Текст книги "Четыре вечера с Владимиром Высоцким"
Автор книги: Эльдар Рязанов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
Рязанов. Это его закон?
ЗОЛОТУХИН. Это его закон! И он сказал так: «Я, может быть, скажу тебе неприятное, но мне бы не посмели такое предложить, зная мое отношение к подобным делам, зная мою позицию. Но ты живешь по-другому. Ты видишь приказ, и ты выполняешь. Я твою позицию уважаю, но я так жить не могу». Разговор был, разумеется, сложный и долгий…
Рязанов. Машины сзади гудели?
Золотухин. Машины гудели, но этот разговор состоял из двух частей. Вернее, он не весь происходил в машине. Там было сказано несколько фраз… А потом мы договорили уже в театре.
Славина. О том, как Владимир Высоцкий умел делать добро, я хочу сказать конкретно. Был юбилейный вечер в нашем театре. И Владимир Высоцкий у меня спросил: «Зинаида, будешь ли ты на этом вечере?» Я сказала: «Нет, Володя, у меня нет подходящего платья».
Через двадцать минут у меня было платье в гримерной, в пакете. Он обратился к своим друзьям, которые помогли ему: принесли платье для меня. Он мне дал его и сказал: «Зинаида, будь незабудкой. Ты заслужила. Вот тебе платье». И теперь это платье служит мне знаменем борьбы. Когда мне трудно, когда я не могу сказать что-то или сделать что-то, я смотрю на этот кусок голубого материала и думаю: вот, материал остался, платье есть, Володи нет. Когда мне трудно, я надеваю его и говорю: «Зинаида, а как бы сделал Володя? Как бы он поступил? Говори, Зина, не бойся, потому что Владимир Высоцкий никогда не боялся говорить то, что он думает».
Говорить правду легко и свободно. Это легко и просто. Поэтому я говорю правду, и мне от этого легче становится жить и легче дышать.
Мы должны относиться бережно друг к другу. Вот фотография, которую я не сумела сохранить. Она порвалась. Мы не бережно относимся друг к другу. А это ценности, которые должно сохранять во имя того, что нам дорого, – это память. Эту фотографию мне принес человек, который любил наш театр. Ая вдруг – почему, не знаю, я так не делала – подошла к Володе и говорю: «Володя, напиши мне на память»… И вот здесь он написал: «Моей любимой актрисе и просто Зинаиде от благодарного партнера»…
Вознесенский. Я помню, как-то за день до Нового года раздался звонок в дверь. Стоял Высоцкий, переминаясь с ноги на ногу, в снегу весь. За ним какие-то три бандитообразных парня. Он сказал: «Вы знаете, вот мы вам елку принесли». Принес, отдал елку как раз к Новому году и ушел. И так вот просто, как посланник лесов, страны.
И не случайно именно он близок всем: и генералу, и актрисе, и какому-то подзаборному, и полярнику. И где бы он ни был, особенно вдали от Родины, этот хриплый, сорванный, искренний и прежде всего правдивый голос нужен нашему человеку везде. Потому что именно он страну выражал, именно он.
Володарский. Мы отнимали у него много времени, сил. Причем он был человеком, который готов был для товарища сделать все. Кому-то понадобилось лекарство – он мог ночью помчаться через весь город на машине.
Он один раз доставал лекарство в Париже и занимался этим всю ночь: звонил по телефону, следил за самолетом. Поехал в Шереметьево, забрал лекарство и отвез его матери своего товарища, которая очень была больна. Ему даже прозвище дали: палочка-выручалочка.
Смехов. Слова «популярности»» и «Высоцкий» для меня озвучиваются всегда в памяти вот таким примером. Если угодно, представьте себе: Набережные Челны, 74-й год, Театр на Таганке вот-вот начнут выпускать за границу, вот-вот признают, что он театр. Вот-вот признают, что Высоцкий и мы все тоже – из числа двуногих артистов.
И нас не надо каждый раз держать в напряжении, что театр могут закрыть, а спектакли могут вылететь из репертуара.
