444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Эфраим Баух » Над краем кратера » Текст книги (страница 6)
Над краем кратера
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 00:33

Текст книги "Над краем кратера"


Автор книги: Эфраим Баух



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

– Ты неисправим. И нужна тебе эта дешевая пантомима?

– Иногда дешевая пантомима важнее самой жизни.

Мы вышли им навстречу столь внезапно, что гогот мгновенно оборвался. Это тянуло на немую сцену финала гоголевского «Ревизора». Нина прижималась ко мне, и мы на удивление естественно слились. В те студенческие годы публично идти под руку, да еще так, чтобы девушка вела тебя, было неслыханной дерзостью, напрашивающейся на далеко идущие выводы. А ведь Нина согласилась, не раздумывая. И так улыбчив был наш взгляд, и так приветлив был взмах наших рук. Мы прошли мимо как бы мельком. Но я успел заметить обостренным боковым зрением испуг на лице Царева. Лена вообще выпала в осадок. Но больше всех ошеломлен был Витёк: споткнулся, чуть не упал, лицо его побелело, как мел. Я торжествовал, я был великолепно зол, ощущая боль и сладость мести одновременно – такой смеси чувств я еще не испытывал.

– Нина, ты меня спасла. Я знаю, куда ты идешь?

– Откуда?

– При таком везении, какое сейчас случилось, наитие раскрывает свои тайны.

– Говори понятней.

– Ты идешь на стадион у озера. Там сегодня игра.

– Марек просил меня поболеть за него. Я не могла ему отказать.

– Я тебя задержал. Так смотри, – я поднял руку, не оглядываясь, и тотчас рядом раздался скрежет тормозов. – Такси подано.

В машине я тихонько, почти на ухо, прошептал ей:

– Еду на работу в Крым. Завтра, поездом до Одессы, а там – теплоходом. Помнишь песенку Утесова? —

 
Теплоход,
Теплоход уходит в море, теплоход.
Свежий ветер песне вторит
И поёт.
Не печалься дорогая, всё пройдет…
 

Поцеловал ее в щеку. Она вышла из машины, а я поехал дальше, в общежитие. Наитие продолжалось и не обманывало меня. Не успел войти в вестибюль, как дежурная сообщила мне, что звонила Лена.

– Если позвонит еще раз, скажите, что я отчалил в Крым.

* * *

Я был потрясен. Нина пришла к поезду проводить меня.

– Помнишь, ты читал свои стихи. Две строки мне врезались в память:

 
Я тебя ни о чем не просила,
Я тебе ничего не простила…
 

Прощай. До встречи, – она обняла меня.

Вокзал, тот самый средневековый, с огнями из-под козырьков, слишком озабоченный своими делами, быстро отвернулся от меня, отхлынул, исчез. Только уменьшившаяся фигурка Нины еще долго стояла передо мной в заглазном пространстве.

Оставшееся время до отхода из Одесского порта «Адмирала Нахимова» я просидел на Приморском бульваре, даже на миг не отлучаясь от моря. Ослепительное солнце заливало бульвар, памятник Дюку, окружающие его дома, что, казалось, они теряют очертания, плавятся на глазах. Но понизу дул свежий, морской ветер, и все время рядом – не оно ли, море, синее пространство, антипод тверди, в первый раз до того потрясающее, что может и вовсе изменить ход жизни, стать вечной любовью, мукой, судьбой.

Но разве сменишь судьбу, как меняют платье?

Ни на миг не отлучаюсь от моря. Боюсь: стоит уйти в первый переулок, и оно исчезнет. А потом беги по закоулкам, через лазы, заборы, лабиринт стен, растений, по выгнутому коридору, сквозь удушливые облака жарящегося лука, беги, беги – но море исчезло. Я уже научен горьким опытом.

Спасение – в деле. Там, в дальней глубине дымящейся и слепящей этой синевы ждет меня земля, Таврида, нет, Эллада, непочатый край дел. Вот, уже выслала навстречу своих детей, своих трудяг. Вот они: стоят в нишах, под балконами, напрягли каменные свои мускулы, глядят вдаль с фронтонов зданий, впередсмотрящие, целый выводок Атлантов – расстелили каменное полотно лестницы. А город за их спинами, на задворках, присел на корточки, отхлынул гулом и лязгом, и поднимаюсь по трапу на многоэтажную белую махину, неколебимо вросшую в воды, которые лишь едва поверху поплескивают у бортов.

