Текст книги "Почему нет рая на земле"
Автор книги: Эфраим Севела
Жанры:
Юмористическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Был выходной день. В такой день мужчины с Инвалидной улицы поздно отсыпались, а их жены в этот час еще рвали глотку на базаре, торгуясь с крестьянами за каждую копейку. Только поэтому мы смогли, никем не остановленные, добраться до дому.
Я побежал за санками. И все сорванцы притащили свои. Санок не было только у Берэлэ Маца. Его отец считал санки баловством и недозволенной роскошью. Поэтому Берэлэ Мац был единогласно назначен машинистом. С нашей помощью он вскарабкался по лошадиным ребрам на колючий хребет, натянул веревку, заменявшую повод. Из его зубастого рта вырвался хриплый, ну совсем настоящий паровозный гудок, и длиннющий поезд из двадцати санок тронулся по самой середине Инвалидной улицы.
Мы млели, мы выли, мы скулили от наслаждения. И больше всех наслаждался наш машинист Берэлэ Мац, гордо и деловито восседавший на шипах конского хребта как человек, сделавший доброе дело и теперь с удовлетворением взиравший на дело рук своих. Время от времени он издавал паровозный гудок и вдобавок еще шипел, как пар, вырывающийся из-под колес. Для полного правдоподобия не хватало только дыма из трубы, но наш «паровоз», очевидно, перекормленный хозяином перед продажей, извергал из-под хвоста столько дымящихся шариков навоза – они падали на меня, потому что я был на передних санках на правах помощника машиниста, – что все выглядело почти как на настоящей железной дороге, и наше счастье, прорывавшееся в безумных воплях, казалось беспредельным.
Но к сожалению, всему есть предел.
Наши полоумные визги подняли на ноги всю улицу. Последним, отстегивая на ходу ремень, вышел мрачный грузчик Эле-Хаим Мац.
Чем это кончилось, вы сами понимаете. В тот раз Берэлэ отделали так, и он кричал так громко и так жалостно, что его мать Сарра-Еха, стоически выдержавшая все прежние экзекуции, упала без чувств, а в соседних домах женщин отпаивали валерьянкой.
Достойно внимания лишь следующее. Отведя душу, как никогда, на своем отпрыске, отец Берэлэ грузчик Эле-Хаим повел коня на живодерню и был еще рад, что там ему дали за него 5 рублей. Дали только за шкуру. Остальные пятнадцать Эле-Хаим Мац доложил из своего кармана и вернул Нэяху Марголину двадцатку, исчезнувшую у того, когда в доме недоглядели за вошедшим на минутку Берэлэ. Нэях Марголин деньги взял, но и потребовал в придачу, чтобы Эле-Хаим Мац извинился перед ним за своего сына. Это было уже слишком. Эле-Хаим никогда не извинялся и не знал, что это такое и, как говорится, с чем его едят. Но Нэях Марголин настоял на своем, и несчастный Эле-Хаим Мац после этого лишился аппетита и неделю не мог смотреть не только на хлеб, но даже и на сало.
О моем друге Берэлэ можно рассказывать всю ночь, пока все не свалятся от усталости. И даже тогда будет рассказано далеко не все. Но я ограничусь еще одной историей, из которой будет видно, на какие дела он был способен.
Когда я говорил, что он был маленький и худенький, то вы, наверное, подумали, что он был хлипким, и слабым. Как говорится, отнюдь нет! Хоть он происходил от чужой женщины, отец-то его Эле-Хаим был наш человек, с Инвалидной улицы. Берэлэ был здоров как бык и ловок как бес. Вот о его ловкости я и хочу рассказать.
Сколько я себя помню, в нашем городе всегда была проблема с хлебом. То его продавали по карточкам, только норму, то при очередной победе социализма в нашей стране карточки ликвидировались, и хлеба можно было покупать сколько душе угодно, но при одном условии: предварительно выстояв по многу часов в длиннейшей очереди. К тому времени, о котором я хочу поведать, а было это накануне второй мировой войны, хлеба снова стало не хватать, но карточной системы еще не ввели. Продавали только одну буханку хлеба в одни руки, а одна буханка хлеба на Инвалидной улице – это на один зуб. Но добро бы так. Приходи и получай в свои одни руки свою одну буханку хлеба. Как говорится, держи карман шире. Может быть, вы бы еще хотели, чтобы вам при этом сказали «спасибо»?