И вот поездка за границу. Как бы тренировка. Мол, сейчас съездите в Набережные Челны, у вас все получится с рабочим классом, тогда вы будете достойны поехать, может быть, и в Париж. Так и получилось.
Мы живем в гостинице на берегу Камы. Дорога к Дому культуры, и все магнитофоны, как пулеметы, выставляются в окнах, и Высоцкий слушает и проходит мимо собственного голоса, мимо своих песен после спектакля в гостиницу – это известно всем.
В этом городе настоящие работяги, настоящий какой-то климат труда, и этому мы свидетели. Эти люди недобрали, что ли, образования, не видели театров, но они знают, что где-то есть на свете Муслим Магомаев, Людмила Зыкина, ну максимум Алла Пугачева. А что существуют театральные зрелища – об этом знают только, может быть, понаслышке.
И вдруг театр, да еще такой довольно сложный, как на Таганке. Прием хороший, благодарный. Но слухи таковы: это приехал театр имени Высоцкого. Это приехал театр, где главным режиссером Высоцкий, это приехал Высоцкий.
Все шло к финалу гастролей. А финал гастролей таков – решили наконец пойти навстречу просьбам трудящихся: вместо спектакля или после спектакля сделать концерт.
Огромное первозданное поле, шатер-гигант, кото* рый выстроили работяги, потому что узнали, что будет выступать Высоцкий. Первобытное небо, первобытная степь. И в этом шатре – огромное количество скамеек, на них сидят люди. Ну, по моим нынешним воспоминаниям, тысяч сто. И еще столько же за пределами. Ночь, жутко черная ночь. Сделаны и кулисы. Чин по чину, а назавтра все это будет разобрано. На один раз. Сказали людям, что Высоцкий будет выступать.
В зале сидит начальство, руководство города, активисты, труженики. У нас, как в каждом театре, есть свой распорядок. Значит, я как говорун веду вечер; Золотухин поет песни из «Бумбараша»; Дима Межевич поет песни Окуджавы; Алла Демидова читает стихи Блока; Зина Славина читает Ольгу Берггольц. И в конце должен быть Высоцкий. Представьте себе: море людей, и еще колышется море за пределами этого шатра.
Я, допустим, выступаю, что-то говорю, а сто тысяч бурчат, переговариваются, жужжат… Это мешает, это раздражает. Все зудит, жужжит, колышется… Я кого-то призываю к зрительскому вниманию. Зрительское внимание равно нулю… И все всё понимают. Ждут того, ради которого это все построено. Зал гудит, время вдет, они нас не слушают. Высоцкий за кулисами раздражен. И вдруг… Володя выходит, резко вдет к микрофону, отодвигает меня, и зал при виде Высоцкого делает так: «У-у-у-у-ух!»
Как будто тишину всосали, вакуум наступил! У него разговор был очень прямой, как в стихах, так и в жизни.
Ну, представляете, что он сказал? И что, самое главное, было в подтексте: «Если вы… (то-то, то-то, то-то, то-то) не прекратите… (так-то, так-то, так-то), не захотите слушать моих товарищей, которые… тут он щедро наделил нас всякими эпитетами, – то я… – Пауза. Мир замер. – Не выступлю!» Он как-то все это с сердцем сказал.
И дальше весь зал превратился в, так сказать, единоличие. До этого он был разнообразным, а стал единоличным: мол, говорите, что хотите, только дайте нам Высоцкого. После очень дружно принимали всех нас; вдруг поняли, что мы тоже положительные, мы все навыступались, а потом я сказал: «Выступает Владимир Вы…» – и тут случилось то, что теперь вспоминать и весело и печально. Началось такое!.. Помню, мы стояли за кулисами. Мы много раз были и на общих и на индивидуальных выступлениях Владимира. Нас всегда все-таки удивляла феноменальность такого отношения к нему. Недоброжелатели говорят: он хрипатый, он плохой поэт, берет всё голосом дворовым, грубоватыми словами. Но нельзя этими дурными подозрениями объяснить народную любовь. Значит, истина глубже, истина выше. И гораздо мудрее, чем недоброжелатели с их отрицанием Высоцкого и как поэта и как певца.
