Текст книги "Зеленая бездна"
Автор книги: Екатерина Садур
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
И я пошла на почту.
Я встретила Ромку вечером в июне, и он впервые повел меня к себе домой. Мы прошли по коридору мимо кухни. У раскрытого окна по-прежнему стоял табурет. Улицы сквозь решетку было не видно, потому что со дня смерти старухи сирень разрослась и почти полностью закрыла двор. Она закрыла двор своим цветением, потому что окно стало не нужно. Некому было в него смотреть, некому было сидеть на табуретке и выглядывать красный платок почтальонши. Кухня опустела.
– Вы больше не делаете рябиновые настойки? – спросила я.
– Отцу вот так, – и Ромка провел рукой по горлу, – вот так хватает водки. А я не умею. Да и незачем.
– Где мои бусы, Ромка? – вспомнила я. – Помнишь, такие синие стеклянные бусы?
– Они порвались.
Его комната была маленькая, красная. Красные ковры на трех стенах, и четвертая стена – окно с красными узкими шторами. Между ними оставалась щель, в которую лился красноватый вечерний свет.
– Что у тебя было с тем парнем из десятого класса? – небрежно спросил Ромка. – Он приезжает в школу с "Нахимов
ского проспекта". Как его зовут?
Но я ничего не ответила. Я молча легла на его постель, увидела розоватый потолок, а потом его лицо с расширенными глазами, склонившееся надо мной. Он молча стал расстегивать рубашку, и когда ее края уже совсем разошлись, показав плечи и впалый живот, и он уже совсем хотел ее скинуть, я сказала:
– Не надо. Ты знаешь, Роман, мне тебя не надо...
II – ЯЛТА
Лето долго не держится в памяти – слишком много было зимы.
Я помнила прошлое лето ясно и без сожаления, а чтобы вспомнить позапрошлое лето, нужно было сделать усилие, но усилие делать не хотелось, точно так же как ничего не хотелось вспоминать.
Весной я поехала с "Пражской" в Серебряный переулок. Было начало марта – то время, когда снег еще полностью не сошел, а только глухо ухнул и черной коркой прижался к земле. Почти во всех домах форточки в окнах оказывались раскрытыми, и даже несколько окон распахнулись наружу в пронзительный, но уже весенний холод.
Я шла по Арбату мимо замерзших продавцов гжели. Они грелись у раскрытых дверей кафе. Я быстро взглянула на них, и они в ответ взглядами вцепились в мое лицо, умоляя купить расписные тарелки и блюдца. От холодного воздуха белое стекло с синим рисунком казалось прозрачным. Синее на белом – как будто бы эти маленькие безделки на раскладных столиках выпили остатки зимы вместе с холодом и ослепительным снегом.
Я прошла мимо разбитого дома, прислонившегося к Вахтанговскому театру. От здания остался только фасад с пустыми окнами без стекол, подпертый с жилой стороны огромными шестами. Казалось, что театр переходит в огромную декорацию, которая из-за своих размеров не уместилась на сцене.
Я посмотрела на театр, простилась глазами с продавцами гжели – они отвели взгляды, отпуская меня, – и шагнула в Серебряный переулок.
В Серебряном переулке оказалось очень тихо, но не было абсолютной тишины, и даже не из-за того, что сюда врывалось бурление Арбата или доносились звуки проезжающих машин, а оттого, что одно из окон на втором этаже было раскрыто, но сама комната виднелась неясно – только полоска обоев, белых, в синих всполохах.
– Ты ничего не понял, – вырвался из окна голос, – ничего!
В ответ что-то зазвенело.
– Ты разбил... – послышался тот же голос. Но что именно разбил, так и осталось внутри комнаты.
Этот болезненный картавый голос, вырвавшийся в весенний воздух улицы, принадлежал моей матери...
Еще с утра бабка упрашивала меня поехать в Серебряный переулок.
– Умоляю тебя, Зоечка, – говорила она, – съезди, что тебе стоит?
Я молчала и с любопытством смотрела на нее.
– У нас кончились деньги, – и как доказательство протягивала мне пустой кошелек. – Я бы поехала сама, но ты же знаешь, как тяжело мне в метро... А потом, может быть, ты хочешь забрать оттуда свои вещи? Помнишь, ты собиралась?