Город еще делает последние жалкие попытки, еще цепляется за эту уже отваливающуюся от него, рожденную в его недрах махину, – экое детище вымахало, – цепляется мелкими портовыми постройками, складами, приземистыми залами ожидания с шумной толпой пассажиров, цепляется из последних сил. Но махина разворачивается, – и город вырастает, как хвост ее, медленно и тяжко – то справа, то слева, – словно корабль, как огромный корень, хочет выдернуть себя из земли, из материка-города, и никак не может выпростаться и оторваться.

* * *

И внезапно я понял: корабль и город сращены навеки. И там, в городе, вырванное с корнем, осталось мертво лежать дерево. К нему я, быть может, и вел подкоп с самого детства. Нечего тешить себя иллюзиями: такое не повторится.

И я бросился вдоль палубы, мимо иллюминаторов, переборок, лестничек, канатов, свернувшихся сытыми удавами. Проскочил по загибающемуся вверх коридорчику на другой борт, мимо картонных ящиков с африканскими наклейками. Я так надеялся выскочить в кривой мощенный булыжниками переулок, и дальше, вдоль домов, садов, полей. Я бежал, шёл, пробирался, – но везде упирался в обрыв, борт, пропасть, отвес. Везде было море. Но это лишь на взгляд и на ощупь было отдельно и бесстрастно – металл, дерево, вода. На самом же деле реальность не завершалась морем, кораблем, новыми ощущениями, отчетливым отделением от суши, от всего того, чем я был до мгновения, когда отдали концы. Корабль, даже оторвавшись от города, не отделяется от него. Город просто исчезает за горизонтом, но, навечно связанный с кораблем, выстраивается за его кормой невидимым, но ощутимым продолжением, наращивается бесконечным нагромождением жизни, продлевая прогулки – с палубы по коридору, и далее – в лабиринт улиц, переулков, тропок, щелей, – всей глыбой отошедшей твоей жизни – везде за тобой.

Оторваться от прошлого? Иллюзия подобна мигу, когда удаляющаяся суша исчезает из вида, как бы уходит на дно. Кажется, всё – рассчитался навсегда. Но не пройдет и суток, – и вот она, снова всплывшая на поверхность твердь, и с нею память прошлого. Да и прошлое ли это, если жжет, и на губах привкус снега – морозного серебра ночей с нею. С кем? Ниной или Леной? Странно, вдалеке от суши, посреди необъятного моря, они стоят передо мной в равном положении. Но ведь это ненормально, это сбивает с толку.

Лечь на полку в каюте, закутаться, не думать, расслабиться, только и вдыхать запах плесени, йода, кожи, нагретой за день солнцем. Только и следить в иллюминаторе бугры буро-зеленых мыльных вод, захлестывающих стекло иллюминатора, и ощущать мгновениями до озноба глубь бездны, отделенной от тебя лишь тонкой железной стенкой. Только и слышать, как ночной ветер тысячами примусов спиртово шумит в снастях, как часто металлически ржаво скрежещет в утробе корабля, когда он всеми своими ребрами и переборками принимает натиск волн, а изредка – гулкие удары. Так бьют куском железа по огромной пустой цистерне. Только и ощущать себя легко взвешенным на палубах, плоско летящих поверх вод.

* * *

Проснулся рано. Вышел на зябкую палубу. Замер у вант. Уже было солнце, такое чистое, не ощутимое, что на миг мелькнула надежда: прошлое за кормой. Словно бы необыкновенно легкий воздух наполнен звуками эоловой арфы. Бог здоровья, спокойствия и соразмерности Аполлон перебирает струны кифары.

Из глубин счастливого бездумья всплыла мысль, и, казалось, именно своей спонтанностью она будет надолго сопровождать меня:

Одиночество в юности особенно чисто и неречисто.

Облака стояли поодаль венцом – над морем – как Олимп. Где-то вдали уже напрашивалась суша, лиловела – фиолетовая гамма греков, багряное вино.

Давно не было во мне такого покоя и тишины. Колеблется в пространстве свет.

Уже обозначившись сквозь ванты, меняющая, как Протей, свои лики, наплывает твердь, Таврида. И чудится, летит навстречу нам эллинская «трирема» – как ловки, как сильны гребцы – кажется, корабль взлетает на длинные лопаты вёсел, и вода опирается в сто этих весел, глинисто-желтая, масляно-плавная, тяжко извивающаяся.