Истину мы видели своими глазами: сидят работяги, никакой скандальной славы, они устали после тяжелого труда, они смотрят на своего любимца, они жадно вслушиваются в каждое слово. Ощущение такое, что людям недодали кислорода, правды, чести, добра. И благодарность волной возвращалась из зала на сцену.
Володарский. Вот, все время я слышу, как его любили в театре, так сказать… Я помню случай…
Рязанов. А разве не любили?
Володарский. Да нет… В театре не любили, не любили. Я помню, случай был, когда, по-моему, десятилетие Таганки отмечалось. И показывался тогда капустник в театре, снятый на пленку. Для, знаете, друзей, для родителей… Днем этот просмотр был. И я на этом просмотре сидел рядом с Володей.
Семьдесят третий год. И когда появлялся какой-то артист на экране, в зале смех, хохот, аплодисменты, восклицанья радостные. Как только появился на экране Высоцкий, в зале гробовая тишина. Не раздалось ни одного хлопка. Потом мы вышли курить, на перекур. У него в глазах стояли слезы. Он так прижал руку к груди и говорит:
«Ну что-я им сделал?» Я говорю: «Ну как что? Песни сочиняешь хорошие…»
Славина. Люди спешат сделать зло, а все в мире доброе рождалось от любви. И мне кажется, этот человек отдал всего себя, сжег на сцене, он хотел, чтобы людям было лучше, чтобы в стране нашей было лучше и чище, он строил наш дом, общий, любил Москву и другие города, куда приезжал. Это был живой пульс, живой нерв. Как поздно до нас доходит, что рядом ходит талант, что нужно его оберегать, лелеять его, взращивать, создавать ему благодатную почву, создавать ему условия для творчества, такого человека нужно сохранять. Не надо забывать, что связано с этой уникальной личностью, с этим бойцом, с этим дорогим мне другом, я его называю братом. Владимир Семенович – мой брат. Низко кланяюсь его матери, которая произвела на свет такого человека» которая воспитала его.
Низко кланяюсь тем людям» которые любили его при жизни бескорыстно.
Рязанов. Какой характер у него был?
Демидова. Самостоятельный. В нашей зависимой актерской профессии это качество сохранить очень трудно. Мы зависим от публики» от вкусов, от режиссеров» от партнеров и от своей жизни» от быта – от всего. И сохранить самостоятельность, не упрямство – это два разных слова, я надеюсь, вы понимаете, – очень трудно. На нашу сцену, особенно в первые годы, мы приглашали лучших людей, чтобы после спектакля они показывали что кто умел. Вот, я пошло, был концерт Енгибарова, и он меня тогда потряс, именно не в цирке, а здесь, на этой сцене. Эта сцена почему-то очень проверяла людей на пошлость и на самостоятельное мировоззрение, на личность!
ЕНГИБАРОВУ – ОТ ЗРИТЕЛЕЙ
Шут был вор: он воровал минуты,
Грустные минуты, тут и там,
Грим, парик, другие атрибуты
Этот шут дарил другим шутам.
В светлом цирке между номерами
Незаметно, тихо, налегке
Появлялся клоун между нами,
В иногда дурацком колпаке.
Зритель наш шутами избалован,
Жаждет смеха он, тряхнув мошной,
И кричит: «Да разве это клоун?!
Если клоун – должен быть смешной!»
Вот и мы… Пока мы вслух ворчали:
«Вышел на арену, так смеши!» —
Он у нас тем временем печали
Вынимал тихонько из души.
Мы опять в сомненье – век двадцатый,
Цирк у нас, конечно, мировой,
Клоун, правда, слишком мрачноватый,
Невеселый клоун, не живой.