– Помню, – согласилась я.
На лице бабки загорелась надежда. Она даже покраснела.
– Ну так что? – ласково спросила она.
Я засмеялась...
Я поднялась на второй этаж и позвонила в дверь.
– Это они, – услышала я голос матери, и что-то в ответ произнес голос отца, но я не разобрала что.
Она открыла дверь и встала на пороге. На мгновение ее лицо переменилось и снова стало приветливым.
– Ты? – равнодушно-радостно спросила мать. Они ждали каких-то близких друзей, потому что она была в домашних брюках и вытянутом свитере.
– Привет, Зоя, – ласково сказал отец и, не глядя на меня, прошел по коридору с осколками блюдца.
– Пообедаешь с нами? – заботливо предложила мать, уходя на кухню. Я сидела в комнате с окном, распахнутым в переулок. С улицы долетали голоса.
– Ну как там бабушка? – нарушил молчание отец.
– По-прежнему пожирает селедку.
Его лицо передернулось, но он промолчал. Он смотрел мимо меня в раскрытое окно.
– Вы кого-то ждали? – спросила я.
– Так, друзей, – неопределенно ответил отец.
– И чем они занимаются? – снова спросила я, чтобы поддержать разговор.
– Ничем, – беспечно рассмеялся он. – Ну ты же знаешь наших друзей.
– Знаю, – кивнула я, хотя никого из них я не знала.
Я знала только, что однажды, очень давно, я жила здесь, в Серебряном переулке. Бабка почему-то попала в больницу, и мать с отцом забрали меня к себе. Я почти ничего не помнила об этом периоде жизни, кроме того, что мне очень нравилось у них жить в большой высокой комнате с темно-синими стенами, хотя в действитель
ности они оказались светло-голубыми. Отец с матерью жили в соседней комнате, наши комнаты соединялись дверью с двумя створками, но они никогда не входили ко мне через нее, они всегда заходили из коридора, потому что эта дверь была заперта. Я пробовала смотреть в замочную скважину, но ничего не видела – в замок был вставлен ключ; зато очень хорошо слышала все их разговоры, из которых не понимала ни слова. Но один разговор я все-таки запомнила, потому что мне показалось, что речь идет обо мне.
– Послушай, а если она умрет?
– Не говори так, – попросил отец, – она моя мать.
– Я знаю, извини. Но она так тяжело больна!
– Тогда мы заберем девочку к себе, – сказал отец.
– Заберем девочку... – повторила мать, – но я не хочу! – И зарыдала.
Иногда я сомневалась, происходил ли этот разговор в действительности, или он мне приснился и я запомнила сон и по ошибке принимала его за явь, точно так же как светло-голубые стены считала темно-синими.
Несколько лет назад я рассказала об этом матери.
– У вас был такой разговор? – спросила я.
Когда я приезжала к родителям, они делали вид, что я постоянно живу с ними, как будто бы я не приехала раз в полгода с "Пражской", а просто вошла с улицы после прогулки.
– Как ты могла, Зоя? – спросила мать и тревожно обернулась к отцу.
– Как ты могла? – послушно повторил он и вдруг пытливо посмотрел на меня и сказал: – Тебе, наверное, приснилось...
Мать внесла в комнату супницу, они переглянулись с отцом, и отец пожал плечами; как будто бы она советовалась с ним, что у меня спросить, а он не знал.
– Ну как там бабушка? – наконец нашлась мать.
– Я только что рассказала папе, – ответила я.
Отец развел руками.
Мы молча обедали.
Мне было неловко оттого, что я сижу перед ними и ем их суп из фарфоровой тарелки. Им было неловко оттого, что они ждали друзей, а вместо друзей пришла я. Они чувствовали досаду, они не знали, о чем со мной говорить, и тяготились. Мы сидели друг против друга и испытывали одно и то же желание – чтобы я как можно быстрее ушла; но суп в моей тарелке все никак не кончался, и тарелка казалась бездонной.
– А как у тебя с деньгами? – поинтересовалась мать.
– Ничего.
– Я дам тебе немного?
– Дай...
