Текст книги "Мальвина с красным бантом (Мария Андреева)"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Так же сильно, как фарфор и жемчуг, Зинаида любила только роскошные туалеты. Благо теперь, став женой «миллионщика», она могла позволить себе все, что угодно! И позволяла: на открытии Нижегородской ярмарки Савва Тимофеевич, как председатель ярмарочного биржевого комитета, принимал императорскую семью, и распорядители торжественной церемонии с возмущением отметили, что шлейф платья его жены длиннее, чем у государыни!
А сам Морозов был редкостно неприхотлив. Одежда его была дорогой, но простой, кабинет и спальня напоминали жилище холостяка и были украшены лишь бронзовой головой Ивана Грозного работы Антокольского да изобилием книг.
Вообще каждый из супругов скоро начал жить собственной жизнью. Каждый извлекал из огромного капитала свои удовольствия. Зинаида Григорьевна чередовала вечера, балы и приемы, где «запросто» бывала сестра царицы, жена московского генерал-губернатора великая княгиня Елизавета Федоровна, светская молодежь, офицеры, среди которых мадам Морозова особенно выделяла офицера Генерального штаба Алексея Рейнбота.
Она была настолько поглощена собой и своей жизнью, что даже не заметила, как муж ее увлекся другой женщиной.
Нет, слово «увлекся» не имело к его чувству никакого отношения. Любовь – страсть… губительная страсть – вот что такое это было! Савва Тимофеевич и прежде-то ни в чем не знал полумеры, но теперь он воистину «любил без меры и благоразумья», как говорил о своей страсти Отелло.
Морозов появился в Обществе искусства и литературы на премьере «Царя Федора Иоанновича» – Марья Федоровна играла там царицу Ирину – и с тех пор приходил каждый день. В его узких, напряженных татарских глазах (черты далеких предков отчетливо проявились в облике Саввы Тимофеевича) можно было прочесть не восхищение красотой этой женщины, которая стала для него роковой, и даже не страдание, а некое мучительное, мазохистское наслаждение. Чудилось, этому человеку, которого вполне можно было назвать баловнем судьбы, для полного счастья не хватало только горя.
Ну что ж, Марья Федоровна оделила его с избытком и тем, и другим!
Началось с того, что Морозов начал жертвовать на театр. Увлеченный идеей облегчить жизнь своим рабочим, создать лучшие в России условия, он строил для них больницы, детские сады, жилые дома, он заботился также об общедоступных зрелищах. Именно Морозов помог Станиславскому установить основные принципы будущего театра: сохранять статус общедоступного, не повышать цены на билеты и играть пьесы, имеющие общественный интерес. Ради этого он давал Станиславскому немалые деньги, однако условие ставилось только одно (и то негласное): прима нового театра – Андреева.
Уверенная, что имеет дело с купцом, который понимает только простейшую цепочку отношений: «товар-деньги» (читывали мы Карла Маркса, читывали!), Марья Федоровна немедленно отдалась Морозову. Впрочем, ею двигало также желание отведать его ласк – ведь она была женщина крайне любопытная и до наслаждений жадная.
Марья Федоровна ожидала найти нечто умопомрачительное, к чему ее приохотил незабвенный Митя, однако ей привелось на собственном опыте узнать: мужчины весьма отличаются один от другого, и сила, властность, выносливость не могут заменить талант, который нужен в постели так же, как на сцене, так же, как и в других областях деятельности. Морозов был талантливым, пожалуй, даже гениальным промышленником, однако как мужчина он Андрееву не вдохновил. Попросту говоря, не удовлетворил. Безыскусный, обычный, старательный… да что в том проку, в его старании!
Но богатый, черт возьми! Какой богатый!
Его Никольская мануфактура занимала третье место в России по рентабельности. Морозовские изделия вытесняли английские ткани даже в Персии и Китае. В конце 1890-х годов на фабриках было занято 13,5 тысячи человек, здесь ежегодно производилось около 440 тысяч пудов пряжи, почти два миллиона метров ткани.
Марье Федоровне все это было отлично известно. И она, пожав безупречными плечиками, решила потерпеть. Разумеется, не ради себя, а ради театра! Сама же Марья Федоровна превосходно играла перед Морозовым бессребреницу, которая лишь по необходимости (noblesse oblige!) принуждена менять платья, шляпки и туфельки, а также цеплять на себя разные побрякушки, которыми ее щедро, до безумия щедро снабжал Савва Тимофеевич.