Какое спасение, что не выжечь из памяти Элладу, всему давшую наклон, угол, разбег в века, как своим кораблям, сходящих со стапелей гомеровских строк, которые концами своими окунулись во всё размывающую акварельной дымкой синь, в мерцающую облаком влагу моря. И в конце каждой строки – всплеск, вспышка воды на солнце, ореол, водяной, солнечный взрыв. Вода морей омывает эту гигантскую верфь – «Илиаду», где выковывается вся эллинская жизнь – череда кораблей, несущая весь груз эллинской цивилизации.

Спасение в работе, в деле, которое несет мне уже облегающая корабль Таврида, ныне полуостров Крым. Бросает тень на страницы старой книги в моих руках. Кромка синего кристалла вод, прозрачно выпуклых, объемных, блещущих солнечными извивами, начинается прямо за краем книги. Берег или замшелый, напитанный влагой тысячелетий, пахнущий соленой свежестью и плесенью бок корабля пустил побеги – кусты растений, изгибы ветвей, оплетающих берег. Разворачивается вся пластика, вся причудливость эллинского рисунка. Шлемы, поножи, щиты, вензеля, воины, кони, женщины. Развевающиеся складки хитонов. И всё это замирает в глине, в камне, в цвете – мертвый раскопанный город – Троя. Стук лопат в раскопках. В работе – спасение.

Но проплывает – мимо, дальше. Так вот: строишь город, развиваешь улицы, развеваешь флаги, а он отворачивается, грезит морем, уплывает, и вместе с ним – вся твоя прошедшая жизнь. И не заякоришь: цепь выскальзывает из рук, отбивает пальцы, отбывает корабль. Остается лишь ржавчина на пальцах от цепи.

Но были же выходы. Когда амазонки прислали Тесею дары, он зазвал девицу, принесшую эти дары, на борт и внезапно отплыл от берега.

* * *

Спасение мира – в деле.

Юго-восточнее Ялты, в узкой зоне на дне Черного моря, на континентальном ее склоне, уходит в глубь клин – до кристаллической части земной коры, до ее подошвы на глубине сорока километров, к очагам и гнездам всех крымских землетрясений. Вся структура Крыма напряжена сжатием. Гигантский блок земной коры, образующий структуру, надвигается на Черноморскую впадину. Пытаюсь ощутить надвигающуюся на меня глубь Земли. Спасение мира – в деле.

А Ялта кишит смуглыми лицами, телами, белыми стенами. Грузят, выгружают, купаются, уходят в горы, рубят деревья, рубят. Из кипарисов строят палубы, с Ливана везут кедры, главным образом, конечно же, для Иерусалимского Храма, но и на корабельные мачты, из дубов делают весла, из бука с оправой из слоновой кости – скамьи, из узорчатых египетских полотен – паруса. И везут, везут – деревянное масло, бальзам, слоновую кость, черное дерево. Драгоценные камни и золото, пурпурные ткани, кораллы, рубины. И выменивают – на строевых лошадей, на железо, свинец, олово, медь. Выковывайте щиты и шлемы, выращивайте воинов – уже угодна богам война из-за Трои. Война, затянувшая в омут всех эллинов. И всё из-за прекрасной, несравненной – Елены. Круг замыкается, как жестокие клещи.

Вырваться в горы.

Профессор Валковский, светило в палеонтологии, лучший специалист по аммонитам, невысокий коренастый старик с седым ежиком волос, красными глазами, потомок донских казаков, медленно, но прочно, все корпусом передвигается по земле прямо на вас. Короткими сильными пальцами то ли хлопает вас по плечу, то ли прощупывает ваши кости. С видимым удовольствием, почти напевая, озвучивает имена аммонитов, как будто тоже пробует их на голос: Тарамелицерас, Стребли-тес оксипиктус. О странностях Валковского ходят легенды. Отправляясь в город, он во всех карманах заготавливает по тридцать или пятьдесят копеек на случай штрафа, ибо переходит улицы в любом месте, где ему заблагорассудится, и забывает брать билет в автобусе. При переезде на новую квартиру, он все хлопоты предоставил своей дочери, старой деве. Сам только вложил в рюкзак обрывки каких-то рукописей и оленьи рога, подаренные ему в молодости ближайшим другом, и так, с ветвистыми рогами по обе стороны головы, прошествовал через весь город, бубня себе что-то под нос. На свисток и стучащие сапоги даже не обернулся, а сквозь рога и через плечо сунул деньги и терпеливо ждал, пока возьмут. Милиционер не стал с ним вступать в объяснения.