Она поспешно выдвинула ящик тумбочки, достала несколько светлых бумажек и протянула мне. Я не глядя сунула деньги в карман.
– Подожди, я дам еще! – сказала мать и снова потянулась к тумбочке.
– Да не надо, не надо!
Суп в тарелке наконец-то закончился.
– Нет, ты возьми! – настойчиво, с раздражением сказал отец.
– Хорошо, папа, – послушно согласилась я, передразнивая его.
Отец с матерью переглянулись, и мать слегка покачала головой, утешая: нет-нет, тебе показалось.
– У вас холодно, – сказала я, оборачиваясь на улицу. Улица плескалась внизу, и я почему-то вспомнила тоскливые глаза продавцов гжели. Они жадно прислушиваются к говору прохожих, не спросит ли кто-нибудь у них цену за их безделки, и из-за напряжения не различают плеска улицы. – Еще даже снег не растаял, а вы распахиваете окна!
Отец поднялся и закрыл окно.
Но я уже пошла в прихожую – одеваться.
– Уходишь? – спросила мать, печалясь, что улицы больше не слышно.
– Так быстро? – с легкостью подхватил отец.
– Вам жалко? – спросила я.
Я уже выходила в подъезд, но вдруг вспомнила:
– Альбом!
– Что? – хором переспросили родители.
– Мама, ты помнишь, в прошлом году, зимой, я привозила альбом с детскими фотографиями?
– Конечно, помню, – обрадовалась мать, что нашлась тема для разговора. – Он лежит у меня в тумбочке.
– Я его заберу, – сказала я. – Бабушка хотела посмотреть.
Мать принесла мне альбом, я попрощалась и с облегчением ушла. Думаю, что им тоже стало легко-легко, потому что в подъезде я услышала, как она попросила отца:
– Раскрой, пожалуйста, окно!
В ответ раздался скрип оконной рамы, и они тут же забыли обо мне.
Я спустилась в метро, дождалась поезда на "Пражскую" и только тогда открыла альбом. Все сиденья в вагоне были заняты, поэтому я стояла у дверей. Я торопливо перелистывала страницы, мне казалось, что я ищу какую-то фотографию, но какую именно, я не знала. Знала только, что когда ее увижу, то вспомню даже не историю, изображенную на ней, а какое-то забытое, давно потерянное чувство. Меня мучило предощущение этого чувства, и я никак не могла восстановить его. Оно ускользало.
Я рассматривала старый альбом пятидесятых годов с картонными страницами. Фотографии не приклеивались к страницам, а вставлялись всеми четырьмя уголками в полукруглые прорези. В этом альбоме хранилась разгадка, и я искала ее.
Первые страницы занимали фотографии моей бабки. Она сидела за пианино. На голове у нее была шишка из волос, обмотанная косой, на шее – нитка жемчуга. Все фотографии были приблизительно одинаковы, разница заключалась только в положении пальцев. Ее пальцы свободно разбегались по клавишам, вокруг нее томились офицеры, и я видела их нависшие лица рядом с ее нежным лицом.
По вагону пробиралась нищенка с грудным ребенком. Темные морщинистые руки и глухой платок, сдвинутый на глаза. Она подошла ко мне и молча протянула ребенка. От младенца пахло чем-то кислым, он спал, и вокруг глаз у него светились желтые круги тепла.
Я достала из кармана четыре мятые бумажки по сто тысяч и протянула ей. Нищенка равнодушно приняла их и исчезла в глубине вагона. "Скажу бабке, что мать не дала ни копейки", – подумала я, листая альбом. Одна из фотографий привлекла мое внимание: отец держал на руках двухлетнюю меня, у нас были одинаковые белые футболки с рукавами до локтя; отец протягивал меня вперед к фотоаппарату, точно так же как нищенка из вагона; но мы оба улыбались и ни о чем не просили. За нами виднелось раскрытое окно и шкафчик с двумя дверцами и резной полкой.
Каждый вечер, после детского сада, моя бабка усаживала меня к себе на колени и мы с ней подолгу разглядывали фотографии.
