Текст книги "Последний римский трибун"
Автор книги: Эдвард Джордж Бульвер-Литтон
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц)
III
ПОЛОЖЕНИЕ, В КАКОМ НАХОДИТСЯ ВО ВРЕМЯ НАРОДНОГО НЕУДОВОЛЬСТВИЯ ПАТРИЦИЙ, ПОЛЬЗУЮЩИЙСЯ ПОПУЛЯРНОСТЬЮ. СЦЕНА В ЛАТЕРАНЕ
Положение патриция, питающего честную любовь к народу, в то время, когда сила угнетает, а свобода ведет против нее войну, когда два разряда людей спорят друг с другом, в высшей степени затруднительно и неприятно. Примет ли он сторону нобилей? Он действует против своей совести. Сторону народа? Он оставляет своих друзей. Но это – не единственное и для твердого ума, может быть, еще не самое важное затруднение. Все люди управляются и связываются общественным мнением, этим общественным судьей, но общественное мнение не одинаково для всех званий. Общественное мнение, возбуждающее или удерживающее плебея, есть мнение плебеев, т. е. тех, кого он видит, встречает и знает, тех, с которыми он имеет отношения с самого детства, похвалы которых он слышит ежедневно, строгая цензура которых следит за ним каждый час. Таким же образом общественное мнение вельмож есть мнение им равных, т. е, людей, которые рождением и обстоятельствами поставлены навсегда на их дороге. Когда мы читаем в настоящее время поверхностные страницы какого-нибудь догматизирующего журналиста о том, что такой-то и такой-то вельможа не осмелится сделать то-то и то-то, например, грозить арендатору или подкупить подателя голоса, из боязни общественного мнения, то неужели его осудит общественное мнение людей, его окружающих, т. е. его захребетники, его клиенты, его сотоварищи по политике и чувствам. Нет, это сделает мнение другого класса, похвала или порицание которого редко доходит до его слуха, пренебрежение к которому его сословие может считать мужеством и достоинством. Это различие исполнено важных практических выводов; его никогда не должен забывать политик, который хочет быть проницательным. Для патрициев существует страшное испытание, которому подвергаются не многие плебеи, и было бы несправедливо требовать, чтобы первые бестрепетно пренебрегали им. Оно состоит в противодействии существующего для них общественного мнения; они не могут не сомневаться в основательности собственного своего суждения и невольно поддаются мысли, что голос мудрости и добродетели заключается в тех звуках, которые были для них оракулами от колыбели. Трибунал частных предрассудков они считают судилищем всеобщей совести. Другое могущественное препятствие для деятельности патриция, находящегося в таком положении, состоит в уверенности, что побуждения, руководящие его поступками, будут неправильно истолкованы как аристократией, которую он оставляет, так и народом, к которому он присоединяется. Бегство от своего сословия в человеке кажется таким ненатуральным, что свет готов искать для объяснения этой тайны любую причину, кроме честного убеждения и возвышенного патриотизма. Честолюбие! – говорит один; обманутая надежда! – кричит другой; какое-нибудь личное неудовольствие! – замечает третий; угодливость черни и тщеславие! – насмешливо говорит четвертый. Народ же сперва благоговейно удивляется, а потом подозревает. При первом противоречии народной воле для популярного патриция уже нет спасения: его обвиняют в том, что он действовал как лицемер, что он одевался в шкуру ягненка и говорят: посмотрите, волчьи зубы показались! Если он дружен с народом, это лесть; если далек от него, это гордость. Прочь же притворство общественного мнения, прочь жалкое обольщение надежды на справедливость потомства: он оскорбляет первое и никогда не получит последней. Что же в подобном положении поддерживает человека, следующего внушениям собственной совести и понимающего все опасности своего пути? Его собственная душа! Помогая своим ближним, истинно великий человек имеет вместе с тем некоторое презрение к ним; их бедствия или благо составляют для него все, их одобрение и порицание для него ничто. Он выходит из пределов того круга, в