бы он вёз её на крыше!) Я хочу домой здесь, сейчас, в этой жизни! Где ты, мой дом?! Где вы все, мужья хреновы? Зачем вы женились на сироте? Я хочу домой!!!
С этим воплем я добегаю до своей квартиры, укладываю дочь спать и теряю сознание.
Потом я заболела. Потом меня лечили. Потом я ушла с этого радио.
Спустя полгода я встретила Александра Ивановича на улице. Сияло чудесное осеннее солнышко. Бабье лето.
Он вёл под руку хорошую хозяйственную женщину примерно сорока лет, крашеную блондинку. Она держала за плечо мальчика лет десяти, наверное, от первого брака. Они все улыбались. Александр Иванович, с трезвыми сухими глазами, тут же узнал, вспомнил и радостно поздоровался со мной, хотел что-то сказать, но, одумавшись вовремя, кивнул и пошёл с новой семьей в аптеку. Я обернулась им вслед и увидела: в аптеку.
А тот, кто вёл под руку меня, не задал ни одного вопроса. Он у меня новенький.
Москва, Пресня, 1997 – 2000
Перекладина
О поэтах любви и смерти я скорблю обычно молча, но вот дёрнулся на днях рахитичный бесёнок словоохотливости, напомнил о моём долге перед почтальоном и ехидно пообещал вернуться, если не отдам.
…С почтальоном у меня началось в конце семидесятых двадцатого века, на Пресне, во вторник, в Литературном институте, когда писатель Битов прочитал новый рассказ, «Похороны доктора», своим ученикам.
Историю смерти женщины, «большого доктора», каких теперь – у него прописными буквами – «не бывает», Битов завершил кругом шокирующих вопросов на уникальную тему: «…какими способами обходится профессионал со своим опытом, знанием и мастерством в том случае, когда может их обратить к самому себе?» Затем автор оборвал, по лепестку, семь вопросительных нот. Баритональное, базовое до: как писатель пишет письмо любимой? Обухом по лбу – камертонное ля: как гинеколог ложится с женою? Наивное си: как прокурор берёт взятку? Маргинальная прагматика – милое ми: на какой замок запирается вор? как лакомится повар? как сладострастник обходится в одиночестве?
Невозможный в те времена пассаж о профессионале как источнике интимного человеческого поведения хлестанул слушателей по ушам, и по школярским душам зашебаршились потаённые, заждавшиеся чего-то неведомого лешенята.
Вор, повар и прокурор абсолютно не тронули тогда, в конце семидесятых, моего воображения, а воспоследовавший тряпично слабенький наигрыш на не пришей кобыле ре – «как строитель живёт в собственном доме?», снизивший пафос до газетного, обидел меня эстетически, но на следующей ступени я мигом простила: это нарочно, вкупе с праздным «одиноким сладострастником» он разбавил, понимаю, энергию каскада ради взрывной чистоты последнего вопроса. А вопрос, к финишу минислалома с хлопушками на социальных флажках, был для Битова главным, и ради него, похоже, затевались и писание рассказа, и его чтение: «Как Господь видит венец своего Творения?» – месса, орган. Действительно, как? Это ведь настоящий вопрос. Истекающий музыкой сфер.
Сквозь рёбра текста вполне простукивалось, что и Господь, и строитель здесь эвфемизмы писателя. Юная лицеистка Литинститута, ещё бессмертная, восемнадцатилетняя, я уже знала: ничто более не интересно среднестатистическому писателю как он сам, со своими достоевскими почёсываниями, невоспроизводимой сложностью, тонкостью струн и дырявыми носками.
Занятно, усмехнулась я в юности, разглядывая взрослого, известного Битова: голос мага, мудрые глаза, личность, личность, личность и сексапильные руки плейбоя с интеллектом. Плюс ярко выраженная интеллигентность. И семинаристы внимали своему мэтру, как – побоюсь этого слова – понимаете Кому. Комфорт. Но его невинное, как энциклопедия, словечко «любимая» (ну, к которой писатель неведомо как пишет письмо) покорёжило меня до судорог.