– А в этом шкап-чике, – говорила моя бабка, – они держат конфеты, шоколадные с ликером, в больших зеленых коробках. Те конфеты называются "Пиковая дама". А рядом лежит карамель и жареные орехи – миндаль и арахис в сахаре... Но этот шкап-чик запирается на ключ, а ключ твоя мама повесила на цепочку и носит на шее...
И вот понемногу я начала вспоминать это чувство, потерянное в детстве. Оно медленно окутывало меня, как тепло окутывает человека, пришедшего с мороза. От этого чувства предметы становились прозрачными, и сквозь оболочку неожиданно проступала их суть, но потом вдруг суть оказывалась вовсе не сутью, а очередной более глубокой оболочкой, потому что из-под нее проглядывало уже что-то третье. Иногда внешняя поверхность предмета вступала в спор с внутренними, причем некоторые из них противоречили ей, а некоторые, наоборот, поддерживали.
Мне нравилось это многоголосье предметов, и то утраченное чувство уже готово было вернуться, и я бы уже назвала его по имени, как вдруг я разглядела, что уголки фотографии слегка примяты, как будто бы их недавно вынимали из прорезей.
Я приподняла уголок фотографии, и из-под нее выскользнул цветной снимок и записка на обороте тетрадного листка.
Но тут поезд вздрогнул и остановился, двери раскрылись, и снимок упал в щель между перроном и дверью вагона. И вместо того, что я хотела вспомнить, я вспомнила позапрошлое лето.
Я успела разглядеть выпавшую фотографию, на ней было два лица: мое, темное от загара, и рядом чье-то совсем бледное. Мы сидели на веранде ялтинского кафе. За нами виднелось море. На море штормило...
Это я прошлой зимой запрятала фотографию в наш семейный альбом, хотя здесь ей было не место. Но ведь наш альбом пестрел лицами совершенно чуждых друг другу людей, и единственным, что их связывало, – была общая кровь.
Прошлой зимой мой муж выбрасывал эту ялтинскую фотографию в окно первого этажа, и мне приходилось бежать на улицу и поднимать ее со снега. Он даже тогда не подозревал, что этот снимок, даже не он сам, а это бледное личико, так и не принявшее ялтинский загар, – не больше чем разменная карта между нами. Каждый раз я бежала на улицу не одеваясь, для того чтобы снова и снова мучить его за то, что я мучилась сама. Меня тяготило наше общее прошлое, точно так же как его тяготила эта фотография, но когда и она отошла в прошлое, то я безо всякого сожаления забыла о ней. И сейчас, когда я представляю, как она лежит на рельсах метро, мне все равно. Мне жалко только море, проявившееся на снимке...
Я развернула записку: "Приходи в одиннадцать в наше обычное место. Мы ждем. Г. и Ж.".
Мне показалось, что я что-то помню про эту записку, но что именно, я не знала. И только всплеск ревности почувствовала я тогда, совсем легкий, как июльский утренний шторм.
Всего сорок минут до дому, и лето проснулось. Всего сорок минут! Я ехала и думала про лето...
"Боровицкая"
"Полянка"
"Тульская"
"Серпуховская"
"Нагатинская"
"Нагорная"
"Нахимовский проспект"
"Севастопольская"
"Чертановская"
"Южная"
"Пражская"
Я поехала в Ялту к моему мужу. Я поехала навстречу настоящему лету, и чем дальше я уезжала от Москвы, тем ближе ко мне подходило лето. На станциях вдоль перрона стояли старухи с кефиром и яблоками, но ближе к югу появлялась черешня и абрикосы. Казалось, что это юг посылает мне навстречу торопливые вести о себе. Мой вагон был наполовину пуст, потому что тогда мало кто хотел навстречу лету. На станциях выходили редкие пассажиры, прогуливались по перрону и покупали у старух горячую картошку или распластанного цыпленка табака. Когда поезд трогался, мне нравилось проходить по вагону мимо открытых купе. Я видела пустые полки и разобранные столики в напрасном ожидании пассажиров, а за окном, одна за другой, проносились частые деревеньки с маленьким пестрым кладбищем и в бледной еще по-северному природе неясно проступал юг зарослями туи в серебристых шишечках семян или оранжевой веткой абрикоса, вырвавшейся за изгородь. Иногда проходили поезда, полные солдат. Солдаты, голые до пояса, тесно сидели на нижних полках, свешивались с верхних и багажных и прижимались к окну потными блестящими лицами. Они цепко вглядывались в пролетающую дорогу: в маленькие полустанки и большие города, чтобы как можно больше выхватить из жизни. Они ехали на войну, а мы ехали на юг, и нам казалось, что никакой войны нет, и мы забывали их прощальные лица, сосредоточенные от усилия к жизни.