Зинаида Григорьевна сначала свысока отнеслась к мужней прихоти, однако вскоре затревожилась. Даже в лучшую пору их страсти она не видела Савву таким. Он не просто потерял голову, не просто обезумел от любви. Он был околдован, он был сам не свой. Он ошалел!
Говорят, у каждого мужчины есть своя роковая женщина, на которой он непременно сломает свою судьбу, а может быть, и шею. Точно так же у каждой женщины есть свой роковой мужчина, ради которого она, будучи даже самой разумной и добродетельной, натворит кучу глупостей и погубит себя. Бог весть, виновны в этом какие-то совпадения химических соединений в крови, а может быть, это просто игра звезд, но – никуда не денешься от предопределения судьбы! Повезло тем, кто не встретил свою роковую «половинку». Или… не повезло? Жизнь – загадочная штука, как ни крути!
Зинаида Григорьевна приходила посмотреть игру Андреевой, нашла ее актрисой недурной, но все же не бог весть какой. Но, как женщина умная и довольно-таки стервозная, она моментально поняла опасность, которая таится для ее мужа в такой же стерве. Ну, тянуло его к женщинам с порчинкой, что поделаешь! Зинаида в глубине души чувствовала, в чем именно уступает сопернице. Она-то, даже если навесит на себя два пуда жемчужин, останется той же Зинкой из Орехова-Зуева. Весь ее лоск – напускной, весь ее блеск – то же, что глянец на свежевычищенных сапогах. А блеск Андреевой – именно что блеск истинной драгоценности, ее лоск – матовый свет жемчуга. Андреева, быть может, не обладала талантом великой актрисы, но уж талантом красоты она владела, что да, то да. И если она захочет увести Савву… уведет! И ничто его не остановит!
Да, немало поволновалась Зинаида Григорьевна, прежде чем поняла: эта птичка не для клетки, даже золотой. А Савва непременно захочет посадить ее в клетку, совсем по-русски – не доставайся ж ты никому! Зинаиде было ясно, что стервозной очаровательнице нужны только деньги ее мужа, но отнюдь не он сам. Ну и ладно, махнула рукой мадам Морозова. Что страшного в десятке или даже в сотне тысяч, которые Савва пожертвует на театр?
Ох, разве могла она предположить, что Марья Андреева вытянет из влюбленного Саввы Морозова более миллиона рублей?
Правда, не для себя.
Отношения Морозова к Художественному театру (читай: к его актрисе Андреевой) стали в Москве притчей во языцех. Говорили, что Станиславский может позволить себе любую ошибку при выборе репертуара или в постановке: толстосум Морозов прикроет его со всех сторон, стоит Марье Федоровне только бровью повести!
Эти слухи распространялись по Москве и наконец достигли ушей некоторых ее бывших знакомых.
Как-то раз после спектакля (это был, помнится, «Последний колокол» Гауптмана, в котором Андреева очаровательно играла фею Раутенделейн) ей в гримерную подали букет бледных роз. К букету оказалась приколота визитная карточка с именем: Леонид Никитич Зимин, инженер-электротехник. И четыре слова острым почерком: «Покорнейше прошу незамедлительно принять!»
Марья Федоровна сначала недоумевающе вскинула брови: фамилия ей ничего не говорила, да и электротехников среди ее знакомцев что-то не водилось… Откуда же такая настойчивость? Незамедлительно принять, видите ли!
И вдруг ее словно кольнуло. Никитич! Никитич… Вдобавок Леонид! Неужели это совпадение?
Марья Федоровна попросила служителя привести гостя, а сама поспешно переоделась. И вот на пороге возникла знакомая сухощавая фигура в привычно щеголеватом костюме.
Он, Красин! Леонид! Все тот же откровенный, раздевающий взгляд дамского угодника, та же убийственная полуулыбка, от которой ее словно током прошивает.
– Это правда, что вы электротехник? – спросила Марья Федоровна, пытаясь во что бы то ни стало скрыть замешательство, и визитер усмехнулся:
– Разумеется. А что, не похож? Слышали о знаменитой электростанции в Баку? Я ее строил. Здравствуйте, фея моих грез!