А вы не хотите занять с вечера на морозной улице очередь возле магазина и мерзнуть до восьми часов утра, когда откроют магазин, чтобы не быть последним, потому что последним вообще хлеба не доставалось.
Зима тогда стояла жуткая, мороз доходил до 40 градусов по Цельсию, и все мичуринские деревья в саду у балагулы Нэяха Марголина вымерзли до единого. Я хорошо помню ту зиму, потому что тогда шла советско-финская война. Это была репетиция перед большой войной. Но на эту репетицию забрали всех молодых парней и даже мужчин с нашей улицы, и один из них даже умудрился не вернуться живым. Как говорится, пал смертью храбрых.
Подумать только, маленькая крохотная Финляндия, страна, извините за выражение, которую на карте не заметишь, вздумала угрожать нашему легендарному городу, колыбели революции – Ленинграду. Советский Союз, естественно, должен был проучить ее, эту Финляндию. И ка-ак размахнется! Ка-ак стукнет! И как говорится, мимо. Кроха Финляндия не только не сдавалась, но и крепко покусала своего большого соседа. Это было уму непостижимо. Мы, которые летаем быстрее всех, мы, которые летаем выше всех, и мы, которые, наконец, летаем дальше всех, ничего не могли сделать с этими упрямыми белофиннами.
Мальчики с Инвалидной улицы были готовы порвать Финляндию на куски. Но что могли поделать мы, люди несамостоятельные, когда вся страна от Тихого океана до, как говорится, Балтийских морей целую зиму, истекая кровью, билась головой об стенку, то есть об линию Маннергейма, и ни с места. Говорят, что эта страна, Финляндия, еще существует до сих пор и никакая зараза ее не берет.
Все может быть. Я сейчас верю чему угодно. К одному только не могу привыкнуть, что хлеба можно достать без очереди и купить сколько душа пожелает. Это кажется необыкновенным, волшебным, как в сказке. И если Вы, слушая мои слова, недоверчиво пожимаете плечами, то это только от того, что вы не стояли морозной ночью за хлебом на Инвалидной улице.
Уже вечером к магазину начинали стекаться люди, одетые, как ночные сторожа, в тулупы, валенки, укутанные в толстые платки, и мерзли до утра. И при этом жестоко ссорились, подозревая каждого в подвохе и бдительно следя, чтобы очередь соблюдалась. К восьми утра вырастала огромная черная толпа, окутанная паром от дыхания и обросшая белым инеем на бровях и усах, у нас многие женщины были усатыми, как маршал Буденный, и все люди выглядели ну точно как новогодние деды-морозы. Кроме наших, еще набегали колхозники из соседних деревень. Там хлеба вообще не продавали.
Когда наконец со скрипом отпирали двери магазина, от очереди и следа не оставалось. Все смешивалось в настоящий муравейник, трещали кости, визжали бабы, густо матерились мужики, потные разгоряченные люди давили друг друга так, что я до сих пор удивляюсь, почему не было жертв. Видать, это происходило из-за того, что человека с нашей улицы не так-то легко задавить. Толпа штурмом брала узенькие двери, там создавалась пробка из рук, ног, задов и голов с выпученными глазами, и первые пять минут ни один человек не мог прорваться в магазин.
Вот этими-то пятью минутами умудрялся воспользоваться Берэлэ Мац. Приличные матери были готовы умереть с голоду без хлеба, но своих детей в такую бойню не посылали. Мать Берэлэ – Сарра-Еха, очевидно, не слыла приличной матерью. Единственным добытчиком хлеба для всей семьи был маленький Берэлэ, по кличке Мышонок.
Вы, конечно, не поверите, но он приносил не одну буханку хлеба, как полагалось в одни руки, а две. И не стоял с вечера у магазина. И не мерз ночью. А спокойно спал себе в кровати, над изголовьем которой отец – грузчик Эле-Хаим вешал на ночь на гвоздик, что подпирал портрет Ворошилова, кожаный ремень, как говорится, чтоб всегда был на виду и всегда под рукой.