– Поезда сейчас ходят совсем пустые, – пожаловался проводник, когда мы проехали Тулу. – Разгар лета, а пассажиров мало. Только составы с этими малолетними, с пушечным мясом. Чай будете?
Всю ночь напролет я пила спитой чай с сахаром "Дорожный" и слушала жизнь проводника. Он был еще довольно молод, но во всех его движениях, в его разговоре сквозило что-то разбитое, но не по-стариковски, а так, как будто бы он плохо выспался и ему все никак не удается выспаться до конца. Разговор его был обстоятельным и одновременно жалким. На станциях он шутил со старухами-продавщицами, они смеялись его шуткам и жалели его, и он, увидев их жалость, быстро выдыхался, прекращал острить и угрюмо протягивал деньги за картошку, за сливы, за кефир и за цыплят табака.
– Моя жена вышла за меня в восемнадцать лет по большой любви, -рассказывал проводник. – Я был счастлив. Мы прожили пять лет, но она по-прежнему любила меня так же, как в первые дни. Пил я в то время как все – для веселья и от нечего делать – и всегда знал, что смогу остановиться. Но однажды все рухнуло: я стал просыпаться по утрам с тяжелой головой и ничего не помнил. Так, одни обрывки... Я бил жену, бил сына, а когда они прятали от меня деньги, я их воровал, а они терпели...
Он говорил скучно и угрюмо, я пыталась его не слушать, смотрела на ночь за окном, черную непроглядную ночь и желтые про
нзительные огни. И в его словах было столько тоски, что мне самой захотелось говорить, но уже не ради него, а ради себя. Мы не слушали друг друга, а просто вслух думали каждый о своем.
– Мой дорогой, – вспомнила я, – мой любимый, ты, наверное, никогда не простишь меня за то, что я ушла в тот вечер и сказала тебе, что ухожу навсегда...
– А, ревность, – усмехнулся он, – ревность. Чужое прочитанное письмо или подслушанный разговор по телефону. И куда же ты едешь?
– Я еду к моему мужу.
– Я все знаю про ревность, – засмеялся проводник. – Однажды я застал мою жену с каким-то парнем. Они стояли на площадке в подъезде. "Забери меня отсюда, – умоляла жена. – Я сделаю все, что ты захочешь". Я не увидел в темноте, кого она обнимает. У меня был с собой пистолет, и я сразу же выстрелил в человека, которому так отчаянно предлагалась моя жена. Я вы
стрелил в него, но промахнулся, пуля только поцарапала ему щеку. Это был не любовник. Это был брат... Нельзя вкладывать душу никуда. Это к смерти.
– А я и не хочу жизни.
– Оставь, – махнул он рукой. – Это тебе кажется по молодости. От переизбытка сил. Если бы ты действительно хотела умереть, ты бы об этом молчала. Посмотри на меня: мне тридцать семь лет, еду ночью, трясусь на полке. Мужик в постели один и почему-то еще жив... Оставь свои мысли, если можешь.
Но я сказала:
– Не могу.
Мой муж снимал комнату в Массандре с маленьким деревянным балконом. Прямо перед домом росла старая черешня, ее ветки упирались в наше окно, роняли на балкон ягоды и высохшие листья. С балкона было видно море, оно сияло до рези в глазах, оно тянулось повсюду, куда ни глянь, а потом ласково и незаметно сливалось с небом.
Нам казалось, что мы очень рано встаем, из комнаты мы спускались в сад, но в саду, в беседке, уже завтракали хозяева дома, проснувшиеся еще раньше. Домом заправляла старуха грузинка. От старости она мешала русские и грузинские слова, но, даже когда она говорила только по-русски, мне подолгу приходилось вслушиваться в ее торопливые сухие интонации, настраивать слух к дребезжащему ритму ее речи, чтобы понять наконец, о чем она говорит.