И в ту же секунду она очутилась в его объятиях.
Ее затрясло… Да, правы некоторые умники, которые называют вожделение гальваническим воздействием на нервные окончания. Или этот человек сам – ходячая электростанция?
Марья Федоровна пожалела, что поспешила одеться. Юбки, юбки! Верхние, нижние! Окажись она сейчас полуодетой, может быть, удалось бы соблазнить гостя. Этого ей сейчас хотелось больше всего на свете. Впрочем, тут нет даже самой простенькой кушетки, только колченогий стул, так что вряд ли…
Спустя минуту она убедилась, что юбки ему не помеха. Между прочим, в ту пору дамы носили такие удобные панталоны – с разрезом в шагу. Мужчинам, как известно, еще проще: расстегнул ширинку – и вперед! Не помешало и отсутствие кушетки: гость просто притиснул ее к стене и…
И – что?
Потом Марья Федоровна пыталась подобрать эпитет, который соответствовал бы тому действию, которое было произведено с ней Красиным. И пришла к выводу, что простенькое словечко «отделал» подходит как нельзя лучше.
Все повторилось – опять та же буря блаженства. Только на сей раз пришлось прикусывать не кисловатое сукнецо студенческой тужурки, как тогда, с Митей, а благородный бостон элегантного костюма. От своего нечаянного любовника Марья Федоровна получила не только колоссальное удовольствие, но словно бы и заряд свойственной ему иронии. И подумала, содрогаясь не то от наслаждения, не то от смеха: «Ну не цирк ли, что я чувствую этотолько с социалистами?!»
Опять же – дверь чуть ли не настежь… риск…
Чудо! Счастье!
Ей казалось, что он не просто «отделал» ее мимоходом, но и напоил шампанским, которое она обожала. Вернее, напитал шампанским ее кровь, которая бурлила от счастья. Хотелось сказать ему об этом, поблагодарить за несравненные ощущения, но в голову, как назло, лезли какие-то заплесневелые, пошлые выражения: «Я твоя раба навеки», «Моя жизнь принадлежит тебе»… Жуткая театральщина, которая вряд ли понравится изысканному скептику Леониду.
Впрочем, он не дал ей ничего сказать, а, едва отстранившись, заговорил сам – торопливо, негромко, но веско, непререкаемо. Марья Федоровна слушала, смиряя запаленное дыхание. Что-то было в его голосе такое, что она понимала: ослушаться нельзя. Нужно сделать все именно так, как он велит.
Впрочем, у нее и в мыслях не было ослушаться. Каждое слово казалось небывало значительным. И опять это бурлящее ощущение в крови! Конечно, она подчинится Леониду, только бы продлить этот восторг!
– Я все сделаю, – пробормотала, когда он умолк. – Можете на меня положиться.
– Положиться? – переспросил Красин с непередаваемо циничной усмешкой. – В следующий раз – непременно!
И, не поцеловав, а словно бы на мгновение вцепившись прощальным поцелуем в ее припухшие, горящие губы, он вышел так торопливо, что Марья Федоровна только потом спохватилась: да успел ли он застегнуть брюки?
Ну уж наверняка успел. Представить себе этого безупречного джентльмена с расстегнутой ширинкой – о нет, на такое у нее не хватало творческого воображения!
А впрочем, Марье Федоровне теперь было не до благоглупостей. Надо было действовать, выполнять руководящие указания партии, от лица которой пришел к ней Зимин – оказывается, это был один из конспиративных псевдонимов Леонида Красина.
Результатом сего впечатляющего посещения стало то, что Савва Тимофеевич Морозов начал жертвовать деньги не только на Художественный театр, но и – сначала немного, но потом все больше и больше – на некие благотворительные дела. На организацию благотворительных столовых, выпуск популярной литературы, передачи арестованным за протесты против власти студентам, помощь сиротам политкаторжан…
Все это были слова, обертка. Морозов жертвовал на подрыв основ существующего режима и на выпуск нелегальной литературы. Постепенно Марья Федоровна втягивала его в опасные дела все глубже, забирала над ним все большую власть – и откровенно гордилась этим.