Тут есть особая статья.
Я училась в семинаре у доброго, заботливого мастера, профессора Сурганова, который, слава Богу, никогда не воспевал интеллигенцию. Совсем наоборот. Мы все вместе, когда положено, ходили с учителем на овощную базу, перебирали капусту и пили водку на морозе, а песни, что замечательно, орали под картошку и без применения гитары. Всеволод Алексеевич Сурганов был образцом исключительного такта и ума. Заведовал кафедрой советской литературы, но диплом у него я свободно – NB в 1982 году – защищала по поэзии Бунина.
Гостевой визит на семинар прозаиков под водительством Битова я, девица на тот момент озорная, рассматривала как сувенирную командировку на завод по разведению интеллигентов. Гимн интеллигентности был у них отрядной песнью. Значение латинского семинариум, то есть рассадник, здесь было явлено в цветущей полноте.
Так впечатлившись, я машинально расширила список Битова собственным логическим интересом: каковы чувства столяра, сколачивающего гроб?
Отчего пришел в голову мне тогда такой прямой столярный вопрос, сейчас не упомню. Определённо он рифмовался с заголовком и колоритом Битовского повествования. Но, скорее, оттого, что я выросла в обстановке кладбища и регулярных разговоров о социалистических обязательствах по захоронениям.
Мой дедушка, комиссованный из-за сердца военный пенсионер, по направлению партии лет двадцать трудился в похоронном бюро, и в детстве я каждый вечер в тёплом домашнем кругу слушала свежие городские истории о страстях человеческих, следствием которых было выполнение плана дедушкиной конторой.
Заворожённо впитывая самолюбовательное авторствование Битова, я ещё не понимала, что эти его гинекологи, воры и сладострастники суть протестное голосование интеллигентного индивидуума, и что чеканная постановочка прилюдного вопросика развалит СССР уже неотвратимо, поскольку в соответствии с уставом нашей утопии личное, вы помните, не имело общественного значения. А тут вдруг прокурор с обыденной, как хлебопечение, взяткой и – целый гинеколог! Со своей бьющей наотмашь женой. У пресно-абстрактной советской жены с одного писательского щелчка вдруг обнаружились невообразимо голые ноги, причём более чем раздвинутые. Интеллигент вышел на вагинальный уровень прозорливости. Крестьянину такое невместимо!
Кстати, года через три мне удалось выяснить, каково это. Моя кузина, молоденькая, хорошенькая, зубной врач, вышла замуж аккурат за высококлассного гинеколога. Семья получилась на загляденье. Я спросила у сестры: и как оно? Сестра честно ответила: как у гинеколога. Вскоре их ребёнок умер, а разводились они судом, причем дважды. Оказывается, профессионализм следует употреблять только на работе. Дома надо держаться дилетантизма. Вышеупомянутый дедушка мой, истовый коммунист, подполковник и кладбищенский гуру, прекрасно, в любви к сладкому, прожил девяносто три года. Любую еду, включая котлеты, он всегда посыпал сахаром.
…Подбросив беззвучный вопрос в воздух, я огляделась, пошарила под партами. Под рукой не нашлось ни одного столяра, сколачивающего гроб, однако в изобилии шуршали целлюлозой крепкие молодцы-писатели, сплошь пишущие письмо любимой. Женщине. Глаза мои открылись. Вот так штука!
С того дня я любую прозу разглядываю с обретённой на семинаре Битова колокольни: чем ты занят, брат-литератор, на самом деле? Здравствуй, дружок!