К магазину он приходил вместе с мамой, маленький, неприметный, укутанный, как девочка, в платок, за несколько минут до открытия, когда уже очереди и в помине не было, а бурлила большая озверевшая толпа. Мама столбенела при виде этого кошмара, а он стоял и держал ее руку совсем как ребенок, и только глазки его из-под маминого платка цепко шарили по толпе.
Когда ровно в восемь двери магазина распахивались и под напором человеческих тел там сразу возникала пробка, Берэлэ дергал маму за руку. Это возвращало ее к реальности. Она кряхтя и каждый раз с недобрым предчувствием поднимала своего сыночка, подсаживала его на спину крайнему человеку в толпе, и дальше Берэлэ все делал сам. С ловкостью не акробата, – акробат рядом с ним мало каши ел, – а как обезьяна Чита из кинофильма «Тарзан», Берэлэ пробегал над толпой, отталкиваясь ногами от чужих плеч и голов. Прямо по шапкам, по платкам. И пока люди разбирались что к чему, он уже добегал по их головам до дверей и нырял в узкий просвет, что оставался между притолокой и головами. И получал хлеб первым. Одну буханку. Вторую он брал, пропустив несколько человек вперед и снова став в возникшую у прилавка очередь. А потом бежал в школу и приносил оттуда исключительно пятерки по всем предметам.
Слухи о том, как маленький Берэлэ добывает своей семье хлеб, скоро стали достоянием всей улицы. В нечестности его никто не упрекал. Боже упаси! На нашей улице ловкость ценилась и была в почете. Волнение вызывало совсем иное. Ведь Берэлэ Маца ни в одном доме, кроме как шкодой, хулиганом, вором и босяком, никто иным словом не называл, и своих детей от него берегли как от заразы. Теперь начинали петь по-иному. У людей дети как дети, добытчики, помогают родителям, приносят хлеб в дом, а наши могут только жрать. Это говорила моя мама, не глядя мне в глаза, а так, в пространство, и имела в виду меня. Потому что братьев у меня не было. И говорилось это все чаще и чаще. И по-прежнему не глядя в глаза, а в пространство. Потому что она была приличной матерью и жалела мои бедные косточки, а с другой стороны, почему другим людям повезло, и у них такие дети, как Берэлэ Мац.
На Инвалидной улице для каждого ребенка мама была – Бог. И моя для меня тоже. Я ее понял. И решил попытать счастья. Но не один, а с Берэлэ Мацем. Рядом с ним, может быть, и мне повезет, и я вернусь живым и с буханкой пахучего хлеба.
Мы пришли к магазину без десяти минут восемь. Очереди уже, как всегда, не было, бурлил живой водоворот. Сарра-Еха, мать Берэлэ, с нами не пошла. Ведь подсадить его на чужую спину мог и я.
Но нам не повезло. К Берэлэ уже давно пригляделись и теперь опознали.
– Хулиган! Шкода! Вор! Босяк! Чтоб твоего духу здесь не было!
На него кричали со всех сторон и все поворачивались к нему лицом, а не спиной, которая так нужна была, чтоб, взгромоздившись на нее, потом бежать по плечам и головам и юркнуть в двери магазина.
На сей раз, как говорится, номер не прошел. Моя мама потом говорила, что это все из-за меня. Потому что я шлимазл и мне вечно не везет. Это ошибка природы, говорила мама, что я родился на Инвалидной улице, да еще в такой приличной семье. В общем, мне не повезло, не повезло и Берэлэ, который имел неосторожность со мной связаться.
Я приуныл и был сам не рад, что пошел. Другое дело – Берэлэ. Он и на сей раз не растерялся. Улыбаясь до ушей, но с очень серьезными глазками он минуту оценивал обстановку, и крохотный его лобик от напряжения сморщился и исчез совсем. Остались одни брови.