И на театре она вела себя все более вызывающе. Вот отрывок из письма Станиславского к ней, написанного примерно в то время:
«Отношения Саввы Тимофеевича к Вам – исключительные. Это те отношения, ради которых ломают себе жизнь, приносят себя в жертву, и Вы знаете это и относитесь к ним бережно, почтительно. Но знаете ли, до какого святотатства Вы доходите? Вы хвастаетесь публично перед посторонними тем, что мучительно ревнующая Вас Зинаида Григорьевна ищет Вашего влияния над мужем. Вы ради актерского тщеславия рассказываете направо и налево о том, что Савва Тимофеевич, по Вашему настоянию, вносит целый капитал… ради спасения кого-то.
Я люблю Ваши ум и взгляды и совсем не люблю Вас актеркой в жизни. Эта актерка – Ваш главный враг. Она убивает в Вас все лучшее. Вы начинаете говорить неправду, перестаете быть доброй и умной, становитесь резкой, бестактной и на сцене, и в жизни. Если бы Вы увидели себя со стороны в эту минуту, Вы бы согласились со мной…»
Как бы не так! Марья Федоровна не собиралась соглашаться с какими-то пресными нравоучениями, тем паче – нравоучениями Станиславского. Она не могла простить ему одной случайно услышанной фразы: «Андреева – актриса очень полезная, Книппер – до зарезу необходимая». Так вот оно что?! Ее все это время просто использовали как источник доходов? И после этого Станиславский пытается упрекать ее, что она использует Морозова?
Не будет она никого слушать. Она собиралась жить так, как хочет.
Марья Федоровна знала: то, что она делает с Морозовым, – только начало.
Потому что так ей велел Красин.
В 1900 году Художественный театр гастролировал в Севастополе. Спектакли проходили в каком-то летнем театре, и вот в антракте спектакля «Гедда Габлер» в тонкие дощатые двери артистической уборной раздался стук.
Андреева вспомнит потом:
«Голос Чехова: «К вам можно, Марья Федоровна? Только я не один, со мной Горький». Сердце забилось – батюшки! И Чехов, и Горький!… Встала навстречу. Вошел Антон Павлович – я его давно знала, еще до того, как стала актрисой, – за ним высокая тонкая фигура в летней русской рубашке; волосы длинные, прямые, усы большие и рыжие. Неужели это Горький?… «Черт знает! Черт знает, как вы великолепно играете», – басит Алексей Максимович и трясет меня изо всей силы за руку. А я смотрю на него с глубоким волнением, ужасно обрадованная, что ему понравилось, и странно мне, что он чертыхается, странен его костюм, высокие сапоги, разлетайка, длинные прямые волосы, странно, что у него грубые черты лица, рыжеватые усы. Не таким я его себе представляла. И вдруг из-за длинных ресниц глянули голубые глаза, губы сложились в обаятельную детскую улыбку. Показалось мне его лицо красивее красивого, и радостно екнуло сердце. Нет! Он именно такой, как надо, чтобы он был, – слава богу!… Наша дружба с ним все больше крепла, нас связывала общность во взглядах, убеждениях, интересах. Мало-помалу я входила во все его начинания, знала многих, стоявших к нему более или менее близко. Он присылал ко мне людей из Нижнего с просьбами устроить их, сделать то или другое… Я страшно гордилась его дружбой, восхищалась им бесконечно…»
В Горьком Марья Федоровна с первого взгляда увидела то, что теперь больше всего ценила в мужчине: силу страсти. У Красина эта страсть была глубоко спрятана под иронией и мощным интеллектом, у Горького – под яростным жизнелюбием и нарочитой простоватостью. По счастью, в нем не было вульгарности: этого Марья Федоровна не переносила. А простота, нижегородский окающий говор, который Горький порою утрировал, пристрастие к крепкому табаку, небрежная одежда, прокуренные усы… Ну что поделаешь: захотелось барыньке вонючей говядинки!
Это блюдо, приготовленное в самом что ни на есть наилучшем виде, она смогла отведать при постановке пьесы «На дне».