Профессор никогда ничего не растолковывает, но под его взглядом, по-моему, начинает четче и быстрей работать мысль. С двумя сотрудниками он ведет геологическую съемку на Чатыр-Даге. Я же занимаюсь этим на Демерджи-яйле с Георгием, который уже несколько лет работает в Институте.

В одной из его комнат прилежно изучаю разрез яйлинской серии пород. Начинается нижним оксфордским слоем юрского периода – глинами с песчаником, конгломератами, рифовыми и слоистыми известняками. По студенческой привычке представляю себе, как море то откатывается, и на мелководье складываются в конгломераты грубые куски пород. Чуть глубже образуются известняки, еще глубинней – тонко дисперсные глины. Под верхним оксфордским слоем лежит титон, а под ним – лузитан. Ими и предстоит заниматься: отмечать на карте, собирать образцы. Гигантский сброс рассек горы, часть которых ушла под море. А в оставшиеся – слои обнажились.

В комнате солнечно, ветер шевелит страницы книги, карты, бумаги. Юрский период для меня ирреально освещен или, скорее, освящен ядовито зеленым светом английских лужаек, который бьет из слов «оксфорд» и «кимеридж». Из лежащего выше мелового периода в слоях «сеноман», «турой» высвечиваются краски импрессионистов, ослепленных солнцем французских пространств. В «Маастрихте» и «дате» проступает голландский темно-коричневый колорит, Рембрандт и Ван-Эйк.

Знал бы Валковский, что творится в моей голове, он, человек жестких принципов дела, твердо бы решил: таким не место в геологической науке.

Работа же нам с Георгием предстоит следующая: проследить сброс по южному склону Демерджи-яйлы, собрать ископаемую фауну с коренной и сбросовой части, отмечая места взятия образцов на карте аэрофотосъемки. Потом сопоставить образцы, чтобы определить к какой части они относятся. Во время сброса более молодая часть массива соскальзывает по более древней, а линия сброса тысячелетиями стирается. Только по фауне можно определить, какие породы древнее, а какие моложе, и доказать таким образом, были ли вообще сброс.

Сборы идут полным ходом. Укладываем провиант, палатки, спальные мешки, бумаги.

Шатаюсь по симферопольским улицам, – вечерним паркам. Обжигают звезды, голоса. Не гуляю, а почти бегу: до задыхания быстрый бег моей жизни: куда, зачем? А может, и надо так: скорее, скорее, ветром обдерет, душу корой покроет?

Едем в горы. Толкаем газик. Выбираемся на известняки. Тут уже легче. Когда поднимались вверх, у подножия казалось – горы сжевали небо. Теперь, наверху, кажется, снова выплюнули.

Аадим палатку. Это единственное человеческое пристанище на плато над Алуштой и Караби-яйлой с востока, и Чатыр-Дагом с запада.

Вечер. Пыль. Чабаны гонят стадо овец. Звенят колокольчики. Георгий говорит:

– Сходи за водой. Вниз по ущелью. Потом к чабанам пойдем.

Источник. Волосяные брызги воды. Водяная власяница. Соорудить бы скит, да на весь остаток жизни.

У чабанов – землянка, кош. Все в ней прочно – стол, нары, запах сухих трав. Кладем на стол свой пай.

Чабан Василий, заросший, кепка на макушке, готовит на костре. Старший чабан Кузьма, спокойный, медлительный, отирает ладонью крепкую лысину, медленно роняет слова. Опирается на посох, называемый тут керлыгой. У ног его собаки с чудными татарскими кличками. Рыжая, поменьше – Сараман, белая, побольше – Чубарь-Кулах.

Присаживаюсь на корточки рядом с Василием, изредка подбрасываю в огонь хворост. Василий смотрит на меня, изредка посверкивает в сумерках белками глаз:

– Да ты не жалей хвороста. Боишься задымить хату? Наша хата не задымится: сверху небо, снизу земля, а сбоку – собственная спина.