– Идем со мной, – сказал Берэлэ Мац и взял меня за руку. Мы отошли на почтительное расстояние от толпы, уже бравшей штурмом открытые двери магазина, затем свернули в какой-то двор и через забор вышли в тыл противнику. Здесь, с другой стороны магазина, было сравнительно тихо. Лишь с улицы доносились малахольные вопли. В задней стене было окно с толстой железной решеткой, а в самом низу окна форточка, распахнутая настежь, и в нее был всунут конец полукруглого деревянного желоба. Другой конец, поднятый повыше, лежал на полу фургона, в котором балагула привез свежий хлеб. Вкусно пахнущие, коричневые буханки с темной поджаренной корочкой одна за другой скользили по желобу в форточку и исчезали в гудящем чреве магазина.
Балагула швырял буханки охапками, и пока набирал следующую, желоб на момент пустел. Этого оказалось вполне достаточно для Берэлэ. Бросив мне на руки мамин платок и пальто, он вскочил в желоб, вытянулся в нем как покойник – руки по швам, ногами вперед – и как пуля влетел в форточку, а вслед а ним покатились буханки хлеба из следующей охапки.
О том, что он остался жив и все идет как по маслу, я понял через полминуты, когда из гудящего, как улей, нутра магазина послышался притворно хнычущий вопль моего друга:
– Не душите ребенка!
Берэлэ Мац вынес две буханки хлеба и одну честно отдал мне. Хотя, если быть справедливым, я на нее не имел никакого права.
Не знаю, каким человеком я бы вырос, не будь в детстве рядом со мной такого товарища. Я был бы злее и нетерпимей к людям. Я был бы сухим человеком. Я был бы… Не знаю, каким я был бы. Но одно знаю твердо: что был бы намного хуже, чем я есть.
Ни учителя в школе, ни родители дома не оказали на меня такого влияния, как мой маленький друг с оттопыренными ушами и с полным ртом квадратных зубов, из-за чего он губ не мог сомкнуть и дышал не через нос, как положено нормальному человеку, а через рот, что, как известно, вредно для здоровья, потому что можно легко простудить горло. Тем не менее он на моей памяти никогда не болел, а я зимой часто ходил с перевязанным горлом, хотя дышал, как положено, через нос.
– Необъяснимые загадки природы, – как говорил самый умный человек на нашей улице балагула Нэях Марголин. – В мире еще много таких загадок.
Теперь, став взрослым, я понимаю, что мой друг Берэлэ Мац обладал удивительным даром понимать людей и прощать им ошибки.
Меня он уберег от страшного греха. От ненависти к собственному отцу. И за это я буду ему благодарен до конца своих дней.
Мне в детстве не очень повезло с отцом. Нет, я не был сиротой. Отец у меня был. Но можно сказать, не покривив душой, что у меня не было отца.
Я жил с отцом в одном доме, обедал с ним за одним столом, даже был похож на него, но это ничего не меняло. Я не чувствовал, что у меня есть отец. Он не замечал меня, как не замечал стул в комнате, когда не хотел садиться, или пепельницу на столе, когда не курил.
А мальчику очень нужен отец. Сколько бы мама его ни целовала, сколько бы тетки ни пичкали его конфетами и печеньем, ему все равно нужен отец. Нужен мужчина, которому хотелось бы подражать. Нужен кто-то, кем он мог бы гордиться, кровной близостью с кем он мог бы козырять перед своими товарищами.
Моим отцом можно было гордиться мальчишке. Не у каждого из моих сверстников был такой отец, и когда мне особенно везло – я шел рядом с ним по нашей улице и пылающей кожей чувствовал завистливые взгляды мальчишек.
Его знали во всем городе, и мне всегда было лестно, когда кто-нибудь говорил обо мне с почтением: «Да это ведь сын такого-то…»
Отец мог сделать меня своим преданнейшим другом, прояви он хоть каплю внимания ко мне. Ну хотя бы положи он ласково свою ладонь на стриженую макушку моей головы.
Но он глядел сквозь меня, занятый службой и своими недоступными моему уму делами. А когда я попадался ему на глаза и смотрел выжидающе, как собачонка, нетерпеливо ждущая, повиливая хвостиком, когда ей бросят со стола лакомый кусочек, он обходил меня, как обходят неуместно подвернувшийся под ноги предмет.