Вот что вспоминала позднее сама Андреева:
«Первое чтение пьесы «На дне». Помню, за большим столом сидели Немирович, Станиславский, Морозов, Алексей Максимович, Шаляпин, рядом с ним, почти обняв его, Пятницкий. Вся наша труппа. Горький читал великолепно, особенно хорошо – Луку. Когда он дошел до сцены смерти Анны, он не выдержал, расплакался. Оторвался от рукописи, поглядел на всех, вытирает глаза и говорит:
– Хорошо, ей-богу, хорошо написал… Черт знает, а? Правда, хорошо!
Трудно описать, в каком мы все были восторге! Сама я даже была подавлена сознанием силы и огромности дарования Алексея Максимовича. До тех пор мне и в голову не приходило взглянуть на людей не своего круга и жизни…
Готовясь играть «На дне», мы ездили на Хитров рынок, знакомились с тамошними людьми. Игре нашей это мало помогло, по всей вероятности, но лично я многому научилась и многое поняла за это время. И Горький стал мне еще дороже.
Первое представление этой пьесы было сплошным триумфом. Публика неистовствовала. Вызывала автора несчетное число раз. Он упирался, не хотел выходить. Владимир Иванович Немирович-Данченко буквально вытолкнул его на сцену. Горький курил в это время, как всегда, усиленно затягиваясь. Так с папиросой в руке и вышел. Уж ему из-за кулис кричат: «Спрячьте папиросу-то, спрячьте!» Он спрятал ее в кулак. По обыкновению, он был в черной косоворотке, с ремешком кавказского пояса, в высоких сапогах.
В третьем акте ему понравилось, как я играла. Пришел весь в слезах, жал руки, благодарил. В первый раз тогда я крепко обняла и поцеловала его, тут же на сцене, при всех.
После спектакля Горький пригласил массу народа в «Эрмитаж» ужинать. Было шумно, говорили речи, поздравляли, все были возбуждены и взволнованы.
Еще во время спектакля, после взрыва аплодисментов, когда кончился первый акт и опустили занавес, Станиславский, потирая руки, прыгал по нарам и радостно говорил:
– Хлебом запахло!»
Запахло-то оно запахло, да вот вопрос – чем?… Революцией, увы. Так что глагол «завоняло» (пардоньте, конечно, за вынужденную лингвистическую инвективу!) здесь более уместен.
Впрочем, Марье Федоровне в данной ситуации было – чем хуже, тем лучше. Она уже не могла остановиться на пути своего нового увлечения. И даже то, что у Горького были слабые, больные легкие, послужило в его пользу: это Марье Федоровне напоминало Митю…
Они моментально оказались в постели, однако первое время скрывали свою связь: отнюдь не из-за жены Алексея Максимовича, Екатерины Павловны Пешковой, а прежде всего из-за Морозова, который был с Горьким знаком – они встречались еще в 1896-м году, в Нижнем, на заседании одной из секций Всероссийского торгово-промышленного съезда. Позднее Горький напишет о нем: «Дважды мелькнув предо мною, татарское лицо Морозова вызвало у меня противоречивое впечатление: черты лица казались мягкими, намекали на добродушие, но в звонком голосе и остром взгляде проницательных глаз чувствовалось пренебрежение к людям и привычка властно командовать ими. Не преувеличивая, можно сказать, что он почти ненавидел людей своего сословия, вообще говорил о промышленниках с иронией, и, кажется, друзей среди них у него не было».
Впрочем, то, что ее новый любовник оказался знаком и даже как бы дружен с прежним, оказалось очень даже на руку Марье Федоровне. Дело в том, что Красин (еще при том незабываемом свидании) потребовал свести его и других товарищей с Морозовым, однако Марья Федоровна не могла рискнуть сделать это, зная патологическую ревность Саввы Тимофеевича. Он мог многое стерпеть от нее, но она боялась неверным шагом повредить делу партии, которое теперь – как-то так вышло! – все больше и больше становилось делом ее жизни. А Горький – он запросто сможет внедрить Красина на фабрики Морозова!
О том, как это произошло, Горький очень толково (как ни странно!) написал спустя много лет в очерке «Леонид Красин»:
«Я был предупрежден, что ко мне приедет «Никитич», недавно кооптированный в члены ЦК, но, когда увидал в окно, что по дорожке парка идет элегантно одетый человек в котелке, в рыжих перчатках, в щегольских ботинках без галош, я не мог подумать, что это он и есть «Никитич».