Ну а он, как будто в воду канув,
Вдруг при свете, нагло, в две руки
Крал тоску из внутренних карманов
Наших душ, одетых в пиджаки.
Мы потом смеялись обалдело,
Хлопали, ладони раздроби.
Он смешного ничего не делал —
Горе наше брал он на себя.
Только балагуря, тараторя,
Все грустнее становился мим,
Потому что груз чужого горя
По привычке он считал своим.
Тяжелы печали, ощутимы…
Шут сгибался в световом кольце,
Делались все горше пантомимы
И морщины глубже на лице.
Но тревоги наши и невзгоды
Он горстями выгребал из нас,
Будто многим обезболил роды…
А себе – защиты не припас.
Мы теперь без боли хохотали —
Весело по нашим временам:
«Ах, как нас прекрасно обокрали —
Взяли то, что так мешало нам!»
Время! И, разбив себе колени,
Уходил он, думая свое.
Рыжий воцарился на арене,
Да и за пределами ее.
Злое наше вынес добрый гений
За кулисы – вот нам и смешно.
Вдруг – весь рой украденных мгновений
В нем сосредоточился в одно.
В сотнях тысяч ламп погасли свечи.
Барабана дробь – и тишина…
Слишком много он взвалил на плечи
Нашего – и сломана спина.
Зрители и люди между ними
Думали: «Вот пьяница упал».
Шут в своей последней пантомиме
Заигрался – и переиграл.
Он застыл – не где-то, не за морем,
Возле нас как бы прилег, устав.
Первый клоун захлебнулся горем,
Просто сил своих не рассчитав.
Я шагал вперед неутомимо,
Но успев склониться перед ним.
Этот трюк – уже не пантомима:
Смерть была царица пантомим!
Этот вор, с коленей срезав путы,
По ночам не угонял коней.
Умер шут. Он воровал минуты —
Грустные минуты у людей.
Многие из нас бахвальства ради
Не давались: «Прожицем и так!»
Шут тогда подкатывался сзади
Тихо и бесшумно – на руках…
Сгинул, канул он, как ветер сдунул!
Или это шутка чудака?
…Только я колпак ему придумал,
Этот клоун был без колпака.
Демидова. После Енгибарова был концерт Высоцкого в первый раз. Тогда, сидя в зале, я услышала все его песни, часа два он именно нам их все исполнял как артист. Эго тоща меня тоже потрясло. Вы знаете, я очень часто слышу, что в театре его не ценили, не любили.
Рязанов. Я тоже слышал такое мнение.
ДЕМИДОВА. Это неверно. То, что его ценили, это абсолютно. В этом даже первом раннем концерте, который не только меня потряс. Я помню, я тоща к нему после этого концерта подошла и вот так расцеловала, и так для него это было неожиданно… Мы ведь только потом уже стали работать вместе.
СЛАВИНА. Ему завидовали при жизни, и актеры завидовали, и люди, которые со стороны. Думали, что у Владимира Высоцкого веселая, легкая жизнь: турне туда, турне сюда… А то, что этот человек всегда стучался в закрытые двери…
Рязанов. Эта зависть возникла в последние годы жижи, когда он стал очень популярен?
ЗОЛОТУХИН. Ну почему в последние годы? Нет, это было не только в последние годы, он часто об этом говорил. Дело в том, как я думаю, что у него огромное и важное место стало занимать творчество поэтическое, что он просто внутренне разрывался. Он хотел, как Шукшин, бросить все, сесть за стол, писать, писать, писать.
Рязанов. Значит, только это? Или все-таки были какие-то человеческие конфликты?
Золотухин. В театре они неизбежны. Всегда какие-то человеческие конфликты, но они никогда не стояли во главе угла, его противоречия с театром. Театр – производство, и он обязан играть спектакли, репетировать… Все это, может быть, отвлекало, как он считал, от главного дела.
Рязанов. Высоцкий главным делом считал поэзию?