– Мы очень давно в Ялте, – объяснила старуха и в подтверждение приложила руку к груди, а потом рывком протянула мне ладонь. – Еще отец моего отца, мой дед Ладо, купил этот дом за большие деньги, и с тех пор мы живем в Ялте безвыездно.
Несмотря на жару, старуха ходила во всем черном, до глаз закутанная в черную кружевную шаль. Когда в Ялте особенно припекает, местные бабки набрасывают легкие ситцевые халаты и идут по Набережной своим привычным путем мимо "Ореанды" и "Магнолии" к воротам городского рынка. И наша старуха в особенно сильную жару набрасывала цветастый халат поверх своего глухого платья. У нее была дочь Нино, сорока с лишним лет, грузинка только наполовину. Нино была толстая и страдала на солнцепеке. Она ходила по саду в белой ночной рубахе и длинных звенящих серьгах. Иногда старуха сердилась за то, что в Нино половина прохладной русской крови.
– Нино, – кричала она через сад, – скажи хоть что-нибудь по-грузински.
– Аиi-иiа, – послушно говорила Нино, лежа в шезлонге. – Так по-грузински будет фиалка.
– Это из букваря, – ругалась старуха. – С самой первой страницы. Неужели ты больше ничего не помнишь?
– Больше ничего...
Нино все еще была красивой, и мне казалось, что мы застали самые последние дни, наверное даже, мгновения ее красоты. У Нино были медленные ленивые движения. Она вразвалку ходила по саду, но в ее походке и во всей ее неуклюжести скользила грация, присущая только толстухам. У нее был семнадцатилетний сын Егор. Старуха называли его Гоги на грузинский манер, и Нино, ей в угоду, тоже называла его Гоги, но иногда забывала и оговаривалась по-русски. Тогда старуха сердилась и переходила на грузинский. Нино не понимала и ревновала.
Кожа у них была бледная, как у всех местных. Местные не любят загара.
Старуха просыпалась часов в шесть утра, спускалась во двор и кричала внуку, чтобы он разогнал птиц, а то они своим криком мешают спать отдыхающим. Внук смеялся, отказывался гнать птиц и говорил, что старуха уже давно всех разбудила.
Из отдыхающих были только мы и семья из Черновцов. Они жили вчетвером, в летнем домике в глубине сада. Неулыбчивые муж и жена и их дети -двенадцатилетний мальчик и девочка четырех лет. Я видела их редко, только по вечерам, когда они возвращались с моря. Они приходили усталые от летнего солнца, молча ужинали, а потом так же молча уходили спать. От долгого лежания под солнцем у них был темный густой загар, казалось, что они хотят вобрать в себя как можно больше тепла и увести в свои Черновцы, чтобы хватило на всю зиму.
– Как там у вас в Черновцах, Максим? – спросила я однажды их мальчика.
– Радиация как в жопе, – тихо ответил он и потупился.
– Мой дед Ладо всегда говорил, что это только у батраков смуглая кожа, – сказала старуха за завтраком. – Разве станет богатый грузин трудиться на солнце? Нет. Он будет сидеть в тени и пить лимонад. И кожа у него будет белая и тонкая, как шелк. Никакого загара. Пусть у батраков кожа будет твердой и черной.
Нино промолчала. Целыми днями она сидела над картами и гадала на трефового короля. Раскладывала колоду вокруг его цветного изображения, бегло прочитывала значения выпавших карт, а потом часами сидела в оцепенении, представляя, как сбудется гадание.
– Ты совсем не помогаешь мне по хозяйству, – укорила старуха. Укорила и забыла. Ушла в глубину сада подстригать живую изгородь, и когда через час хватилась своей Нино, то не увидела ее ни в беседке, ни на летней кухне.
– Она продает черешню на улице, – сказал мальчик из Черновцов.
Старуха выбежала на улицу: у ворот, рядом с почтовыми ящиками, сидела Нино перед весами с черешней.
Чувства старухи были сильными и простыми. Настроение с легкостью прочитывалось по ее лицу. Казалось, что она просто прикладывает маски и с чувством из-под них декламирует.