– Леонид Красин, – назвал он себя, пожимая мою руку очень сильной и жесткой рукою рабочего человека. Рука возбуждала доверие, но костюм и необычное, характерное лицо все-таки смущали. Этот не казался одетым для конспирации «барином», костюм сидел на нем так ловко, как будто Красин родился в таком костюме. От всех партийцев, кого я знал, он резко отличался – разумеется, не только внешним лоском и спокойной точностью речи, но и еще чем-то, чего я не умею определить. Он представил вполне убедительные доказательства своей «подлинности», да, это – «Никитич», он же Леонид Красин. О «Никитиче» я уже знал, что это один из энергичнейших практиков партии и талантливых организаторов ее.
Он сел к столу и тотчас же заговорил, что, по мысли Ленина, необходимо создать кадры профессиональных революционеров, интеллигентов и рабочих.
– Так сказать – мастеров, инженеров, наконец – художников этого дела, – пояснил он, улыбаясь очень хорошей улыбкой, которая удивительно изменила его сухощавое лицо, сделав его мягче, но не умаляя его энергии.
Затем он сообщил о намерении партии создать общерусский политический орган социал-демократии.
– На все это нужны деньги. Так вот, мы решили просить вас: не можете ли вы использовать ваши, кажется, приятельские отношения с Саввой Морозовым? Конечно, наивно просить у капиталиста денег на борьбу против него, но – чем черт не шутит, когда бог спит! Что такое этот Савва?
Внимательно выслушав характеристику Морозова, постукивая пальцами по столу, он спросил:
– Так, значит, попробуете? И даже имеете надежду на успех? Чудесно.
…Деловая беседа фабриканта с профессиональным революционером, разжигавшим классовую вражду, была так же интересна, как и коротка. Вначале Леонид заговорил пространно и в «популярной» форме, но Морозов, взглянув на него острыми глазами, тихо произнес:
– Это я читал, знаю-с. С этим я согласен. Ленин – человек зоркий-с.
И красноречиво посмотрел на свои скверненькие, капризные часы из никеля, они у него всегда отставали или забегали вперед на двенадцать минут.
Беседа приняла веселый характер, особенно оживлен и остроумен был Леонид. Было видно, что он очень нравится Морозову, Савва посмеивался, потирая руки. И неожиданно спросил:
– Вы – какой специальности? Не юрист ведь?
– Электротехник.
– Так-с.
Красин рассказал о своей постройке электростанции в Баку.
– Видел. Значит, это – ваша? А не могли бы вы у меня в Орехове-Зуеве установку освещения посмотреть?
В нескольких словах они договорились съездить в Орехово, и, кажется, с весны 1904 года Красин уже работал там. Затем они отправились к поезду. Прощаясь, Красин успел шепнуть мне:
– С головой мужик!
Я воображал, что их деловая беседа будет похожа на игру шахматистов, что они немножко похитрят друг с другом, поспорят, порисуются остротой ума. Но все вышло как-то слишком просто, быстро и не дало мне, литератору, ничего интересного. Сидели друг против друга двое резко различных людей, один среднего роста, плотный, с лицом благообразного татарина, с маленькими, невеселыми и умными глазами, химик по специальности, фабрикант, влюбленный в поэзию Пушкина, читающий на память множество его стихов и почти всего «Евгения Онегина». Другой – тонкий, сухощавый, лицо по первому взгляду будто «суздальское», с хитрецой, но, всмотревшись, убеждаешься, что этот резко очерченный рот, хрящеватый нос, выпуклый лоб, разрезанный глубокой складкой, – все это знаменует человека, по-русски обаятельного, но не по-русски энергичного.
Савва, из озорства, с незнакомыми людьми притворялся простаком, нарочно употребляя «слово-ер-с», но с Красиным он скоро оставил эту манеру. А Леонид говорил четко, ясно, затрачивая на каждую фразу именно столько слов, сколько она требует для полной точности, но все-таки речь его была красочна, исполнена неожиданных оборотов, умело взятых поговорок. Я заметил, что Савва, любивший русский язык, слушает речь Красина с наслаждением.