И увидела я, что любимая преображалась под писательскими перьями, как доверчивая дремотная розовая анаконда в чугунной мясорубке, и любимой имя было легион, но писатели не замечали подлога и простодушно переходили на личности, однако требуя славы за письмо к любимой. Но госпожа Эпистолярия Слава, ах, не вездесуща, ко всем на змеюшный люля-кебаб не успевала, отчего у писателей выходила тоска, ныла поджелудочная, каменели почки. Соискатели славы ходили на процедуры в литфондовскую поликлинику, а в перерывах между физиотерапийными сеансами педантично вопрошали Бога. Они требовали прямого ответа: зачем я? Или: зачем не я? И почему нельзя сразу расставить точки? Если я даровитый, талант, а это факт – выдайте грамоту. Они слали Ему категоричные открытые письма. Как подписанты в «Правду» времён полного единства.
Второй рукой, не полагаясь на Бога вполне, они маниакально строчили очередное письмо любимой женщине, надеясь на лучшую комплектацию судьбы из наличного посюстороннего. Но первой рукой, толчковой, всегда выходило задиристее, чем второй, любовной. Совокупное письмо первой руки ко Всевышнему начиналось так.
«Выучив алфавит, я сразу написал Тебе письмо, положив на бумагу душу, но ничего не произошло, а душа расплылась, как чернила. Моё сообщение не доставлено? Знаешь, я начал в Тебе сомневаться. Скажи неотложно, только мне лично, Ты, Ты слышишь меня?»
Теперь о наиважнейшем: с того вторника, как Битов обнародовал рассказ пред своими семинаристами в Литинституте, а я случайно слышала читку, в мою дверь по-свойски звонит странный почтальон. Пронося в никуда очередное письмо, дарит мне дубликат, а подлинник оставляет себе, он историк-юморист, он устал таскать, но мои пишущие братья шлют всё чаще, и всё лично Богу, вопрошают открыто, и почтальон по утрам заботливо тащит копию мне. Стопочка растёт. Из неё доносятся голоса.
«Э… Ты затаился. Ты славно поработал. Тебе-то стало хорошо, а мне? Шесть лакокрасочных дней Ты шлифовал зайчиков и тигров, потом наказал праотца на одно ребро и пошёл отдыхать. Ты вернулся с отдыха? Или как? Ещё – замышляешь?»
Это у них один из популярнейших вопросов.
«"Бог терпелив!"… „Любовь долготерпит!“ Чересчур. Мне утомительно гонять по страницам своим хлопотливых баб в мешковидных облачениях, с их младенчиками, святым маслицем и прочими уловками записного умиления. Шипят, сухими боярынеморозовскими глазёнками сверкают: грешен, грешен! Церковную ЧК развели, в наши-то дни! Соглядатайство перетекло под платки. Психиатры тайком лечат синдром святости. Нередки панические атаки».
Ну-ну, Шмелёв ты наш новоявленный, жаловаться – грех.
Бывает, конвертики перешёптываются.
«…Но я-то с пелёнок чувствую, как выползают из меня буквы, режутся, как зубы, с кровью разрывая десны, лопатки, – так зачем? Раз – вылезли, два – зубы, три – постоянные, четыре – мудрости, но пять?! А что делать, если зубов неограниченно, а жизнь конечна? Это что ж – моё напишет мой сосед? Тебе всё равно, кто напишет? Я подозреваю страшное.
Никто не отвечает на важные вопросы, никто. Всё – попса, даже на приходах. Попсовая вера в три притопа. Никто не разговаривает. Сплошь болтовня. О Тебе треплются с голубых экранов! Полетели заявки на исповедь по Интернету! Чем же я хуже?!»
«А я задыхаюсь, чуя, что коснувшись моего сердца шёлковым крылом, вот-вот пролетит моя бессмертная поэма, б…ь такая, прямо к моему соседу, потому что мой столяр уже поплевал на ладони, а его столяр ещё даже не похмелился, а поэма уже летит, дразня нас обоих белыми крыльями, белыми глазами, и безразличен ей мой духовный рост. А у меня звуки заточены, словечки бриллиантовой огранки, всё точно, я всё зашлифовал идейно, как Ты – зайчиков и тигров Своих…»
Один постоянно плачет:
«Я создал прекрасный мир, он яростный, и пусть не возомнит чего известный дворник Платонов. Ярить – помните, люди русские? помните Ярилу? Ярить – это еть, это сила, искра вечности, ну, вы в курсе. Теперь многие в курсе. Почти все. Да уж, вставайте, люди русские, хм.