В чабаны податься, что ли?

Ночью долго не могу уснуть. Георгий храпит в палатке, а я сижу на камне у входа.

Овечье небо Крыма.

Овечий сыр Млечного пути.

Простая древняя и такая прекрасная жизнь.

Может быть, еще есть надежда?

* * *

На раннем рассвете – гигантский охват взглядом до краев земли и неба. Разбросал в расправляющем движении руки в стороны, и, кажется, летишь над горами и морем. От Алушты скользишь взглядом вправо: маленькие домики, до того четкие, что, кажется, пальцем можно пощупать. Далее – тонкое сухожилье дороги, две горы – одна повыше, с оголенной вершиной – «Лысый Иван», друга пониже, густо заросшая лесом – «Кудрявая Марья». А дальше лес, до края неба, берет в охват Аянское водохранилище. На самом горизонте, в синем мареве – Симферопольское море. В почти ирреальных эмпиреях – картинно синие горы.

На раннем рассвете – такая тишина, что звенит в ушах. Пьем крепкий чай, пахнущий дымком, сидим на высоте более тысячи двухсот метров: легче расправлять плечи. Холодно. Ночью – даже слишком.

Рюкзаки на плечи и – пошли. Спуск – в сторону речушки Улу-Узень, уклон почти восемьдесят градусов. Сухие известняки. Ниже – речушка становится все более бурливой, хрипливой, горластой.

Спуск достаточно легок, и вот мы уже смотрим на неё снизу, как из сырой, прошитой водяными нитями ямы, и она рушится на нас с пятнадцатиметровой высоты огромной водяной власяницей. Теперь это уж водопад Джурджур, ложе из гнилостно зеленого бархатного мха, запах свежести гниющих трав.

Ночью, когда мы вернемся, и я от возбуждения не смогу уснуть, сложатся об этом водопаде стихи:

 
Он рушится с неба, скользит с высоты,
В скуластые скалы втиснут.
Стремительных струй голубые пласты
В пространстве недвижно виснут.
 
 
Стоит тишина над расколами скал.
В тени, под изломом кручи,
Прозрачную влагу в песке расплескав,
Пульсирует ключ беззвучно.
 
 
Валун обтекая, шуршит родничок,
Чтоб ниже, расширившись втрое,
Внезапно горластым и хриплым ручьём
Подмять валуны под собою.
 
 
И вот уже гнутся бессильно кусты,
Впиваясь корнями глубоко.
И пенятся струи, свивая в жгуты
Прозрачное тело потока.
 
 
И вдруг, в оперенье пронзительных брызг,
В пути не встречая преграды,
Дымящим каскадом он рушится вниз,
Взрываясь осколками радуг.
 
 
Простор многозвучным и сумрачным стал,
И небо в полоску сжалось.
И нет уже солнца, и нет уже скал,
И только одно осталось —
 
 
Скрещение струй. Водопад громовой,
Оправленный в брызги и пену.
В пространстве повисшее над головой,
Звенящее горло Вселенной.
 

А пока продираемся сквозь кустарники и лианы. Шум водопада слабеет. Бежит вода по полусгнившим деревянным желобам. И мы за ней входим в сад, типично татарский, заброшенный. Полуразрушенный заборчик из плитняка. Сбоку тополя и кипарисы. А в саду уже перезревающие – алыча, яблони, груши. Облака зелени в ослепительном солнце, и сквозь них, высоко над головой, недавно покинутые нами, синие горы, напоминающие о ночном холоде яйлы.

Вечереет. Начинаем подъем, назад, на яйлу. Рюкзаки с образцами оттягивают плечи, глаза на лоб, сердце вот-вот выскочит. На душе зло, весело. В работе – спасение. Вверх, вверх. Ничком валимся на поляну, недалеко от палатки. Лежим, задрав ноги. Мир снова обретает прежние очертания.

Каждый геолог на подъеме проклинает час, когда выбрал свою профессию, на спуске начинает сомневаться в справедливости проклятия, а на ровном месте уже твердо убежден, что лучше его профессии не существует.

* * *

Мы распределяем работу. У каждого свои маршруты. В самый дальний путь, на верхний край сброса, следует брать спальные мешки, чтобы заночевать в лесу. Недели через две придет машина и перевезет нас к нижнему краю сброса, в село Генеральское, которое пересекает все та же речка Улу-Узень, перед тем, как впасть в Черное море.