ЗОЛОТУХИН. В последнее время, очевидно. Хотя ' у него было какое-то болезненное чувство огорчения, он обижался на кинематограф, считал, что он в кинематографе не то делает, мало делает…
Рязанов. Скажите, а вы не наводите какой-то сейчас глянец на прошлое?
Золотухин. Вполне возможно… Был такой ошарашивающий факт… Вот идет собрание в театре. Владимир говорит о результатах поездки во Францию, о гастролях, что-то такое еще… И вдруг голос с места одной нашей актрисы: «А вы бы, Владимир Семенович, вообще-то помолчали, вы не здороваетесь с нами даже». Это его очень обескуражило. Он спросил: «Да? Разве я не здороваюсь?» Стушевался и сея, больше не стал говорить.
Рязанов. Но это было справедливо или несправедливо?
Золотухин. Дело в том, что у нас под сценой такой длинный проход, с трубами такой бункер. Вот несколько раз было так: я иду, он идет навстречу, идет, идет и проходит… не здороваясь…
Рязанов. А вины за собой вы в этот момент никакой не чувствовали?
Золотухин. Нет. Боже меня упаси, нет, не чувствовал. Мне было страшно любопытно наблюдать, потому что он был в таком сосредоточении, можете себе представить, он иногда на «Гамлета» являлся, например, за двадцать минут. Вот он идет по этому проходу, по бункеру, и не видит.
Рязанов. Ну, может быть, он в это время что-то сочинял и был просто сосредоточен очень?
Золотухин. Конечно, в том-то и дело. Но я, мне кажется, я-то понимал его, поэтому для меня это было веселье просто. Потом я уже окликал Володю: «Здравствуй». Выводил его из этого состояния.
Рязанов. Ну это, может быть, вы зря, кстати, делали.
Золотухин. Может быть. Да. Беру грех, винюсь, каюсь, как говорится. А людям, может быть, кому-то казалось, что он высокомерен, не замечает. У Володи этого не было. Неправда это.
ДЕМИДОВА. Насчет того, что его не любили в театре… Это, действительно, очень такая удобная, расхожая фраза. Вы знаете, я, например, получала письма: «Как вы не могли его уберечь?» В мае и в начале июня 80-го года у нас были гастроли в Польше, и он не мог прилететь во Вроцлав, прилетел в Варшаву сыграть только Гамлета. Причем он, как мне рассказала Марина, убежал из больницы под расписку. Он был в предынфарктном состоянии.
И потом он играл Гамлета, и эти концерты бесконечные! «Как вы не могли его уберечь?» На это можно только так ответить: мы знали о его приближающемся конце, и он знал. Ну как можно удержать руками взлетающий самолет, даже если знаешь, что он погибнет…
Славина. За пять дней до смерти Владимир Высоцкий ходил и говорил: «Зинаида, ты знаешь, мне что-то очень тяжело, я чувствую себя очень плохо, мне как-то все время спать хочется». Я говорю: «Володя, Володя, кофейку принести, чайку тебе, что тебе принести, Вова?» Он говорит: «Ты знаешь, спать как-то очень хочется. Что-то я устал!»
ДЕМИДОВА. Его невозможно было удержать. Вот, например, в 77-м году у нас были гастроли в Париже, он неожиданно заболел, у него случился срыв… Сейчас я вам расскажу ужасную историю. Мы начали играть! Володя так не играл никогда, но так играть и невозможно. Это было даже не «по краю, по-над пропастью», как его обычная жизнь. Это уже было какое-то парение.
Рязанов. То есть он находился уже за гранью?
Демидова. Да, и моя гримерная была рядом с кулисами, самая близкая к кулисам, и он между своими сценами прибегал, а там сидели я и Марина. Он прибегал, и его тошнило кровью, и Марина, со своими прелестными колдовскими волосами, плача, руками все это выгребала.
Я уже не могла выдерживать, ушла из этой гримерной.
Но доиграли, слава Богу, этот спектакль до конца. Причем не знал ни он, ни Марина, ни мы, доиграем ли мы, но все равно шли на это сознательно.