– Зачем ты продаешь черешню? – спросила старуха, и ее лицо тут же стало маской гнева.
"Почем?" – послышалось Нино, и она тут же назвала цену.
– Ты считаешь, что слишком дешево?
– Дело не в дешевизне, – ответила старуха, и маска гнева сменилась маской отчаяния. Нино по-прежнему сидела в оцепенении, припоминая удавшийся пасьянс. – Дело в том, что мы никогда не торговали. Ни я, ни твой дед, ни твой прадед.
– У нас так много черешни, – сказала Нино, – вот я и решила продать излишек. Ты только посмотри, Клюковы продают с утра до ночи...
– Мы не Клюковы! – разбушевалась старуха. – Сколько раз тебе повторять!
Русские Клюковы выставляли каждый день на продажу черешню и помидоры. Старуха Клюкова сидела на раскладном стульчике и провожала глазами редких прохожих. Иногда проезжали машины и поднимали пыль, тогда она махала руками, чтобы пыль не попадала в глаза, а казалось, что она подзывала прохожих. Некоторые подходили и спрашивали, в чем дело, и она смущенно отвечала: "Который час?"
Вечером, когда мы вернулись с моря, старуха сказала моему мужу:
– Ты представляешь, что натворила Нино?
Она говорила так, как будто бы Нино было не сорок лет, а пятнадцать.
– Что? – тут же отозвался мой муж, как будто бы сам был родителем пятнадцатилетнего подростка, и я увидела, что они сдружились.
Он нисколько не интересовался разговором, но невольно заговорил точно так же, как старуха, переняв ее интонацию. Ему нравилось то, что она говорит с ним, потому что через каждое слово он становился все ближе и ближе к Ялте. Я решила, что это, наверное, и есть язык юга и что какое-нибудь простое слово в Москве так и будет обозначать тарелку, а здесь за ним сразу же встанет Ялта, разворот горы, полоска моря, на миг мелькнувшая в расщелине и скрывшаяся за следующим разворотом.
– Нино считает, что мы Клюковы... – негодовала старуха, – а ведь нам всегда хватало на жизнь. Даже сейчас, когда цены так подскочили, нам все равно хватает. У нас забор некому покрасить, так лучше бы она...
– Я покрашу забор, – сказал муж. – Завтра же покрашу.
Старуха не ожидала. Она просто жаловалась ему, а не просила о помощи.
– Спасибо, сынок...
И "сынок" сорвалось у нее тоже неожиданно. Она смутилась и ушла в дом.
Нино сидела тут же в беседке и по картам читала жизнь трефового короля. Наш разговор ее никак не занимал.
– Сегодня теплое море? – лениво поинтересовалась она.
– Теплое...
– Вы далеко плаваете?
– Нет, я купаюсь у берега, но мой муж уплывает на глубину.
– Уплывает на глубину? – переспросила Нино и улыбнулась, как улыбаются все местные, глядя на курортников, умеющих плавать.
Я поднялась в комнату. По вечерам из-за комаров мы не включали свет. Муж лежал на кровати с панцирной сеткой, эти кровати я помню из самого далекого детства; сейчас они встречаются только на юге. Его лицо с заостренными от загара чертами на белоснежной подушке (старуха принесла сегодня чистые простыни); белки глаз и черные зрачки, расширившиеся в темноте. Точно таким же я видела его несколько лет назад. Тогда я подумала, склоняясь над ним: загляну в зрачок–замочную скважину и
узнаю все его мысли. И сейчас я точно так же спросила, но уже не ради ответа, а ради воспоминания:
– Так ты меня любишь, Роман?
– Не знаю, – ответил он, закрывая глаза. – Слишком много времени прошло. Мы выросли...
Когда мы приходили на пляж, Роман тут же уплывал к буйку и дальше и запрещал мне плыть следом; да я и не могла. Я могла только плескаться вместе с детьми и калеками в серых ополосках у берега и завидовать тем немногим пловцам, которым доставалась глубинная синева. В их числе был Роман.
Я выходила на берег и шла по пирсу. На краю пирса обычно сидели спасатели с рупором и лодкой наготове. Спасатели были голые по пояс, с крепкими блестящими телами, в грубых штанах, закатанных до колена. Я высматривала Романа. Он плыл по поверхности, потом надолго нырял на глубину, потом снова показывался над водой, а я вспоминала московский май и Галю Бабич на подоконнике третьего подъезда.