Одна печаль: Ярило с подъяриками – это домовые в кокошниках. Мне нужен Ты, а не Ярило. Его видно каждый день, а Тебя – никогда. Почему?!»
«…Да, сбылось: теперь она летает к соседу прямо, моя центральная, как проспект, поэма, и моё небо – потолок, я качаюсь на деревянной перекладине, пришпандоренной поперёк моего коридора. Нет, я не Марин Иванович. Я качаюсь в смысле каждое утро подтягиваюсь и отжимаюсь. Берегусь. И когда мягкая, с округлостями, моя муза из отдалённого района, прибежав пояриться, кладет свою руку на моё предплечье, тут я, бывает, взбугрю всю руку, и муза чувствует, как я могуч; у меня есть, чего нет у неё, – и мне сразу легче. Мы ложимся, раздевшись в темноте, и поспешно целуемся. Я не люблю целоваться: а им, этим музам траченным, только дай мои губы – по уши отхватят. Короче, я выполняю, за чем она заявилась, но о Тебе не забываю никогда, Ты слышишь? Ты не подумай чего. Ты, Господи, всегда со мной.
Поэма! – вздрагиваю я после целования проклятой музы ярой, готов убить её, и безнадежно колочусь о стену к учёному соседу, куда пронеслась, не замедляя надо мной, крылатая, моя шёлковая, моя поэма, о, как я ненавижу эту женщину, явившуюся яриться! Из-за неё улетела поэма.
Соблазнил меня Ярило, потом пришёл истинный Бог и отнял поэму. Я всё понимаю, но до чего неуклюже вы, боги разных народов, перепутали карты! Мы летаем порожние, как шарики пинг-понга, и постукиваемся о зелёную, как небо с обратной стороны, столешницу, лишь бы не расслышать поступи похмельного столяра, бредущего сколачивать… Сколько зубов успею стереть я?
Вчера муза моя мускулистая, мускусная дура кусачая, уфитилила к соседу моему вослед за поэмой, и Бог заходил, я слышал, к соседу, но почему? Зачем он – не я? Кто решил? А во диавола я не верю, диавол – не комильфо…»
Сделаем паузу; стопочка говорлива. Параллельно, вы помните, тянется, как бурлацкая верёвка, их бесконечное письмо любимой женщине, но цитировать его долго и неинтересно.
Вчера опять заходил почтальон. И снова читаю, перелистываю, сочувствую, и уже не смеюсь.
Читаю, беру ветошку, мел, натираю, шлифуя, деревянную перекладину, чтобы ты, дружок, отжимался-качался ежеутренне, в неискреннем твоём ожидании, что муза больше не придёт, а явится Бог и выдаст грамоту. И пока я тру перекладину, со дна времени поднимается, с упованием на наше милосердие, последняя фраза Битовского рассказа: «Господи! Сколько же в Тебе веры, если Ты и это предусмотрел?!»
О всех пишущих я скорблю обычно молча, но вчера бесёнок словоохотливости дёрнулся, отчего, раззудившись воспоминанием, я и ворчу сегодня: знаю, дружок-сочинитель: отбросив пёрышко неопалимое, ты ждёшь под кустом, присев на мускулистые корточки, корчишь из себя Моисея: то бороду прилепишь, то фанерный народ подгонишь и построишь, то на брата прикрикнешь, то скрижали отформатируешь – и ждёшь, когда придут за ответами к тебе, дружок. Ну, жди. Я бы на твоём месте обошлась музой. Она – предусмотрена.
Москва, Пресня, 1978–2010