А ведь могли бы отменить спектакль! Могли!
В принципе, ничего бы не случилось. Но мы бы все были другими. И Володя был бы другой, и после смерти не собралась бы эта многотысячная толпа на Таганской площади. Вы знаете, после его смерти мы не могли даже опубликовать по-настоящему некролог о нем. Так, маленькое – и то не сразу – сообщение в «Вечерней Москве». А уж о статье и речи не могло быть.
И я помню, у него было в песне:
И хоть путь мой и длинен и долог,
И хоть я заслужил похвалу,
Обо мне не напишут некролог
На последней странице в углу.
Но я не жалею…
ФИЛАТОВ. Свежо было ощущение этой потери трагической, так велик был вакуум, который образовался в театре после его ухода…
Я прочту свое стихотворение «Високосный год». Известно, что 1980 год, год смерти Владимира, был високосный. А это вообще плохая примета.
ВИСОКОСНЫЙ ГОД
О високосный год, проклятый год!
Как мы о нем беспечно забываем
И доверяем жизни хрупкий ход
Все тем же самолетам и трамваям.
А между тем в злосчастный этот год
Нас изучает пристальная линза,
Из тысяч лиц – не тот, не тот, не тот —
Отдельные выхватывая лица.
И некая верховная рука,
В чьей воле все кончины и отсрочки,
Раздвинув над толпою облака,
Выкрадывает нас поодиночке.
А мы бежим, торопимся, снуем —
Причин спешить и впрямь довольно много —
И вдруг о смерти друга узнаем,
Наткнувшись на колонку некролога.
И, стоя в переполненном метро,
Готовимся увидеть это въяве:
Вот он лежит. Лицо его мертво.
Вот он в гробу. Вот он в могильной яме…
Переменив прописку и родство,
Он с ангелами топчет звездный гравий,
И все, что нам осталось от него, —
Полдюжины случайных фотографий.
Случись мы рядом с ним в тот жуткий миг —
И смерть бы проиграла в поединке…
Она б взяла его за воротник,
А мы бы уцепились за ботинки.
Но что тут толковать, коль пробил час!
Слова отныне мало что решают,
И, сказанные десять тысяч раз,
Они друзей – увы! – не воскрешают.
Ужасный год!.. Кого теперь винить?
Погоду ли с ее дождем и градом?
…Жить можно врозь. И даже не звонить.
Но в високосный будь с друзьями рядом.
СМЕХОВ. Высоцкий был, это известно, высокоинтеллигентным человеком. И именно добростойкость его – ответ на вопрос, как он сумел, успел за двадцать лет непрерывного труда, при стольких трудностях, запретах, поклепах, клевете, как этот человек сумел остаться верным себе.
Что-то было натуральное в его генетике человеческой. Преодоление своего «я», чтобы остаться человеком, не сгибаться перед напором «общепринятого», – это было кредо поэта. И это же он хотел видеть в других. Он не признавал жизни для себя, видя ее смысл в служении людям. Его герой пел:
Мы не умрем мучительною жизнью,
Мы лучше верной смертью оживем.
Золотухин. К сожалению, многих из нас потрясла не его смерть, а его похороны.
Рязанов. То есть вы не предполагали такой реакции народа, такого многотысячного стона?
Золотухин. Я знал всегда, с кем работаю рядом, живу, но такого предположить не мог. И не только я.
Не только. Народ знал его лучше, может быть, по известной формуле: «Лицом к лицу – лица не увидать».
Рязанов. «Большое видится на расстоянье!»
ЗОЛОТУХИН. К сожалению, вот приходится сейчас говорить об этом. Народ знал его лучше. Он его и любил больше, потому что боль, которую он выражал… Вообще, то, что происходит сейчас в стране, эти революционные сдвиги в очень большой степени подготовлены творчеством Владимира Высоцкого. Как ни одним поэтом! Я не хочу сравнивать его ни с кем из наших современников – время рассудит. Но то, что происходит сейчас в общественной жизни страны, – творчество Высоцкого способствовало этому.