который поставлен происхождением и привычками; он глух к мелким побуждениям мелких людей. Высоко, через обширное пространство, описываемое его орбитой, он продолжаем свой путь, чтобы руководить и просвещать других, но шум, происходящий внизу, не доходит до него. Пока колесо еще не сломано, пока темная бездна не поглотила звезды, душа день и ночь звучит мелодией для своего собственного уха, не желая прислушиваться к звукам освещаемой ею земли, не ища никакого спутника на стезе, по которой она движется, сознавая свою силу и потому довольная своим одиночеством. Но умы подобного рода редки. Не все века в состоянии производить их, они составляют исключение из обыкновенной человеческой добродетели, которая, если и не испорчена, все-таки находится под влиянием и управлением внешних обстоятельств. В то время, когда быть даже несколько чувствительным к голосу славы считалось уже большим превосходством в нравственной энергии над остальными людьми, было невозможно найти человека, обладающего тем утонченным, абстрактным чувством, тем чистым побуждением к высоким подвигам, тем величием, живущим в собственном сердце, которые так неизмеримо выше желания славы, держащейся за других. В самом деле; прежде чем будем в состоянии обойтись без света, мы должны продолжительным и строгим искусом, одобрением долгого размышления и большим горем, вследствие грустного убеждения в суетности всего, что свет может нам дать, поставить себя выше света. Немногие, даже мудрейшие из людей нашего, более просвещенного века, достигают этой отвлеченности, такого идеализма. И однако же до тех пор, пока мы не будем столь счастливы, мы не можем вполне постигнуть ни божественности созерцания, ни вседоводьного могущества совести, не можем торжественно удалиться в святая святых своей души, где мы узнаем и чувствуем, как наша природа способна к самостоятельному существованию.
Мысли и обстоятельства, которые в подобных случаях оковывали столь многих честных и мужественных людей, оковали также ум Адриана. Он чувствовал себя в ложном положении. Разумом и совестью он одобрял планы Риенцо; и его врожденная смелость и предприимчивость повели бы его к деятельному участию в опасностях, сопровождавших исполнение этих планов. Но против этого громко возопили все его связи, дружеские отношения, частные и семейные узы. Как мог он составлять тайные заговоры и быть строгим к своему сословию, к своей семье, к товарищам своей юности? Патриотизм, который побуждает его стремиться к цели, будет истолкован как лицемерие и неблагодарность. Кто назовет честным защитником своей родины того, кто изменяет своим друзьям? Таким образом, по выражению Шекспира:
И тот, кто по естественному порядку вещей должен бы быть вождем своего времени, остался только его зрителем. Впрочем, Адриан старался утешать себя в своей пассивности убеждением в благоразумии своего поведения. Кто не принимает участия в начале гражданских переворотов, тот может часто с величайшим успехом сделаться посредником между страстями и партиями, образовавшимися впоследствии. Может быть, в обстоятельствах Адриана выжидание было действительно политикой благоразумного человека: положение нерешительное в начале часто дает власть перед концом. Все готовы смотреть со снисходительностью и уважением на нового актера в беспокойной драме, если он чужд крайностей и злобы соперничествующих партий. Его умеренность может сделать его поверенным народа, а звание – приличным посредником между народом и нобилями; таким образом, качества, которые в один период времени сделали бы его мучеником, могут возвести его в степень избавителя в другой. В случае неудачи планов Риенцо он своим бездействием мог спасти народ от новых цепей, а Риенцо от смерти. В случае же успеха он мог избавить свою семью от народной ярости, и, во имя свободы, прекратить беспорядок. Таковы, по крайней мере, были его надежды. Таким-то образом итальянская хитрость и осторожность его характера сдерживали и успокаивали в нем энтузиазм молодости и храбрости.
Солнце спокойно и безоблачно сияло над огромной толпой народа, собравшегося перед обширной площадью, окружающей церковь св. Иоанна латеранского. Частью из любопытства, частью по желанию епископа орвиетского, частью пользуясь случаем показать великолепие своей свиты, к этому месту собрались многие из знатнейших вельмож Рима.
На одной из ступеней, ведущих к церкви, завернувшись в плащ, стоял Вальтер де Монреаль, глядя на разные группы людей, которые, одна за другой, шли по узкому промежутку, проложенному папскими солдатами среди толпы для прохода главных патрициев. Несмотря на свой обычный беспечный вид и блуждающий взор, он с интересом наблюдал и слушал различные приветствия, оказываемые чернью разным знатным лицам. Знамена и гербы предшествовали каждому из синьоров и при проходе их Монреаль старательно запечатлевал в своей памяти пробегавшие по живой толпе остроты и прозвища, эти короткие слова похвалы или порицания, заключающие в себе так много значения.
– Дорогу, дорогу сеньору Орсини ди Порто!
– Молчи, подлипало! Осади назад! Дорогу синьору Адриану Колонна, барону ди Кастелло, рыцарю империи...
И при этих криках развевались знамена фамилий: Орсини – с золотым изображением медведя и девизом: «Берегись моих объятий!» и Колоннов, с изображением столба на голубом поле и с особым девизом Адриана: «Грустен, но тверд». Свита Мартино Орсини была многочисленнее Адриановой, состоявшей только из десяти солдат, но последние более привлекали уважение толпы и более нравились опытному взгляду рыцаря св. Иоанна. Их оружие блестело как зеркало, их рост был одинаков, поступь была торжественна и спокойна, они держались прямо и не оглядывались ни направо, ни налево. В них заметна была необъяснимая дисциплина, та гармония порядка, внушать которую Адриан научился во время первоначальных своих занятий военным искусством. Солдаты, составлявшие беспорядочную свиту синьора ди Порто, были разного роста, их оружие было плохо вычищено и дурной работы; они толпой теснились друг к другу, громко смеясь и разговаривая; в их осанке и поступи видна была наглость людей, которые одинаково презирают как народ, так и своего господина, которому они служат. Едва эти две свиты столкнулись одна с другой в узком проходе, как тотчас же в них проявилась взаимная ненависть двух домов; первая рвалась вперед, и когда спокойная дисциплина, а также стройность и сомкнутость свиты Адриана помогли ей опередить предводителей его соперника, то чернь громко закричала:
– Многие лета Колонне! Пусть медведь пляшет за Колонной.
– Вперед вы, негодяи! – громко вскричал Орсини своим людям. – Как вы стерпели эту обиду? – И ведя их вперед, он пробрался бы через свиту своего соперника, если бы высокий гвардеец в папской ливрее своим жезлом не преградил ему дорогу.
– Извините, синьор, мы имеем строгое приказание не допускать споров разных свит между собой.
– Негодяй! Ты смеешь перечить и пререкаться со мной?! – взвился свирепый Орсини и разрубил жезл гвардейца пополам.
– Именем наместника приказываю вам отодвинуться назад, – сказал упрямый гвардеец, заслоняя дорогу своей огромной фигурой.
– Это Чекко дель Веккио! – вскричали ближайшие из толпы, которые заметили это промедление и его причину.
– Да, – сказал один, – добрый викарий поставил здесь много самых дюжих молодцов в папской ливрее для соблюдения порядка, но Чекко лучше их всех.
– Он не должен погибнуть, – вскричал другой, когда Орсини, бросив яростный взгляд на кузнеца, обнажил меч, как бы желая изрубить его.
– Стыд, стыд! Неужели папу будут оскорблять в его городе? – вскричали многие голоса. – Прочь святотатство! Прочь! – И как будто заранее сговорившись, вся масса черни хлынула вдруг через промежуток на Орсини и его смятую и худо подобранную свиту. Сам Орсини был сбит на землю и по нему прошла сотня ног. Его люди, боровшиеся всеми силами против толпы, были рассеяны и опрокинуты. И когда стража под предводительством кузнеца восстановила порядок, то Орсини, задыхаясь от бешенства и унижения и сильно помятый, едва мог встать. Папские офицеры подняли его, и он, дико озираясь, искал свой меч, который выпал у него из рук и был отброшен в толпу. Не найдя его, Орсини, скрежеща зубами, проговорил, обращаясь к Чекко дель Веккио:
– Любезный, твоя шея ответит за эту обиду, или пусть оставит меня Бог! – И он прошел среди полуподавленного и торжествующего шиканья присутствующих.
– Дорогу, – вскричал кузнец, – дорогу синьору Мартино ди Порто, и пусть все знают, что он грозил убить меня за то, что я исполняю свою обязанность, повинуясь папскому наместнику!
– Он не смеет! – закричала тысяча голосов. – Народ защитит своих!
Эта сцена не была не замечена провансальцем, который умел распознавать, откуда дует ветер, и по смелости черни тотчас понял, что эти люди сознавали приближение бури.
– Pardieu, – сказал он, кланяясь Адриану, который с важностью и не оглядываясь назад, дошел теперь до ступеней церковной паперти. – Этот высокий молодец храбр и имеет много друзей. Как вы думаете, – прибавил он тихим шепотом, – не служит ли эта сцена доказательством, что нобили не в такой уж безопасности, как они думают?
– Конь начинает лягаться, почувствовав шпоры, – отвечал Адриан. – Благородный всадник в подобном случае остерегается натянуть поводья слишком туго, чтобы животное не поднялось на дыбы и не опрокинулось. Но вы посоветовали бы именно это.
– Вы ошибаетесь, – возразил Монреаль, – мое желание состояло в том, чтобы дать Риму государя вместо множества тиранов. Но, чу! Что значит этот колокол?
– Церемония скоро начнется, – отвечал Адриан, – мы войдем в церковь вместе?
Редко храм, посвященный Богу, был свидетелем такого странного зрелища, какое представляла теперь внутренность латеранской церкви.
Посредине возвышались скамьи амфитеатром, на дальнем конце которого был устроен помост немножко выше всего остального. Ниже этого места, но довольно высоко для того, чтобы быть на виду всего собрания, была помещена большая железная таблица с вырезанной на ней древней надписью и с ясным и выпуклым девизом посредине, который теперь подлежал объяснению.
Скамьи были покрыты сукном и богатыми обоями. В глубине церкви был повешен пурпурный занавес, вокруг амфитеатра стояли офицеры церкви в папских мундирах. Направо от помоста сидел Раймонд, епископ Орвиетский в парадной одежде. На скамьях вокруг разместились все значительные особы Рима: судьи, ученые и патриции, начиная от высокого ранга Савелли до низшего, к которому принадлежали Разелли. Пространство вне амфитеатра было заполнено народом, который теперь быстро приливал поток за потоком. И все это время чисто и громко звучал большой церковный колокол.
Наконец, когда Адриан и Монреаль сели на небольшом расстоянии от Раймонда, колокол внезапно замолк, говор народа затих, пурпурный занавес был отдернут, и Риенцо выступил медленным и величавым шагом. Но он явился не в обыкновенной своей темной и простой одежде. На нем был надет камзол ослепительной белизны; длинный плащ, наподобие широкой тоги, волочился по полу, на голове у него была повязка из белой ткани, на которой сияла золотая корона. Корона была разделена или, так сказать, разрезана надвое мистическим орнаментом, представляющим серебряный меч, который, привлекая всеобщее внимание, свидетельствовал, что этот странный наряд был надет не из суетной роскоши, но для того, чтобы представить собранию в лице гражданина тип и эмблему состояния города, о котором он хотел говорить.
– Право, – прошептал один из старых нобилей своему соседу, – плебей храбро принимается за дело.
– Это будет редкое зрелище, – сказал другой. – Я уверен, что добрый человек вставит в свою речь несколько шуток.
– Что это за комедия? – сказал третий.
– Он верно рехнулся, – прибавил четвертый.
– Как он красив, – говорили женщины, замешавшиеся в толпе.
– Этот человек выучил народ наизусть, – заметил Монреаль Адриану. – Он знает, что должен подействовать на зрение, чтобы победить ум. Плут, умный плут!
Риенцо взошел на помост, и когда он обратил пристальный взгляд на собрание, то высокое и задумчивое спокойствие его величественного лица, его глубокая и торжественная важность, прекратили шум и одинаково подействовали как на нетерпеливую чернь, так и на насмешливых нобилей.
– Синьоры Рима, – сказал он наконец, – и вы, друзья и граждане! Вы слышали, зачем вы собрались здесь. Вы, монсиньор епископ Орвиетский, и вы, сотрудники мои на поприще учености, также знаете, что поводом к этому послужило нечто относящееся к древнему Риму. Мы провели нашу юность, стараясь понять возвышение и упадок его прежнего величия и славы. Но, верьте мне, это не пустая загадка для эрудиции, полезная только ученым, относящаяся только к мертвому. Пусть погибнет прошедшее! Пусть тьма покроет его, пусть оно вечно спит на обвалившихся храмах и печальных могилах его забытых сынов, если вырытые из земли тайны его не могут представить нам руководства для настоящего и будущего. Неужели вы думаете, синьоры, что ради одной древности мы проводили дни и ночи в изучении того, чему может научить нас эта древность? Вы ошибаетесь. Знание того, чем мы были, бесполезно, если оно не сопровождается желанием знать то, чем мы должны быть. Наши предки не более как прах и пепел, если они не говорят нашему потомству; а когда они говорят, то их голоса звучат не из земли, а с неба. В воспоминании есть свое красноречие, потому что оно питает надежду. В прошедшем есть святость единственно по причине хроник, которые оно содержит в себе, повествований о прогрессе рода человеческого, в цивилизации, свободе и знании. Наши отцы запрещают нам идти назад. Они показывают нам наше прямое наследие, они обязывают нас сберечь и умножить его, хранить их добродетели, избегать их ошибок. Вот в чем состоит подлинная польза прошедшего. Подобно святому зданию, в котором мы находимся, это есть могила для построения на ней храма. Я вижу, что вы удивлены этим длинным вступлением, вы посматриваете друг на друга и спрашиваете, к чему это ведет. Взгляните на эту большую железную доску. На ней вырезана надпись, только недавно вырытая из груды камней и развалин, которые были некогда дворцами империи и арками торжествующей власти. Девиз в середине таблицы, которую вы видите, заключает в себе акт римских сенаторов, предоставляющих Веспасиану императорскую власть. Я пригласил вас для того, чтобы прочесть вам эту надпись. Она обозначает условия и пределы этой власти. Императору предоставляется право издавать законы и заключать союзы с какой бы то ни было нацией; расширять или уменьшать пределы городов и округов и, заметьте это, синьоры, возводить людей в звание вождей и царей и лишать их этого звания; учреждать города и уничтожать их. Словом, все атрибуты верховной власти. Да, этому императору была вверена обширная власть, но кем? Слушайте, прошу вас, внимательно, не пропустите ни одного слова. Кем, спрашиваю я: римским сенатом! А что такое был римский сенат? Представитель римского народа.
– Я знал, что он до этого дойдет, – сказал кузнец, который стоял в дверях со своими товарищами, но до слуха которого ясно и отчетливо доходил звонкий голос Риенцо.
– Молодец! И это он сказал при синьорах!
– Да, вы видите, чем был народ, и мы бы никогда этого без него не узнали.
– Тише, ребята, – сказал офицер тем из толпы, между которыми слышались эти замечания, произносимые шепотом.
Риенцо продолжал:
– Да, народ вверил эту власть и следовательно она принадлежит народу. Не присвоил ли гордый император себе корону? Не взял ли власть сам собой? Не родилась ли она с ним? Не получил ли он ее, бароны, посредством обладания укрепленными замками или высоким происхождением? Нет, при всем своем могуществе, он не имел права ни на одну малейшую частицу этой власти без голоса и доверенности римского народа. Такой привилегией, сограждане, пользовались наши отцы, хотя в то время свобода была только тенью того, чем была прежде; всякая власть была даром народа. Спрашиваю: что же вы можете дать теперь? Какой отдельный человек, какой даже незначительный начальник просит у вас власти, которую он присваивает? Его сенат – меч. Грамота его привилегий написана не чернилами, а кровью. Народ! В Риме нет народа! О, если бы мы могли вырыть из могилы дух прошедшего так же легко, как воспоминание о нем!
– Если бы я был вашим родственником, – прошептал Монреаль Адриану, – то я дал бы этому человеку мало времени между его проповедью и исповедью.
– Кто вам император? – продолжал Риенцо. – Иностранец! Кто великая глава вашей церкви? Изгнанник! Вы лишены законных вождей. А почему? Потому что вы не лишены беззаконных тиранов. Своеволие ваших нобилей, их споры и распри заставили святого отца удалиться из наследия св. Петра; они наполнили римские улицы вашей кровью. Она растратили богатства, добытые вашими трудами, на частные союзы и содержание наемных негодяев. Ваши силы истощены против вас самих, вы сделали посмешищем вашу родину, бывшую некогда властительницей мира; вы намочили губы ее желчью и надели терновый венец на ее голову! Как, синьоры! – вскричал он вдруг, повернувшись к Савелли и Орсини, которые, стараясь освободиться от трепета, возбужденного в их сердцах пламенным красноречием Риенцо, презрительными жестами и улыбками выражали теперь свое неудовольствие, не смея его выразить громко в присутствии наместника и народа. – Как, даже в то время, когда я говорю, вас не останавливает святость этого места? Я, правда, незначительный человек, не более как гражданин Рима; но я имею одну заслугу, я возбудил против себя многих врагов и поносителей тем, что я сделал для Рима. Меня ненавидят, потому что я люблю мою родину; меня презирают, потому что я хочу ее вознести. Я расплачиваюсь, я хочу быть отмщен. В собственных наших дворцах вас предадут три изменника, их имена: роскошь, зависть и раздор!
– Задел же он их!
– Ха, ха, ха! Клянусь святым крестом, это было славно сказано.
– Я готов отдаться в руки палачу за другую такую острую штуку.
– Стыдно нам трусить, если один человек так храбр, – сказал кузнец.
– Именно такого человека нам недоставало!
– Тише! – сказал офицер.
– О, римляне! – продолжал Риенцо с жаром. – Проснитесь, заклинаю вас, пусть воспоминание о вашем прежнем могуществе, о вашей древней свободе глубоко западет вам в душу. В благоприятную минуту, если вы ею воспользуетесь, и в несчастную, если вы упустите золотой случай, это воспоминание о прошедшем было доведено до вашего слуха. Вспомните, что приближается время юбилея.
Епископ Орвиетский улыбнулся и одобрительно кивнул головой, народ, граждане и нобили низшего разряда хорошо заметили эти ободрительные знаки, им показалось, что сам папа в лице своего викария благосклонно смотрел на смелость Риенцо.
– Приближается время юбилея, глаза всего христианского мира будут обращены на Рим. Здесь, куда со всех четырех стран света люди идут искать мира, неужели они найдут раздор? Ища разрешения от грехов, неужели они увидят преступление? В области господства Божия неужели они будут оплакивать вашу слабость? В местопребывании святых мучеников неужели они будут трепетать от ваших пороков? В роднике и источнике Христова закона неужели они не найдут никакого закона? Вы были славой мира, неужели ныне вы будете его поношением? Вы были его примером, неужели теперь вы будете его предостережением? Встаньте пока еще есть время, очистите ваши дороги от бандитов, ваши дома от гнездящихся в них наемников! Изгоните эти гражданские распри людей (как бы знатны и горды они ни были), которые их поддерживают! Вырвите весы из рук обмана, меч из руки насилия! Весы и меч были древними атрибутами правосудия, возвратите их ему. Это будет вашим великим делом, вашей великой целью. Считайте всякого человека, который им противится, изменником своей родине. Одержите победу важнейшую, нежели победы цезарей, победу над собой. Пусть богомольцы всего света увидят воскресение Рима. Сделайте эпоху из юбилея религии и восстановления закона. Принесите в жертву ваши побежденные страсти, первые плоды возобновленной вашей свободы на алтарь, который находится в этих стенах. О, с тех пор как существует мир, Богу не была приносима более приятная жертва!
Впечатление, произведенное этими словами, было так сильно, они так потрясли душу слушателей, которых захватили врасплох, что Риенцо сошел с помоста и уже исчез за занавесом, из-за которого он явился, прежде чем толпа осознала, что он закончил.
Странность этого внезапного явления, окруженного мистическим блеском и исчезнувшего в ту минуту, когда дело было кончено, придало еще более действенности произнесенным им словам. Весь характер этой смелой речи был проникнут чем-то сверхъестественным и вдохновенным; в толпе казалось, что смертный преобразился в оракула и, дивясь бесстрашному мужеству, с каким их идол порицал и заклинал гордых баронов, из которых на каждого они смотрели, как на официального палача и гнев которых мог тотчас обернуться смертными казнями, они суеверно воображали, что власть, происходящая свыше, одарила их вождя такой смелостью и сохранила его от опасности. В самом деле безопасность Риенцо состояла именно в этой храбрости; он был поставлен в такие обстоятельства, при которых дерзость есть благоразумие. Если бы он был менее смел, то нобили были бы более строги к нему; но теперь они, естественно, воображали, что такая свобода речи должностного лица Святого престола произошла не без согласия папы и не без одобрения народа; люди, не считавшие, подобно Стефану Колонне, слова ветром, не взяли на себя обязанность наказать человека, голос которого, может быть, есть не более как отголосок желаний первосвященника. Несогласия нобилей друг с другом были для Риенцо не менее благоприятны. Он нападал на сословие, члены которого не имели единства.
– Не мое дело убивать его! – сказал один.
– Я не представитель баронов! – сказал другой.
– Если Колонна не обращает на него внимания, то было бы нелепо и опасно для человека менее значительного делать себя поборником порядка! – сказал третий.
Колонны одобрительно улыбались, когда Риенцо обвинял Орсини, а один из Орсини громко засмеялся, когда красноречие разразилось против Колоннов. Менее значительным нобилям было очень приятно слышать нападки на тех и других. С другой стороны, епископ, ободренный продолжительной безнаказанностью Риенцо, решился утвердить его поступок своим одобрением. Правда, в своей речи он иногда притворялся будто бы порицает излишество горячности Риенцо, но всегда сопровождал эти порицания похвалами его честности, – и одобрение папского викария утвердило нобилей в мысли относительно одобрения самого папы. Таким образом, само безрассудство энтузиазма Риенцо обеспечило ему безопасность и успех.
Однако же, когда бароны несколько оправились от оцепенения, в которое были ввергнуты словами Риенцо, они стали посматривать друг на друга, и в их глазах выражалось сознание дерзости оратора и нанесенной им обиды.
– Per fede! – проговорил Реджинальдо ди Орсини. – Это переходит все границы терпения – плебей зашел слишком далеко!
– Взгляните на чернь внизу! Как эти люди ропщут и разевают рты, как сверкают их глаза и какие взгляды бросают они на нас! – сказал Лука ди Савелли своему смертельному врагу Каструччио Малатеста: чувство общей опасности соединило в одну минуту, но только на одну минуту, людей, много лет враждовавших между собой.
– Diavolo! – проворчал Разелли (отец Нины) барону, такому же бедному. – Писец говорит правду. Жаль, что он не благородный!
– Какая умная голова пропадает даром! – сказал один флорентийский купец. – Этот человек мог бы быть кем-нибудь при достаточном богатстве.
Адриан и Монреаль молчали: первый, казалось, погрузился в думу, а последний наблюдал различное действие, произведенное речью Риенцо на слушателей.
– Тише! – провозгласили офицеры. – Тише, монсиньор наместник хочет говорить.
При этих словах все глаза обратились к Раймонду, который, встав, с большим клерикальным величием обратился к собранию с такой речью:
– Бароны и граждане Рима, возлюбленная паства, мои дети! Хотя я знал не больше вас, в чем будет состоять речь, которую вы сейчас слышали, хотя я не вполне доволен тоном и одобряю не все части этого пылкого увещания, однако же (и епископ сделал сильное ударение на этом слове) не могу отпустить вас отсюда, не присоединив к мольбам слуги нашего святого отца мольбы духовного представителя его святейшества. Да, юбилей приближается! Юбилей приближается – а наши дороги, до самых ворот Рима, наполнены убийцами и безбожными злодеями! Какой пилигрим отважится перебраться через Апеннины на богомолье у алтарей св. Петра? Юбилей приближается: о, какой позор будет для Рима, если эти алтари останутся без богомольцев, если боязливые отступят перед опасностями пути, а смелые падут их жертвой! Поэтому прошу вас всех – граждан и вождей – отложить в сторону несчастные раздоры, которые гак долго истощали силу нашего святого города и, соединясь между собой узами дружбы и братства, образовать святую лигу против дорожных грабителей. Я вижу между вами, синьоры, многих, составляющих гордость и опору государства; но, увы! с горем и ужасом помышляю о беспричинной и пустой ненависти между вами! Она – соблазн для нашего города и – позвольте мне прибавить, синьоры, – не делает чести ни вере, которую вы исповедуете, как христиане, ни достоинству вашему в качестве защитников церкви.
Между нобилями низшего разряда, на скамейках занятых судьями и учеными и в огромной толпе народа послышался при этих словах громкий шепот одобрения. Знатнейшие бароны смотрели гордо, но не презрительно на лицо прелата и хранили строгое молчание.
– В этом священном месте, – продолжал епископ, – позвольте мне просить вас похоронить навсегда эту бесплодную вражду, которая стоила нам достаточного количества крови и денег. Оставим эти стены с единодушной решимостью доказать наше мужество и рыцарскую доблесть единственно против наших общих неприятелей, этих злодеев, которые опустошают наши поля и наполняют наши дороги, этих врагов народа, который мы обязаны защищать, и Бога, которому мы должны служить!
Епископ сел. Нобили, не отвечая, смотрели друг на друга; народ начал громко шептать; наконец, после небольшой паузы, Адриан ди Кастелло встал со своего места.
– Извините меня, синьоры, и вы, почтенный отец, если я, не обладающий ни опытностью зрелого возраста, ни значительным весом между вами, решаюсь первый принять предложение, которое мы сейчас слышали. Охотно отказываюсь я от всякого прежнего повода к вражде с кем бы то ни было из моих равных. К счастью для меня, мое продолжительное отсутствие в Риме изгладило из моей памяти распри и соперничество, знакомые мне с ранней моей юности; и в этом благородном собрании я вижу (и он взглянул на Мартино ди Порто, который сидел угрюмо, опустив глаза) только одного человека, против которого я однажды счел долгом обнажить меч; залог, который я тогда бросил этому патрицию, к моему удовольствию еще не освобожден. Я беру его назад. С этих пор враги Рима будут моими единственными врагами!