Нет, он не был плохим человеком. Он не был жесток. Сослуживцы его любили и считали добрым и внимательным. Я даже не могу сказать, что он меня не любил. Просто не принимал всерьез. Этот мальчик с круглыми глазами и большой головой, стриженной наголо, еще не созрел для того, чтобы относиться к нему как к человеку, способному страдать и тихо плакать от душевной боли.
Однажды я получил от него удар, который мог оглушить быка. Но выжил и не стал его лютым врагом только потому, что рядом оказался мой верный друг Берэлэ Мац.
Отец не ударил меня. Он вообще никогда меня не бил. Даже когда я заслуживал. Наказывала обычно мать. У отца для этого не было времени. Удар, который он нанес мне, был иного рода. Плевок в душу. Незаслуженный, оскорбительный. После чего свет становится не мил и человек теряет всякое желание жить дальше.
В те годы было модно устраивать весной за городом массовые гулянья, пикники на много тысяч человек. Рабочий праздник. Маевка. Потому что это происходило в мае.
Мы, дети, особенно любили этот праздник. Места вокруг нашего города были – лучше не придумаешь. Большая спокойная река с песчаными берегами. Купайся сколько душе влезет, а потом вались в золотой песок и загорай на ласковом солнышке. Что еще нужно человеку, чтобы быть счастливым? А если тебе и этого покажется мало для полного счастья, то вот, пожалуйста, добавочное удовольствие: пароходики, шлепающие по воде деревянными планками большущих колес. Эти колеса вертятся по обоим бортам парохода в водной пыли и брызгах, пуская многоцветные радуги, и очень похожи на мельничные колеса. Но с той разницей, что мельничные колеса хоть и вертятся, а стоят на месте, как и вся мельница, посыпанная, как пудрой, мукой до самой крыши, а пароходные колеса движутся, вертясь, и оставляют за собой на всю ширину реки, как длиннющие седые усы, пенистую волну.
Вот в эту волну мы и ныряли, и пена кипела над нашими головами, точь-в-точь как море, которое мы видели только в кино и на картинах художника Айвазовского, копии с которых висели почти в каждом еврейском доме. Это потому, что мы жили глубоко-глубоко в Евразийском континенте, и до моря от нас в любую сторону, и на север и на юг, надо было ехать поездом не меньше суток. У наших родителей была тоска по морю, и они покупали морские пейзажи художника Айвазовского и вывешивали их на видном месте, отчего за обедом, когда я подолгу заглядывался на бушующие волны, меня даже начинало подташнивать, и мама, обиженная тем, что я не оценил прелесть приготовленного ею обеда, давала мне подзатыльник и выставляла из-за стола.
Наша река с обеих сторон была окружена дремучими сосновыми лесами с мягким пружинящим мхом на земле и огромными резными листьями папоротников. Это напоминало нам, детям, таинственные джунгли, тем более что в лесу всегда был полумрак – солнце не могло пробиться сквозь густые сцепившиеся верхушки сосен. Только на полянах было светло. Солнце там сверкало так, что можно было ослепнуть, выйдя из леса, и вся земля, вместо мха, была покрыта травой. А в траве – цветы. Красные, белые, желтые, синие. Ковер! Но попробуй найди в продаже ковер такой красоты! Ни за какие деньги не найдешь! И похуже тоже не найдешь. Нет в магазинах в продаже ковров. И других красивых вещей тоже нет. Дефицит. Потому что мы, советские люди, строим коммунизм, и все силы уходят на это строительство, а на выпуск товаров, нужных людям, сил и средств не хватает. Тут уж как в поговорке: одно из двух. Или тебе товары, или коммунизм. Сталин выбрал коммунизм, и страна единогласно его поддержала. А кто не поддержал, того убрали. Ликвидировали как врага народа. Поэтому нет в наших домах ни ковров, ни многого другого, а у Сталина в Кремле висит на стене большой ковер. Я думаю, что специально повесили, чтобы пустить пыль в глаза иностранцам.
Так, о чем же я хотел рассказать? О маевке. Правильно. Маевку устраивали на большой поляне в лесу и рядом с рекой. Чтоб с одной стороны можно было вдоволь дышать кислородом, которого полно в сосновом лесу, а с другой, – купаться сколько душе угодно в реке.