В 1905 году, когда, при помощи Саввы, в Петербурге организовывалась «Новая жизнь», а в Москве «Борьба», Красин восхищался:
– Интереснейший человек Савва! Таких вот хорошо иметь не только друзьями, но и врагами. Такой враг – хороший учитель.
Но, расхваливая Морозова, Леонид, в сущности, себя хвалил, разумеется, не сознавая этого. Его влияние на Савву для меня несомненно, это особенно ярко выразилось, когда Морозов, спрятав у себя на Спиридоновке Баумана, которого шпионы преследовали по пятам, возил его, наряженного в дорогую шубу, в Петровский парк, на прогулку. Обаяние Красина вообще было неотразимо, его личная значительность сразу постигалась самыми разнообразными людьми…»
Разумеется, Горькому «тогда, в те баснословные года» и в голову прийти не могло, что «неотразимое обаяние» Красина и «его личная значительность» были уже постигнутыего, Горького, любовницей – актрисой Андреевой. Разумеется, и несчастному, одурманенному, заигравшемуся в революцию Савве Морозову ничего подобного в голову прийти не могло!
Проблески рассудка во всей этой истории проявила, как это ни удивительно, одна только Зинаида Григорьевна. Когда в одном из подмосковных имений Морозова начал работать ветеринаром (разумеется, для маскировки!) Грач – Николай Бауман, Зинаида твердила мужу:
– Гони его скорее вон! Я просто кожей чувствую, что этот немец – человек без чести и совести. Дай ему волю – он нас поубивает! У него глаза убийцы!
Да где там… Савва Тимофеевич не слушал доводов разума. На него особенно сильное впечатление произвело то, что дама его сердца, оказывается, поддерживает эсдеков. Теперь помощь им Савва расценивал как помощь возлюбленной Машеньке.
Разумеется, соратники Андреевой это ценили. Именно тогда Ленин и начал называть ее «товарищ Феномен».
А насчет самой программы эсдеков, которых Савва столь оголтело бросился поддерживать, у него не было никаких иллюзий. Вот только один из его отзывов: «Все писания Ленина можно озаглавить как «Курс политического мордобоя» или «Философия и техника драки». Как отмечал Марк Алданов, «Савва субсидировал большевиков оттого, что ему чрезвычайно опротивели люди вообще, а люди его круга в особенности». Морозову, человеку европейского образования, претил старообрядческий уклад его семьи. Славянофильство и народничество представлялись ему сентиментальными. Философия Ницше – чересчур идеалистической, оторванной от жизни. Он желал найти у новых друзей не только острых ощущений, но и некоего подобия веры в идеалы. То есть он верил, будто они верят…
Но вот лишь один из отзывов «благородного рыцаря революции», истинного джентльмена, обаяшки Красина, и не о ком-нибудь – об их Великом Вожде, товарище Ленине: «Ленин не стоит того, чтобы его поддерживать. Это вредный тип, и никогда не знаешь, какая дикость взбредет в его татарскую голову, черт с ним».
Да, нигилизм, как политический, так и нравственный, в то время был чрезвычайно в моде, но бедный, заигравшийся Савва угодил в лапы к такимциникам, по сравнению с которыми его собственный нигилизм казался просто детским лепетом. Базаров отдыхает!
Ну что ты будешь делать с сбесившимся от жира барином, которому, совершенно так же, как и его возлюбленной актерке, до смерти захотелось вонючей говядинки!
А между тем именно в это время судьба послала Савве Морозову небольшое, но весьма серьезное предупреждение. Высшие силы как бы сделали последнюю попытку образумить своего заблудшего сына.
На какой-то актерской предновогодней вечеринке, куда были званы и Савва Морозов, и Горький, последний подарил любовнице экземпляр только что вышедшей поэмы «Человек». Одна только цитата: «Вот снова, величавый и свободный, подняв высоко гордую главу, он медленно, но твердыми шагами идет по праху старых предрассудков, один в седом тумане заблуждений, за ним – пыль прошлого тяжелой тучей, а впереди – стоит толпа загадок, бесстрастно ожидающих его. Они бесчисленны, как звезды в бездне неба, и Человеку нет конца пути! Так шествует мятежный Человек – вперед! и – выше! все – вперед! и – выше!» Жуть берет, как подумаешь, что в эти же годы зарождался Серебряный век русской поэзии, Гумилев писал «Конквистадора», Брюсов – «Одиссея»…
Впрочем, о вкусах не спорят.