ДЕМИДОВА. Вот Высоцкому – я думаю, в этом его феномен – всегда верили. У него не было разрыва чувства, слова, средства выражения и жизни. Высоцкий писал абсолютно именно так, как жил.
Вот это мироощущение, мировоззрение были во всем. Стоял ли он на сцене, пел ли он песни, играл ли он Гамлета. Например, «Гамлета» мы здесь начали играть в 70-м году, премьера была. За 10 лет сыграли 218 раз, и не менялось, естественно, ни слова, а сам Гамлет менялся. Вот я смотрела недавно стенограммы обсуждения этого спектакля: хвалили почти всех, кроме Высоцкого. Его как-то вначале даже не заметили.
А потом перебирала всю печать о «Гамлете», особенно на гастролях: хвалят в основном Высоцкого.
Рязанов. Гамлет, скажем, 71-го года и последний Гамлет – это были очень разные Гамлеты?
Демидова. Два разных человека, с мировоззрением разным. Например, он начал в 70-х годах… Вы знаете, мы начинали все вровень порепетировали так – в брюках, в джинсах, в свитерах… И потом решили так и играть.
И Гамлет был просто Володя, ходил в джинсах и в свитерах, лишь изменился цвет – в черных джинсах и в черном свитере. Но единственная разница: он тогда носил закрытые свитера, а в «Гамлете» была открытая шея. И иногда, особенно в конце жизни, шея у него надувалась, ну как орган. У него жилы были вот именно как орган, музыкальный инструмент…
И, кстати, когда хоронили мы… Здесь гроб стоял, на этой сцене. Мы его провожали в последний путь – я первая, правда, где-то сказала, что в костюме Гамлета, но это не совсем точно. Просто в новых черных джинсах и в новом черном свитере, которые привезла Марина.
Ну как бы в костюме Гамлета.
Начал он в этих вот джинсах, с крепкой такой взрывной пластикой. Для него не существовало вопроса «не быть», а только «быть». Прорыв, оптимизм.
А закончил он с такой усталостью… Причем он никогда не был усталым голосово.
Рязанов. Вы говорите о последних спектаклях?
ДЕМИДОВА. Он сыграл 13 июля и 18 июля. И должен был играть 27 июля, но не успел… И, кстати, коща мы играли 18 июля, он очень плохо себя чувствовал. У него было предынфарктное состояние. Он выбегал (вот сцена «Мышеловка»), у него было какое-то время, хотя он и должен был быть на сцене… Он выбегал за кулисы, и там был врач, делал ему укол…
И вбегал он абсолютно бледный, а потом опять, когда играл, становился очень красный, возбужденный, красные глаза… Опять выбегал, опять укол… И тогда было очень жарко в это лето, в 80-м году. Когда мы выходили на поклон, то почти выползали от усталости: мы же играем в чистой шерсти, ручная работа, очень толстые свитера, Володя раза три менял свой свитер за спектакль. Выползали от усталости, мокрые, и уже никто ничего не говорил, даже Володя…
Я как бы пошутила: «А слабо, ребятки, сыграть сейчас еще раз». И никто даже не откликнулся на эту шутку, так все устали. И только Володя вдруг так резко ко мне повернулся, он первый шел, а я за ним. «Слабо, говоришь, а давай…» Я говорю: «Нет, Володечка, давай двадцать седьмого, еще успеем». Но не успели…
И закончил он эту роль абсолютным философом. Мудрецом, с такой четкой ответственностью перед жизнью, перед людьми, перед неразрешимыми вопросами: «Быть или не быть?», которые ставит перед собой человек.
ГОРИЗОНТ
Чтоб не было следов – повсюду подмели.
Ругайте же меня, позорьте и трезвоньте!
Мой финиш – горизонт, а лента – край земли,
Я должен первым быть на горизонте!
Условия пари одобрили не все —
И руки разбивали неохотно.