Это был самый красочный и нарядный праздник нашего детства. С утра в лес уходили из города колонны людей, одетых как на свадьбу, и громко пели всю дорогу революционные песни. А тех, кто раньше времени успевал выпить и потому уставал очень быстро и даже падал, сажали на телегу и везли сзади, за колоннами. Пьяные, обнявшись, качались на подводах и роняли на землю красные банты, которые им шпильками прикрепляли к пиджакам заботливые жены. И тоже пели. Но невпопад с колонной, и поэтому становилось очень шумно и особенно весело.
Среди колонн двигались грузовые автомобили со снятыми бортами, и на них были установлены турники и параллельные брусья. Наши городские гимнасты, одетые как куколки, на полном ходу крутили «солнце» на турниках и выжимали стойку на брусьях. А машина едет по неровной дороге, и турники и брусья качаются. Высший класс!
В лесу надрывались оркестры. Кувыркались свои, фабричные, клоуны, которые ничем не уступали цирковым профессионалам. Прямо на траве боролись борцы, а боксеры дрались без ринга и потому гонялись друг за другом, махая большими перчатками, по всей поляне, заставляя визжащую публику отшатываться и расступаться, и порой кончали поединок далеко в лесу, без судей и свидетелей и возвращались на поляну с багровыми синяками на скулах и расквашенными носами.
Посреди поляны, гимнасты своими телами выложили на траве гигантские слова лозунга – «Да здравствует Сталин – лучший друг советских физкультурников».
Штангисты выжимали, как игрушки, двухпудовые чугунные гири, и бицепсы на их руках вздувались каждый раз до размеров этих гирь. Выжимали по двадцать и даже тридцать раз, а один раз – это сделал старший брат моего друга Берэлэ Маца – тридцать три раза. Мы оба, я и Берэлэ, считали вслух, не доверяя судье, и можем клятвенно подтвердить, что рекорд нашего города принадлежит Мацу-старшему.
Сияла медь оркестров, изрыгая громы советских маршей, евреи рвались к канатам, как дети, и размахивали красными флажками с серпом и молотом. Они бурно ликовали в тот день, словно чуяли, что ликуют в последний раз, потому что скоро началась война, и в город пришли немцы. А как это отразилось на евреях, известно всем.
Но тогда мы еще этого не знали и потому были счастливы, как только могут быть счастливы двое мальчишек с Инвалидной улицы. А я был счастливее всех на этой маевке, и все мальчишки, знавшие, кто я такой, поглядывали на меня с трудно скрываемой завистью. Потому что… Потому…
Потому что самым главным человеком на этом празднике, которому подчинялись все эти колонны и по знаку которого гимнасты, полежав на траве в виде лозунга «Да здравствует Сталин – лучший друг советских физкультурников», вскакивали все вместе и перестраивались в пирамиду в виде огромной звезды, а потом снова рассыпались, чтоб превратиться в живые серп и молот – эмблему пролетариата, – этим волшебником был мой родной отец.
В белом полотняном костюме, в белых парусиновых туфлях, начищенных зубным порошком, и в белой фуражке – весь в белом стоял он один в центре поляны со сверкающим рупором в руке, и тысячи людей не сводили с него глаз и ждали его громких команд, усиленных этим рупором.
Мой друг Берэлэ Мац стоял рядом со мной у канатов, которыми центр поляны был отгорожен от напирающей публики, и он тоже был горд уже хотя бы по той причине, что жил на одной улице с моим отцом. Что уж говорить обо мне? Я же жил с отцом под одной крышей, носил его фамилию и даже немножко был похож на него. Но кто знал это? Берэлэ и еще дюжина мальчишек с нашей улицы. А вот эти тысячные толпы, с восторгом поедающие глазами моего отца, представления не имеют о том, кто я такой, и безжалостно давят меня своими распаренными телами и прижимают к канату так, что вот-вот канат перережет меня пополам. Жаждущая зрелищ толпа даже не подозревает, кем приходится ее кумиру этот стриженный наголо мальчик, казалось бы ничем особенно не приметный. Скромный. А ведь он родной, кровный сын знаменитого человека, повелевающего всем праздником.