Надо мной поет невидимая пичуга. Сижу в зарослях, в долине Курлюк-Баши, отмечаю обнажение точкой на карте аэрофотосъемки. Слева – мячик солнца: запутался в кустах. Кажется, протяни руку и вытащишь его из колючек. Рядом – ручей, извивается, передразнивает пичугу, болтает, бормочет на камнях. Ручей, зеркально отражает покой в три цвета – голубой, зеленый, черный. Небо, зелень, земля. И такое блаженное беспамятство.

Возвращаюсь к семи вечера. Георгия нет. Видно, заночует в лесу. Лежу у палатки. Тучи клубятся, взбухают где-то в середине неба, как будто там отдушина, и оттуда накачивают эти сизовато белые клубы. А понизу оранжевый закат, последние его пылающие угли. Солнца не видно из-за скалы, и плато как бы само от себя окрашивается в бледно желтый грустный цвет.

Горы вычерчены в сером, впадающем в сумерки, небе. Безветрие. Тишина. Сам, как могу, варю макароны с мясом из консервной банки. Ем прямо из кастрюли, сидя на перевернутой миске. Очень вкусно на голодный желудок, но на всякий случай заедаю чесноком: здесь он всему приправа. Пью горячий крепкий чай из алюминиевой кружки. Блаженство. Так спокойно и добродушно вспоминаются ребята, – Кухарский, Гринько, Данька, даже Царёв и полузабытые лица на воротниках и остриях галстуков. Поразбросало нас кого куда.

Похолодало. Суша остывает быстрее, чем море, пошел с моря ветер, рвет палатку. А за пологом звенят овечьи колокольчики. Обнаружил, что в бидоне вода кончилась, собаки утащили масло, побаливает спина, а настроение прекрасное.

На небе – неправдоподобно яркая и огромная луна: ее ведь тут не с чем сравнивать. В палатке темно. Только освещен треугольник выхода, угол раскладушки, пальцы рук. Выглядываю: очертания яйлы четки, как и звезды в небе. Зажигаю свечу. Забираюсь под одеяло. Холодновато. Пахнет травой. Отдаленно лают собаки, блеют овцы, чуть шелестят под ветром стены палатки. Лежу, бездумно, заложив руки за голову, гляжу на колеблющееся пламя свечи.

Странная, пугающая мысль внезапно пронзает меня до дрожи. Не в силах ей сопротивляться, крадучись, выхожу из палатки, осторожными шагами передвигаюсь, словно бы обдумываю каждое следующее движение. Тянет меня к этому месту не первый раз, особенно, когда я один. Совсем недалеко от палатки – снежный колодец, подобный скрытому кратеру, чей зев невидим в кустарнике. Глубина его, по словам Георгия, более трехсот метров. Луч солнца никогда не касался его дна. Снег, который частично достигает этого дна, где постоянный холод, естественно, не тает. Провалиться туда равносильно надежной гибели. Эта скрытая, словно поджидающая прямо под боком, ловушка часто вторгается в мой сон, вызывая пробуждение внезапным прекращением дыхания на несколько мгновений. Но тянет эта дыра к себе, подобно мышеловке, обещающей нечто, чего жадно ищет душа – то ли некую духовную пищу, то ли последнее забвение.

И это, несмотря на то, что никогда раньше во мне не ощущалась такая сила жизни, как здесь, в горах.

Преодолеть эту тягу можно лишь одним: приблизиться к зеву этого беззвучного, вкрадчивого, никогда ничего не извергающего кратера, и преодолеть эту тягу, подобно тому, как молодой Гёте поднимался на колокольню собора, чтобы укрепить свой ослабевший дух.

Ложусь на камни, ползком приближаюсь к отверстию. Ползу довольно долго. Видно, ошибся расстоянием. Прижимаю ухо к земле. Слышно постанывание, как бывает в пустой цистерне. Значит, отверстие кратера близко. Такая глубина гудит, как труба, устремленная в глубь известковых, легко вымываемых пород.

А вот и она – черная манящая дыра.

Сердце колотится, ноги слабеют. Один рывок – и всё.