Условье таково – чтоб ехать по шоссе,
И только по шоссе, бесповоротно.
Наматываю мили на кардан
И еду параллельно проводам,
Но то и дело тень перед мотором —
То черный кот, то кто-то в чем-то черном.
Я знаю – мне не раз в колеса палки ткнут,
Догадываюсь, в чем и как меня обманут.
Я знаю, где мой бег с ухмылкой пресекут
И где через дорогу трос натянут.
Но стрелки я топлю – на этих скоростях
Песчинка обретает силу пули, —
И я сжимаю руль до судорог в кистях —
Успеть, пока болты не затянули!
Наматываю мили на кардан
И еду вертикально к проводам,
Завинчивают гайки. Побыстрее! —
Не то поднимут трос, как раз где шея.
И плавится асфальт, протекторы кипят.
Под ложечкой сосет от близости развязки.
Я голой грудью рву натянутый канат.
Я жив! Снимите черные повязки.
Кто вынудил меня на жесткое пари —
Нечистоплотны в споре и расчетах.
Азарт меня пьянит, но, как ни говори,
Я торможу на скользких поворотах!
Наматываю мили на кардан
Назло канатам, тросам, проводам.
Вы только проигравших урезоньте,
Когда я появлюсь на горизонте!
Мой финиш – горизонт – по-прежнему далек.
Я ленту не порвал, но я покончил с тросом.
Канат не пересек мой шейный позвонок,
Но из кустов стреляют по колесам.
Меня ведь не рубли на гонку завели,
Меня просили: «Миг не проворонь ты! —
Узнай, а есть предел там, на краю Земли?
И можно ли раздвинуть горизонты?»
Наматываю мили на кардан
И пулю в скат влепить себе недам.
Но тормоза отказывают – кода!
Я горизонт промахиваю с хода.
ПЕСНЯ О СУДЬБЕ
Куда ни втисну душу я, куда себя ни дену,
За мною пес – Судьба моя, беспомощна, больна.
Я гнал ее каменьями, но жмется пес к колену,
Глядит – глаза навыкате, и с языка слюна.
Морока вше с нею:
Я оком тускнею,
Я ликом грустнею И чревом урчу,
Нутром коченею,
А горлом немею —
И жить не умею,
И петь не хочу.
Должно быть, старею?
Пойти к палачу—
Пусть вздернет на рею,
А я заплачу.
Я зарекался столько раз, что на Судьбу я плюну,
Но жаль ее, голодную, – ласкается, дрожит.
Я стал тогда из жалости подкармливать Фортуну, —
Она, когда насытится, – всегда подолгу спит.
Тогда я – гуляю,
Петляю, вихляю,
Я ваньку валяю,
И небо копчу,
Но пса охраняю —
Сам вою, сам лаю О чем пожелаю,
Когда захочу.
Нет, не постарею,
Пойду к палачу—
Пусть вздернет скорее,
А я приплачу.
Бывают дни – я голову в такое пекло всуну,
Что и Судьба попятится, испугана, бледна.
Я как-то влил стакан вина для храбрости в Фортуну,
С тех пор – ни дня без стакана. Еще ворчит она:
«Закуски – ни корки!»
Мол, я быв Нью-Йорке Ходила бы в норке,
Носила б парчу…
Я ноги – в опорки,
Судьбу – на закорки:
И в гору, и с горки Пьянчугу влачу.
Когда постарею,
Пойду к палачу—
Пусть вздернет на рею,
А я заплачу.
Однажды пере-перелил Судьбе я ненароком —
Пошла, родимая, вразнос и изменила лик:
Хамила, безобразила и обернулась Роком,
И, сзади прыгнув на меня, схватила за кадык.
Мне тяжко под нею, —
Гляди, – я синею,
Уже сатанею,
Кричу набегу:
«Не надо за шею!
Не надо за шею!!!
Не надо за шею!!! —
Я петь не смогу!»
Судьбу, коль сумею, Снесу к палачу—
Пусть вздернет на рею,
А я заплачу.