И мне мучительно, до колик в животе и беспричинных слез в глазах, захотелось погреться в лучах отцовской славы, стать с ним рядом и даже взяться за его руку на виду у тысяч людей, чтобы все сделали для себя ошеломляющее открытие о том, кто я в действительности такой. И я вдруг нырнул под канаты и с остановившимся сердцем помчался по зеленой траве и цветам к центру поляны, где стоял Он с серебристым рупором у рта, Я чувствовал на себе тысячи взглядов, недоуменных и удивленных, как если бы по зеленой поляне, огражденной от публики для спортивных выступлений, вдруг побежал бы, мелькая короткими ножками и мотая спирально свернутым хвостиком, случайно забредший сюда поросенок. И поэтому я мчался, работая локтями, во весь дух, чтоб успеть, пока не спохватились милиционеры и не погнались за мной, подбежать к отцу, стать рядом с ним, задохнувшись от бега, и увидеть, как толпа, прозрев, ахнет, догадавшись наконец, кто я такой. А если вдруг отец, услышав ликующие вопли толпы, смягчится, и, проникнувшись отцовской любовью, подхватит меня под мышки своими сильными руками, от которых пахнет табаком, и посадит меня на свое плечо, я вообще умру на месте, потому что сердце мое лопнет от радости.
Вот так, ликуя, я мчался к отцу и уже был в двух метрах от него, раскинув руки, чтоб прижаться к нему, обняв его колени, как услышал вдруг его голос, полоснувший меня, как удар кнутом по лицу:
– Пшел вон!
Это услышал только я. Потому что отец отнял рупор ото рта, и до толпы за канатами его слова не долетели.
Я споткнулся на полном ходу, словно мне подставили подножку, но не остановился. Продолжал бежать, не замедляя хода. Уже мимо отца, по другой стороне поляны. И услышал многократно усиленный рупором голос отца, что-то объявлявшего публике.
А я бежал к другим канатам, где тоже теснились зрители, и они встретили меня улюлюканьем и насмешками, точь-в-точь как поросенка, заблудившегося среди людей и мечущегося в поисках лазейки для укрытия. Я юркнул в толпу и, протискиваясь между распаренными телами, выскочил в лес, пружиня ногами по мху и раздвигая руками листья папоротников.
Сзади играл духовой оркестр, и в ритме вальса голос моего отца вел счет для гимнастов, выстраивавших своими телами новую пирамиду.
– Раз, два, три. Раз, два, три. Раз, два, три… Мох принял меня в свою мягкую перину, а листья папоротника совсем закрыли меня, упавшего ничком, от постороннего глаза. Здесь я заплакал и в бессильном гневе замолотил кулаками по мху, пробивая его до сырого основания.
Я был один. И никто не был мне нужен. Я ненавидел весь мир. И больше всех – моего отца.
Но был один человек, который не оставляет друга в беде. Берэлэ Мац. Он все видел и понимал, как мне сейчас тяжело. И хоть ему очень хотелось посмотреть, какие диковинные пирамиды будут выстраивать гимнасты, благо место у него было у каната, он ринулся искать меня. Обежал поляну за толпой, и, углубившись в лес, навострил свои большие уши-лопухи, и, как охотник-следопыт, различил среди птичьего гомона мое горестное поскуливание и всхлипывание.
Он раздвинул листья папоротника, сел рядом со мной в мох и глубоко-глубоко вздохнул. И это было лучше любых сочувственных слов. Я сразу перестал плакать и поднял к нему опухшее от слез лицо.
– Когда я вырасту, – сказал я, глядя ему в глаза, – и меня возьмут в армию и научат стрелять из всех видов оружия, я привезу домой пулемет «максим», поставлю его на обеденном столе и, когда он появится на пороге столовой, открою огонь и буду стрелять до тех пор, пока не выпущу последний патрон.
Я не отважился назвать того, в кого я собирался стрелять, но нам обоим, без слов, было ясно, кого я имел в виду.
Берэлэ долго, не моргая, смотрел на меня, и я – не выдержав, отвел глаза.