И в этот миг внезапной чередой возникают передо мной, сменяясь, как в калейдоскопе, лица матери, бабушки, Лены, Нины. Лента этих лиц, как охранная грамота. Только она может одолеть гибельную тягу души. С трудом отползаю на несколько метров, сажусь, пытаюсь отдышаться. Кажется, на этот раз пронесло. Неужели, это и есть безумие, и я испытал его приступ над краем кратера?

Впервые услышал об этих бесовских кратерах из уст простодушных чабанов. Они были уверены, что в этих безднах обитает бес, притягивающий издалека, пусть и нечасто, несчастных влюбленных, которые тянутся даже из дальних мест, как коты на валерьянку, и бросаются в эти колодцы, как в сладчайшие и долгожданные объятия. Я содрогнулся, и это не укрылось от их глаз, людей, десятилетиями живущих в этих горах и обладающих при всем своем простодушии особой интуицией. Они переглянулись, запнулись, и больше словом не обмолвились об этих странностях. Но я больше ни разу их не посещал, несмотря на уговоры Георгия, который, чуть отдохнув от очередного похода, бежал к ним с бутылочкой, запас которых прятал в загашнике, в палатке. Тогда, у чабанов, я опять же вспомнил о Гёте, который, чтобы пережить несчастную любовь, освободиться от этого наваждения, написал «Страдания молодого Вертера». Он-то избавился от этого, но многие из молодых читателей, переживших неразделенную любовь, добирались до воображаемой могилы Вертера, покончившего самоубийством, над которой стрелялись. Пришлось Гёте даже писать предостережение будущим самоубийцам.

* * *

Ходили с Георгием на Чатыр-Даг, проведать профессора Валковского. Прошли верхнее плато, поднялись на самую высшую точку Чатыр-Дага – Эклизи-Бурун, побывали в Холодной пещере – Суук-Хоба.

Сижу у заросшего кустарником, полускрытого обломками известняка входа в Тысячеголовую пещеру – Бин-Баш-Хоба. По легенде в ней нашли множество черепов. Читаю надписи, врезанные в этот пористый белый камень: «Здесь побывали…» Как никогда чувствую: вершится крохотное мгновение моей жизни среди раскаленных камней, под сухим известково-пыльным солнцем, чей отвесный клин уперся в макушку, и так спокойно и грустно думаю: надписи в радости не пишутся. Только наглые весельчаки могут отмечаться с гоготом.

Каждое закрепленное слово, строка, стихотворение, рассказ, повесть – разве не эпитафия тому мгновению или мгновениям, в которых писалось или о которых писалось? Всегда в этом – жажда приобщиться к бессмертию камня, дерева, бумаги в тот миг, когда особенно чувствуешь свою недолговечность.

Спустились с яйлы, палатку поставили у околицы села Генеральское, в орешнике. Рядом – арык с ключевой водой – наш умывальник и холодильник. Вокруг – яблони, груши, сливы, орехи, кусты кизила и алычи. Варим компот и пьем вместо воды. Ночью тепло. Небо напоминает застывший снегопад звезд. В тишине шумит ручей, постукивает движок электростанции. Изредка, глухо ударяясь оземь, падают с деревьев перезревшие плоды.

При свече подводим итоги сделанной работе, подновляем записи, наскоро сделанные в поле.

Далеко за полночь движок замолкает. Обволакивает райская, залечивающая раны тишина. Воздушное, пахнущее травами и подгнивающими паданцами покрывало, всё прошито волосяными нитями вод арыка.

Ухожу с ночевкой. После той ночи, когда я был на волоске от гибели по собственному порыву, осеняет меня воистину девственная небоязнь. Иду по оврагу, заваленному листьями, обломанными стволами, сквозь путаницу ветвей, кустов, колючек, спускаюсь по крутому склону обрыва, цепляясь за жесткие кустики можжевельника. Сплю, где меня застает ночь, насобирав ложе из опавших листьев. И вокруг меня стоит чистота, сухой и легкий воздух одиночества. Оказывается, на высотах, где живут орлы, можно ощущать себя по-домашнему.

Неожиданно в каком-то Богом забытом месте встречаю чабана Василия. В первый миг не узнаю. Одет по-городскому, серьезен.