Марья Федоровна пришла в восторг от рукомесла своего экзотичного любовника, а более всего – от дарственной надписи. Однако на этой вечеринке Андреева была одета в открытое белое платье, в белых перчатках – и без всякого, даже самого махонького ридикюля. Книжонку спрятать некуда, а в руках таскать рискованно – того и гляди, нарвешься на Савву. Если он прочтет автограф Горького, не миновать скандала!
Она подошла к А.Н. Тихонову, своему доброму приятелю:
– Тихоныч, милый, спрячь это пока у себя, мне некуда положить.
И вдруг – помяни черта, а он уж тут! – рядом оказался Савва. От неожиданности Марья Федоровна выронила брошюрку, стремительно наклонилась – подобрать, однако Савва оказался проворней: успел схватил брошюру, которая, как нарочно, распахнулась на первой странице – и поэтичная, сентиментальная, влюбленная дарственная надпись так и ударила по глазам: дескать, у автора этой поэмы крепкое сердце, из которого прекрасная, обожаемая, единственная на свете Марья Федоровна может сделать каблучки для своих туфель.
Морозов побелел:
– Так… новогодний подарок? Влюбились?
Он выхватил из кармана фрачных брюк тонкий золотой портсигар и стал закуривать папиросу, но не с того конца. Его веснушчатые пальцы тряслись…
Марья Федоровна боялась скандала, однако у Морозова достало сил сдержаться. Он снова швырнул брошюрку на пол, предоставив на сей раз поднимать ее вежливому, испуганному Тихонову, и уехал. Впрочем, вечер и для Андреевой, и для Горького был испорчен. Прежде всего тем, что Алексей Максимович впервые осознал, какую безумную страсть питает его друг к его любовнице. Конечно, Горький возревновал. А Марья Федоровна в ужасе думала: что, если из-за этой досадной странности Савва решит порвать с ней?! Да ладно, это бы еще полбеды, но что, если он откажется давать деньги партии?!
Страх ее длился два или три дня. Однако улетучился, словно утренний туман, когда она получила письмо от Морозова:
«Друг мой, простите за безумство, за грубость. Вы сами знаете, что стали для меня всем на свете, средоточием Вселенной. Я ради Вас натворил столько глупостей, что сделался посмешищем в кругу своей семьи, да и вся Москва без умолку и очень зло судачит о моих „чудачествах“. Впрочем, сие безразлично даже мне, а уж Вам-то – тем паче. Так и должно быть, ибо я для Вас не значу ничего и даже меньше, чем ничего. Я Вас никогда ни о чем не просил, я с благодарной покорностью принимал те крохи, которые Вам угодно было смести со своего стола в мои жадно простертые ладони, однако умоляю, заклинаю теперь: не унижайте меня! Не добивайте! И ежели каблучки ваших туфель и в самом деле сделаны из обломков разбитых Вами мужских сердец, то мое сердце Вами не просто разбито – оно растоптано. Иногда мне кажется, что я уже не живу, что я уже давно мертв – душа моя мертва, Вы ее убили, а бренное тело еще доживает свою мучительную жизнь. Видимо, настанет день, когда сил у него достанет лишь на то, чтобы поднести к виску дуло да спустить курок. Но Вы можете не сомневаться: Ваше имя упомянуто не будет, в моей смерти я попрошу никого не винить.
Не поймите превратно, я не собираюсь Вас пугать или шантажом добиваться возвращения Вашей благосклонности. Я просто хочу показать Вам, что дошел до предела, до ручки дошел, что и в самом деле нет никакого просвета в череде этих мучительных дней без Вас, без встреч с Вами, которые стали для меня необходимы жизненно, вернее, смертельно…»
Марья Федоровна поняла, что теперь может не только сделать из сердца Горького каблучки, но и беззастенчиво топтать ими сердце Морозова. Она не скрывала этого письма ни от кого. Показала его Горькому, а потом, во время одной из интимных встреч, оно попало в руки Красину. И оба они пришли к выводу, что и сердце Морозова, и сам он по-прежнему в ее власти. Савва Тимофеевич выдержит всё!