То-то, – сказал с грустью Берэлэ. – Только сгоряча можно такое сказать. А теперь небось самому стыдно?
– Не стыдно, – не сдавался я. – Мне нисколько не жаль его. Он меня не любит. За что мне его жалеть?
– Он тебя любит. Спорим?
– Не любит, – настаивал я. – Я лучше знаю.
– Спорим? Ладно, не надо спорить. Скоро ты сам убедишься. Только лежи тут без движения с закрытыми глазами. Как будто ты умер. Договорились? Я скоро вернусь. Лежи, как труп.
Он неслышно убежал по мягкому мху, а я зажмурил глаза и даже руки сложил на груди, как покойник.
Скоро я услышал шумное дыхание бегущего человека и голос Берэлэ:
– Он где-то тут лежит.
Берэлэ вернулся вместе с моим отцом. Мой друг пошел на отчаянный шаг, чтобы пробудить в моем отце отцовские чувства. Он проделал то же, что и я. Прошмыгнул под канатами и бегом пересек поляну, где гимнасты как раз перестраивались в новую, очень сложную пирамиду. Подбежав к моему отцу, он крикнул:
– С вашим сыном беда. Он лежит в лесу и не дышит.
И мой отец, громко, через рупор считавший под звуки вальса «Раз, два, три…», уронил рупор в траву, и его загорелое лицо стало белым, как его парусиновые туфли, начищенные зубным порошком.
– Где он?
Берэлэ только головой кивнул, приглашая отца следовать за ним, и побежал через поляну, а мой отец большими прыжками – за ним.
Они бежали под вальс, потому что оркестр продолжал играть, а гимнасты, выстроив пирамиду, продолжали держаться друг за друга и висеть в воздухе с дрожащими от напряжения руками и ногами, не смея без команды рассыпать пирамиду. А команду подать было некому, потому что серебристый рупор валялся в траве, а мой отец в белой фуражке, в белом костюме и в белых туфлях и с таким же белым лицом скрылся вслед за Берэлэ за толстыми стволами сосен.
Я лежал на спине с зажмуренными глазами и сложенными на груди руками. Так, по моим представлениям, должен был лежать мертвец. Мох только на первый взгляд казался мягким. В нем торчали полусгнившие сухие сучки, упавшие с верхушек сосен, и они немилосердно кололи мне спину. Но я проявил завидное терпение и лежал не шевелясь. Даже комар, забравшийся под широкие листья папоротника и с заунывным воем повисший над моим носом, тоже не сумел оживить меня. Я лишь осторожно дул, выпятив нижнюю губу, чтоб отогнать его от носа.
Сквозь смеженные ресницы я увидел отца, опустившегося на колени в мох, и подумал, что его белые брюки погибли – на них появятся грязные зеленые пятна. А мой отец был очень аккуратным человеком, и если он не подумал о брюках, опускаясь на колени в сырой мох, значит, он был очень взволнован.
И тут произошло чудо, которого я ждал всю свою жизнь – мой отец поцеловал меня. Я чуть не заорал от радости и с немалым трудом удержал слезы, готовые брызнуть из-под моих смеженных ресниц. Мой отец сухими губами потрогал мой лоб. Так обычно любящие родители проверяют, нет ли у их ребенка температуры. В нашей семье таких телячьих нежностей не было и в помине. Мне температуру измеряли только термометром, сунув его холодное стеклышко под мышку.
Короткое прикосновение сухих губ отца к моему лбу я воспринял как самый пылкий горячий поцелуй.
Он дышит, – сказал отец. – Это обморок. Перегрелся на солнце. Его надо отвезти домой. – Правильно, – согласился Берэлэ Мац.
Я лежал с закрытыми глазами, стараясь дышать незаметно.
Отец поднял мое безвольно поникшее тело. Мои руки и ноги свисали плетьми, а большая стриженая голова моталась на тонкой шее, как неживая, – так здорово я вошел в роль. Он понес меня, как маленького ребенка, бережно прижимая к груди, и его белые парусиновые туфли, начищенные зубным порошком, окрасились в зеленый цвет, потому что глубоко уходили в мох при каждом шаге.