– Мы купались с ним ночью, – рассказывала она. Скорее не рассказывала, а вспоминала вслух. Ей были не нужны слушатели. Точно так же она бы рассказывала пустому подъезду: почтовым ящикам, лестнице, квартирным дверям со стеклянными глазками. Точно так же сидела бы на подоконнике и говорила: – Ты знаешь, он так хорошо плавает. Мы были совершенно голые, но нас никто не видел. Он сломал мне сирень, всего три ветки, но такие пышные, что, если бы нас кто-нибудь заметил, я бы могла в них спрятать лицо.
Галя запрокидывала голову, и тень от ее волос полуулыбкой ложилась на глаза. Она смеялась, рассказывая. Смеялась тень вдоль глаз. Я представляла теплый плеск воды Чертановского пруда; как им было неописуемо весело, как они плыли, обдавая друг друга фонтаном теплых брызг, и кричали друг другу слова, которые забыли наутро. А потом вдруг замолчали, оскальзываясь на берегу, и их потянуло друг к другу. Я думала, что это воспоминание принадлежит только Гале, оно настолько срослось с ней, что даже сейчас тень от волос вздрагивает, подтверждая: "Было... было..." Не лежит спокойно.
Потом через неделю мы с Ромкой почему-то оказались на Кропоткинской, тогда еще был бассейн "Москва".
– Пойдем купаться, – позвала я, запрокидывая голову точно так же, как Галя Бабич в подъезде. Ромка посмотрел на меня, как будто бы что-то припоминая, и нерешительно согласился. Мы перелезли через забор, привычно выпили пива, он снял рубашку. Он стоял передо мной голый, нескладный, с торчащими ключицами, и нам сразу же стало стыдно друг друга; а когда я разделась, он даже не взглянул на меня.
– Рома, – позвала я.
– Что? – ответил он, не поднимая глаз.
Мы поплыли с ним в разные стороны, а когда вылезли из воды, я сломала несколько веток сирени. Но ветки оказались разной длины и не складывались в букет. Мы шли молча, угрюмые, замерзшие. Я незаметно выбросила ветки, но Ромка увидел:
– Ну что, увяла сирень?
– Ну как же!
Я устало подняла цветы, и мы пошли дальше, избегая смотреть друг на друга.
– Мама, – шептала вечером Нино в беседке, – я не могу заснуть...
– Зачем ты пьешь так много кофе на ночь? – спросила старуха. – Кофе бодрит. Его надо пить с утра, чтобы весь день ходить с ясной головой.
– Мне жарко днем, – жаловалась Нино, – а по ночам душно. Все окна в комнате раскрыты, а нечем дышать. Я не знаю, куда деться...
– Надо сказать Гоги. Пусть вынесет тебе раскладушку в сад.
– Отдыхающие встают слишком рано. Я не успею проснуться, прежде чем они спустятся во двор... Мама, почему они так смотрят на моего мальчика? Особенно эта молодая женщина. Она всего неделю у нас, а уже так напряженно его разглядывает. Сегодня утром он умывался, а она стояла за его спиной, совсем близко от него. Он порезался лезвием...
– Пусть смотрят как хотят, – засмеялась старуха. – Я приколола ему булавку с исподней стороны рубашки. Теперь ему ничего не страшно.
– И Гоги легко согласился на булавку?
– Гоги послушный.
В темноте старуха походила на фигурку из чугуна и, стоя, казалась одного роста с сидящей дочерью.
– Я все думаю про эту Зою, – снова сказала Нино. – Я видела утром, как она плакала у умывальника. Она листала твои журналы, те самые, которые ты положила на стол, чтобы застилать помойное ведро. А когда я прошла, она спрятала руки в лицо, как будто бы умывается... Почему она плакала, мама?
– Не знаю, – задумалась старуха. – Может быть, в журнале был грустный рассказ?
Нино поднялась из шезлонга, чтобы уйти в комнату. Она встала в своей просторной рубашке с кружевным шитьем по подолу и закрыла собой старуху.