На мой немой удивленный взгляд отвечает:

– Да вот, понимаешь, деньжат нам подкинули. Ищем парня по имени Серёжа. Месяц как исчез. Обыскали мы все пропасти, с биноклем заглядывали в снежные колодцы. Спрашиваем всех, которые тут шастают. Один говорит, видел такого, обросшего, как леший, который при встрече рванул в бурелом, так его и видели. Мать плачет день и ночь. Говорит, он же очень боялся пещер. Особенно на Караби-яйле. Там, знаешь, речки подземные. Утянут, и поминай, как звали.

С этого момента, ветка хрустнет, кажется мне, Сергей стоит за деревом, лишайник выглядывает его бородой из-за ствола. Страха нет. Странное ощущение, что я не один, что жажду встретить этого Сергея. Вот же, отыскал человек истинный способ свободного существования, который мне заказан.

Поднимаюсь с восходом солнца. Съел кусок хлеба, запил холодной водой из речушки, искупался, обжигаясь холодом. Обсыхаю на камнях.

В течение дня проследил часть южную сброса Демерджи-яйлы. Более двенадцати километров, и всё – в гору. Заметил, как избирательно растут деревья. На склонах северной стороны – сосна, на южных – дуб и бук. Как будто сошлись края гётевской и лермонтовской печали – «На севере диком стоит одиноко на горной вершине сосна…»

Ночь здесь приходит неожиданно и сразу, и тьма такая хоть глаза выколи.

Пустыня ночи – поверх яйлы, моря, земель, душ, дыханий. Одна, неделимая и хищно-печальная…

Просыпаюсь неожиданно, в дорассветной бездыханности. Что-то пережевываю. Вяло соскальзываю по камням. Идет слабый еле слышный дождик, и жизнь моя кажется мне такой же неслышной, как этот дождь, от которого чуть дымятся бока скал, и травяной склон кажется предбанником, и весь покрываешься потом.

Столько дорожек и тропинок, что страдаешь от их избытка. Добрался до дома лесника. Красивая большая собака лесника подошла ко мне, скаля зубы, глядя в упор добрыми карими глазами. Пошел дальше, окунулся в слабый туман, шел-шел, и на тебе, опять вернулся к дому лесника. Обманчивы эти тропы. Опять подошел ко мне пёс, виляя хвостом. И глядели мы друг на друга, как две понимающие друг друга собаки.

Да, я всё понимал еще тогда, лишь ступив на берег моря: от прошлого не сбежать. Но так надеялся, что понимание есть выжимка памяти, что обвал новых впечатлений, чувств, смена земель, разделенных водными хлябями – размоет, унесет эти выжимки.

Я ведь и сейчас, в эти мгновения, совсем не тот: и стрижен по-иному, и речь моя испытала на себе искажающее влияние чабанского медленного говора, и повадки у меня человека, уже привыкшего передвигаться с камня на камень прыжками с цепкостью, в которой даже некоторая изысканная разболтанность. И одет я по-иному, в выгоревшей на солнце студенческой фуражке с геологической эмблемой, в черных спортивных штанах и куртке под брезентовым плащом на случай дождя. В полусонном оцепенении, выскочив из нагромождений леса и гор на шоссе Алушта-Ялта-Судак, гляжу на проносящийся мимо автобус, как дикарь где-нибудь в джунглях на современный самолет. И чистенькие лица на воротничках и остриях галстуков за стеклами автобуса, удивленно в меня вглядывающиеся, смутно напоминают мне о прошедшей жизни, об ином существовании, как в метемпсихозе.

Я сделал все: сменил землю, сбросил одежды, завалил себя работой, я даже попытался то, что со мной случилось, назвать по-иному. Так делают психиатры, по-новому, в облегченном, более привлекательном свете изобразив больному его недуг, – и это часто излечивает. Но боль осталась прежней. И значит ни новой землей, ни одеждой, ни работой, ни словами не откупиться от себя. Нельзя стать другим. Все эти превращения – детство, юность, зрелость, скорее формы внешние. Суетливо подвижная личинка торопится жить, обезьянничает, пишет любовные записки, комически активна. А затем – в куколку. Лежит, скованная, сонная, уже ощущает крылья, но двинуть ими не может и потому усиленно развивает воображение, и в нем – совершает всё. И опять, значит, хоть и скрытно для себя, – комически активна. Наконец превращается в бабочку. Казалось, уже имеет опыт движения и суеты, и всё внутри себя предварительно испробовала. И что же, – сразу летит на огонь, забыв обо всём, в сладком беспамятстве обжигает крылья, и все знания и умение – пшик.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю