Текст книги "Молодой негодяй"
Автор книги: Эдуард Лимонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
14
Десять часов вечера. Из глубины парка раздается условный вой Кадика. Свистеть он не умеет. «Вууу-у! Ву-ууу! Вуууу!» Волков на Сабурке нет. Глупо.
Эдуард скидывает с себя одеяло. Вскакивает. На нем, на удивление жирного дяди Саши, не больничный халат, но гражданская, уличная одежда. Черные брюки Кадика, его же рубашка. Из-под подушки он вынимает туфли, натягивает их, из-под матраца – кожаную куртку. «Аваз, пора! Аваз!» – трясет он за плечо грузина.
Аваз, зевая, встает. Он всегда спит после того, как проонанирует. Огромный, в пижаме, пижама не больничная, но авазовская, босиком, он подходит к окну и, взяв раму за ручки, напрягшись, вынимает ее всю из стены. Дядя Саша с ужасом наблюдает за происходящим. Он не посвящен. Он не знает, что рама уже раз была вынута и вставлена. Вынув раму, Аваз с помощью юноши прислоняет ее к стене. Затем Аваз хватает ручищей-лапой подпиленный у основания прут решетки и отгибает его в сторону… И второй прут. Прутья юноша подпилил ножовочным полотном. Из темноты, через разделяющее их стекло еще одной рамы, Эдуард видит радостно кривляющееся лицо Кадика. Гвозди, удерживавшие вторую раму, давно выдраны или подпилены, потому Эдуард без особого труда открывает ее, распахивая створки наружу, на Кадика. Ветер и тревожный запах осеннего парка врываются в палату. Дядя Саша ныряет с головой под одеяло.
– Привет, чувак! – Кадик стоит на лестнице. Лестница – сверх программы. Был предусмотрен только приход Кадика.
– На, глотни, чувак! – Кадик просовывает в дыру бутылку. Коньяк. Эдуард делает здоровенный глоток и передает бутылку грузину, который с удовольствием всасывается в нее.
– Ну, пока, Аваз! Спасибо! – он крепко жмет грузину руку.
– Не за что… Я бы тоже свалил, но Нина обещала, что на той неделе выпишет. Нет смысла. Будь здоров! Представляю себе рожу этого педераста Вишневецкого завтра…
Юноша протискивается в дыру и, не желая пользоваться лестницей, прыгает. Невысоко, впрочем, второй этаж только. Уже спустившийся Кадик оттаскивает от стены лестницу и прячет ее в кустах. Чем позднее они обнаружат, что больной Савенко сбежал, тем лучше. Аваз обещал отогнуть прутья в прежнее положение и вставить раму в стену.
В парке стоит крепкий, настоявшийся за медлительную и красивую харьковскую осень запах постепенно умирающих на зиму растений. Крутой и волнующий запах жизни.
– Поздравляю, чувак! – хлопает его по плечу Кадик. – Следуй за мной. Моя малышка ждет нас снаружи за забором.
У Кадика в руке фонарь, и Эдуард послушно шагает за ним по невидимым во тьме тропинкам, старательно избегая тюремного вида корпусов, там и тут прячущихся за деревьями. Опять жизнь.
Это был изумительный и квалифицированный побег. Обычно убегали «легкие» больные, которым было разрешено гулять в самом сабурочном парке, а не в тщательно охраняемых трехметровоозаборенных дворах, примыкающих к корпусам. Один из медбратьев, работавший на Сабурке уже тридцать три года (!), утверждал впоследствии, что это был самый блестящий побег за весь тридцатитрехлетний период.
Однако его арестовали уже наутро. Дело в том, что он допустил банальнейшую ошибку, такие ошибки допускают большинство убежавших из тюрем или других карательных учреждений – убежав, он явился к своим. Выпив с Кадиком и его подругой «малышкой», он отправился ночевать к Толику Толмачеву. У Кадика в девятиметровой клетке разместиться на ночлег было невозможно, а то бы его забрали еще раньше. А так к девяти утра, когда санитары и милиция встали в изголовье большой кровати, где он и Толик дрыхли каждый в своем углу, беглец хотя бы успел выспаться.
Санитаров и милицию привела мать. Толмачев не был самым близким другом Эдуарда, потому к нему явились уже после того, как посетили Борьку Чурилова, Кадика, Юрку-боксера по кличке Жирный, Сашку Тищенко и даже Вальку Курдюкову, вызвав тем неописуемый гнев ее отца.
– Эх вы, сына заложили! – укоризненно сказал Раисе Федоровне компактный, по-бандитски горбоносенький красивый Толик, закосив глазами в пол, стеснялся и не мог не осудить. И криво ухмыльнувшись, Толик пожал голыми плечами, не понимал, как мать может привести мусоров к сыну. Так он и стоял в одних трусах у стены, поглядывая на Раису Федоровну с презрением. Эдуард в это время одевался.
– А вы молчите, Толмачев, – сказал лейтенант, – а то мы вас привлечем за укрытие преступников.
– Как же, большой преступник, – проворчал Толик. – Вы бы лучше настоящих преступников ловили, чем за мальчишками гоняться. Пять лбов приехали за одним пацаном. Подумать только…
Они шли по широкой лестнице вниз, дом, в котором жил Толмачев, был большой, новый, отец Толика был инвалид, потому семья и получила квартиру в самом красивом доме на Салтовском поселке, мать держала сына за руку и оправдывалась.
– Я не заложила тебя, как сказал этот вор и бандит, твой приятель. Тебя сегодня же выпишут, Эдик. Нина Павловна клятвенно пообещала мне… Но ты должен поехать с ними туда, только чтобы оформить документы на выписку… Простая формальность. Они ведь отвечают за тебя… Они боятся. После истории с Приймаченко, зарубившим мать и сестру…
Сын слушал задыхающиеся оправдания матери и думал, что если он сейчас прыгнет в пролет лестницы, хуй они его поймают. Он свернет за угол, перебежит дорогу и протиснется в дыру в заборе школы. Через школьный двор легко пробраться невидимым, там полно деревьев, и, выскочив со двора, легко затеряться в скоплении сараев и гаражей…
Он не убежал. Поверил матери. И заплатил за это очень дорого. На Сабурке его опять бросили в буйное отделение. Дежурила все та же бригада медбратьев, с дежурства которых он убежал в прошлую ночь. Для начала они привязали его полотенцами к кровати.
– Если бы не профессорша, с каким удовольствием я отбил бы тебе печень, гаденыш! – прошипел старший медбрат, лысый жлоб Василий, нависая над привязанным беглецом. За убежавших больных медбратьев наказывали – лишали премий.
Ему назначили инсулиновое лечение. Нина Павловна и Вишневецкий ему даже и не показались. Пришла сестра, медбратья привязали его, чтоб не сожрал сладкого, и вкололи. Вероятнее всего, в инсулиновом лечении он не нуждался, это была месть. Медперсонал Сабурки мстил ему за то, что он посмел убежать с Сабурки. Каждый день количество вкалываемого инсулина увеличивали. Если при первых уколах Эдуард успевал дочитать поэму «Черный человек» Есенина до самого конца, то ближе к коме он успевал едва ли прочесть по памяти несколько строф…
После первой комы, тупо пожирая плитку шоколада и запивая ее сладчайшим киселем, неудачливый беглец подумал, что фашисты врачи наверняка залечат его, если он в ближайшее же время не выйдет отсюда. Безумие комы, которое он видел на других и которое теперь применялось к его мозгу, не проходит даром для обезглюкоженных мозговых клеток. Он видел людей, прошедших несколько курсов лечения инсулином. Медлительные и вялые, заплывшие жиром, не выражая никаких эмоций, гомункулусы прогуливались парами по дорожкам парка. Очень спокойные.
В воскресенье он вышел к матери в зал свиданий, хотя до этого отказывался видеть мать, наказывая ее за предательство.
– Пойди к Толмачеву и попроси его, что пусть придет вместе с тобой в следующий раз.
– К этому бандиту, – сказала мать. – Нет!
– Ты пойдешь. Ты мне должна. Ты меня бросила сюда.
– Я не знала, что они стануть колоть тебе инсулин…
– Пойди к Толмачеву и приведи его! – Сын встал и вышел из зала свиданий.
15
Толик в кепочке и плаще, белая рубашка и галстук в открытой груди плаща, выслушал его.
– Хуевые дела, – признал он. – Ты говоришь, они тебя каждую ночь проверяют?
– Да. По нескольку раз за ночь. Подходят прямо к кровати.
Толик задумался.
– Я вижу, чтобы попасть в буйное, нужно преодолеть четыре двери… Слишком много дверей…
– И каких! Окна они тоже проверяют теперь. Потом, убежать с буйняка, это не из сонной палаты. Даже дверей ведь в палатах нет. Все открыто. И всегда минимум двое медбратьев сидят в коридоре.
– Единственный выход – запугать их. Нажмем… окажем психологическое давление… Я поговорю с ребятами… – Толик встал.
– Сделайте, а Толь? – попросил узник. – Сил моих нет. А то я действительно свихнусь тут на хуй от инсулина. Я уже думал санитаров передушить. И Гришку-психа подговаривал.
– Попробуем тебя вытащить, – сказал Толик серьезно. Он принадлежал к категории серьезных людей. За что впоследствии и получил большой срок.
Они пришли через несколько дней. Пришли ночью, зажгли костры вокруг отделения и стали швырять в окна камни.
– Эд! – кричали они. – Даешь свободу! – И опять: – Эд! Эд!
Закрывшись одеялом с головой, он плакал. Пришли! Шпана пришла! Салтовская шпана и, может быть, и тюренская. Голосов было много, зарево костров мощно полыхало в окна буйного отделения. Одних он не любил, даже иногда дрался, с другими, напротив, дружил, ходил на дела, воровал, пил с ними, встречался каждый день на танцах, у гастронома и просто на улицах, учился в одной школе. «Какие молодцы! – думал он, лежа в темноте под одеялом и прислушиваясь к крикам. – Пришли его выручить! Как на штурм Зимнего явились. «Эд!» «Эд!»
Заволновались, закричали больные. Забегали медбратья и медсестры. Остановились, невидимые, несколько над его кроватью.
– Спит, – сказал голос.
– Притворяется, – сказал другой. – Егор позвонил в милицию и разбудил дежурного врача.
– При чем здесь дежурный врач! – раздраженный вмешался женский голос. – Звоните опять в милицию. И в пятнадцатое и в девятое. Их нужно торопить. Скажите, напала банда хулиганов. Большая банда…
– Открой только глаза, – прошипел, приближаясь к нему, голос. – Мы тебе все кости переломаем, ублюдок! – Несмотря на угрозы, голос был испуганный.
С прибытием милиции шпана ушла, растворилась, отступила в кусты и овражки и развалины эпохи второй мировой войны, сохранившиеся на обширной территории Сабуровой дачи. Милиционеры, явившиеся на двух автомобилях, потоптались вокруг отделения с полчаса, шибая вокруг тьму автомобильными фарами, и уехали. Эдуард, так и не покинувший своей кровати, уснул.
Они пришли и на следующую ночь. Опять были костры, крики, даже через мегафон (наверное, дело рук Кадика), и все окна буйного отделения были выбиты. Наутро больной Савенко удостоился чести быть вызванным самой Ниной Павловной.
– Эдуард, мы передадим вас милиции, и вас будут судить за подстрекательство к мятежу!
Больной, не спрашивая разрешения, уселся в кресло и нагло поглядел на профессоршу. Впервые после комы он почувствовал себя сильным и уверенным.
– Вы говорите языком дореволюционного полицмейстера, профессор. Я предлагаю вам включить в ваш полицейский лексикон словечко «крамола». О чем идет речь, кстати?
– А вы не знаете, невинный юноша? – раздражилась Нина Павловна и встала, нависая над большим письменным столом. Очки, остриженные в скобку, как у комсомолок тридцатых годов, но седые волосы. – Полюбуйтесь на этот ультиматум, который нам подбросили вчера ваши дружки-бандиты! – Нина Павловна протянула ему большой кусок красной бумаги, небрежно оторванный, может быть, от плаката, посвященного прошедшему дню сорок пятой годовщины революции. «Если вы не выпустите братишку, гниды, мы сожжем ваше медицинское гнездо к ебеней матери! И никакая милиция вам не поможет – убийцы в белых халатах!»
Больной пожал плечами.
– Я их не просил. Они сами.
– Эдуард, немедленно скажите своим бандитам, чтобы они прекратили налеты. Будет хуже и вам и им. В следующую ночь милиционеры сделают большую облаву…
– Не проще ли действительно выпустить меня, раз уж они меня так хотят? – невинно заметил больной.
– Ты думаешь, ты нам так уж нужен здесь?! У нас коек не хватает, люди месяцами на очереди стоят.
– Ну и выпустите, койка освободится, и все будут довольны!
Нина Павловна вздохнула.
– А кто будет отвечать, если ты выйдешь и убьешь человека? Тебя привезут сюда же, только в другой корпус, а меня снимут с работы. – Нина Павловна сняла очки и, глядя в сторону, сообщила: – Завтра прилетает из Москвы старый профессор Архипов, специалист с мировым именем. Освидетельствовать одного специального убийцу. Так вот, он согласился заодно посмотреть и на тебя. Если он решит, что ты безопасен для общества, мы тебя выпишем… А теперь сделай одолжение, дай приказ своей банде, чтобы они от нас отстали. Не говоря уже о разбитых стеклах, больные в истерике.
Эд попросил разрешения позвонить. Он набрал номер мастерской, где Кадик ремонтирует электроприборы.
– Кадиллак, это я! Скажи ребятам, что все в порядке. Отбой операции… Может быть, завтра… Надеюсь. Пока.
Нина Павловна надела очки и убежденно сказала:
– Умрешь в тюрьме.
Профессор Архипов, усталый, морщинистый старик с простым лицом дедушки-крестьянина, сидел в кабинете Нины Павловны за ее столом. На нем была темная, в клетку рубашка без галстука и толстый пиджак-букле. По левую руку от него сидела китаянка в белом халате, по правую – необычайно резко выделяющийся на фоне белого халата улыбающийся негр.
– Здравствуйте, поэт Эдуард Савенко! – крестьянин-профессор встал и протянул юноше руку. Недоумевая, больной Савенко руку взял. – Это мои аспиранты, – представил китаянку и негра профессор. И китаянка, и негр пожали руку больного.
– Садитесь, устраивайтесь поудобнее!
Юноша сел и забросил ногу за ногу. Ему было неудобно перед китаянкой и негром за нелепость своего больнично-банного одеяния. Хотя медбратья заставили его одеть на это свидание новый халат, новые кальсоны и новые тапки. Показушники!
Профессор Архипов, мягко улыбаясь всеми своими морщинами, смотрел на больного.
– Я прочел твою историю болезни, поэт, – сказал он, вдруг переходя на «ты».
– И что? Что вы решили? – больной агрессивно поглядел на профессора.
– Ты авантюрист, – сказал профессор спокойно. – Но авантюризм не болезнь, и посему ты не по праву занимаешь место в стенах этого почтенного заведения. – Негр и китаянка улыбнулись, как будто они понимали по-русски. – Сегодня тебя выпишут.
Больной обалдело глядел на профессора. Он ожидал, что его выпишут, но не так… Старичок весело и устало смотрел на больного.
– Но ведь я же… я же пытался покончить с собой…
– Глупости. Я не верю в то, что ты серьезно собирался умереть. Ну-ка, покажи руку?
Больной отвернул широкий рукав халата и показал профессору шрамы. Профессор помял руку и жестом пригласил китаянку и негра взглянуть. Что-то сообщил им на английском языке. Китаянка и негр согласно кивнули и опять заулыбались.
– Желающий покончить с собой не заботится об аккуратности разрезов, дружок, – сказал профессор. – Смотри, ты даже не перерезал вену полностью, а только взрезал ее. Ты явно боялся переборщить, боялся задеть сухожилие. Ты хотел жить и умирать не собирался. Возможно, что ты не отдаешь себе отчета в этом, но поверь мне, это так. И со стула ты упал намеренно, чтобы мать проснулась и могла тебя «спасти». Ты хотел внимания от мира, поэт. Очевидно, мир не уделял тебе достаточно внимания… – Больной молчал, слушая странного профессора.
– Но за внимание мира нужно бороться. Резать вены – далеко не самый совершенный способ борьбы за внимание… – профессор отклонился на спинку кресла и, склонив голову набок, как бы полюбовался Эдуардом. Во всяком случае, на лице его отразилось удовольствие. – Авантюрист… авантюрист… – повторил он. – Люблю эту породу людей. Я сам авантюрист, – закончил он. И встал. – Иди и не делай больше глупостей. Тебя выпустят под мою личную ответственность. Живи, гуляй и помни, что я тебе сказал…
– Спасибо, – пробормотал больной, повернулся и вышел.
«Какой удивительный старик, – подумал он. – Как он все быстро и верно определил. Ведь я и вправду умирать не собирался. Не от чего мне умирать. Жизнь просто скучная… Ведь последний год даже грабить магазины стало скучно…»
К вечеру пришел отец в шинели, и они вместе, по вдруг выпавшему снегу, пошли домой. Отец не ругал его. Может быть, старик Архипов поговорил с отцом, а может быть, отец сам догадался молчать или говорить не о Сабурке.
16
Генка, Поль и Фима пошли в «Автомат», повели отмывать Леньку Иванова. Эд и Викторушка провожают Анну до самого дальнего выхода из парка. Анна идет босиком, держа туфли в руках.
Анна хотела сломать и второй каблук, чтобы не идти домой. Она боится, что Эд опять убежит с ребятами без нее и одним развлечением меньше будет в ее жизни. Но из сломанного туфля торчит гигантского размера шуруп, и вытащить его нет никакой возможности, потому Анне приходится идти домой за другими туфлями.
У выхода из парка на улицу, перпендикулярную Рымарской, Эд и Викторушка останавливаются под акацией.
– Все. Дальше вали одна. Нам нужно поговорить с Викт'ором. Встретимся через полчаса в «Автомате». – Эд, взявшись за ствол акации, быстро обернулся вокруг дерева.
– Ты что, молодой негодяй, не можешь пройти еще сотню метров и довести свою Анну до дому? – Анна Моисеевна, без туфель ставшая маленькой и круглой, обиженно моргая глазами, потерлась задом о гранитную тумбу, пышно воздвигнутую у выхода из парка.
– Аннушка, – весело и пьяно Викторушка расшаркивается перед Анной, – ничего не бойся. Я за ним послежу.
– Вы правда будете в «Автомате»?
– Правда. Генка ведь пошел в «Автомат».
– Разумеется, как же ты можешь бросить своего дорогого друга Генулика больше, чем на пятнадцать минут! Анну ты можешь бросить без стыда! Страдалица Анна!
Страдалица поворачивается и плетется в сторону Рымарской. Эд смотрит вслед подруге, размахивающей туфлями и сумкой, и думает, какая все же большая у подруги задница. С усмешкой. Добрый Эд.
– Хочешь скажу, как называют твою Анну за глаза? – хохочет вдруг Викт'ор.
– Скажи.
– А обижаться на меня не станешь после этого?
– Чего ради…
Викторушка мнется, потирает жесткую свою немецкую щеку со шрамом.
– «Царь-жопа», – выдавливает наконец инструктор гитлерюгенда и, облегчившись, опять становится наглым. Ухмыляется.
«Царь-жопа… Не очень лестно, но справедливо, – думает Эд. – А если разобраться, может быть даже и лестно. Жопа-царь».
– Ну тогда уж скорее царица-жопа, – смеется Эд. – Анна утверждает, что это у нее от неправильного обмена веществ такая задница. Все остальные части тела у Анны нормальные. А неправильный обмен веществ у нее будто бы оттого, что она «шиза»…
– Анна – фройлайн что надо, – уже серьезно говорит Викторушка. – Красивая. Физиономия красивая. Мне бы такую!
– Ты бы с Анной жить не смог. Она хочет во всем участвовать. Ты, насколько я тебя изучил, Викт'ор, любишь, чтобы женщина знала свое место.
– Ты прав, – легко соглашается Викт'ор. – Умные фройлайн меня раздражают.
«Умная ли Анна? – думает Эд. – Черт его знает. Иногда – да. Но то, что Анна может быть разрушительно остроумной – несомненно. Иной раз на нее нисходят как бы припадки ядовитого сарказма, и тогда держись, окружающие!» Эду достается меньше всех – он свой, хотя и он уже отлично знает от Анны, что рот у него «как куриная жопка», а глаза – «мама спичкой проковыряла». Не считаясь ни с какими нормами поведения, Анна способна выговорить человеку в лицо именно то, что он тщательнее всего скрывает. Поэтому многие в том обществе, к которому принадлежат Эд и Анна, Анну Моисеевну боятся и недолюбливают. Резкая женщина.
Не торопясь дует легкий августовский ветерок, день сползает чуть заметно к вечеру, Эд и Викторушка идут вверх по Сумской.
– Между прочим, мон копэн, ты мне остался должен пятерку за последние «лессон франсэз»…
– Возьми, пока есть, – Эд вынимает нетронутые пятнадцать и протягивает Викторушке пятерку. Генка никогда не позволит Эду истратить деньги, пока его, Генкины деньги, не кончились. Генке бы быть меценатом, покровителем людей искусства.
– Зайдем в пирожковую? Хавать опять хочется. Слопаем по пирожку с мясом. Я угощаю, – предлагает Викт'ор. Они шагают наискось через парк Шевченко.
Викт'ор – человек небогатый. На ногах у него сандалии, которые Эд не надел бы, даже если бы его заставляли. Хаки-брюки ему сшил Эд в счет уроков французского. В сущности, Эд очень мало чего знает о Викт'оре, в его доме на Тюренке он никогда не был. А если ты не был в жилище человека, не видел его вещи, трудно решить, кто такой этот человек. Как и личность мсье Бигуди, личность Викт'ора покоится на пьедестале языка, на фундаменте немецкого. И на языке уже вырастает Викт'ор – компактный, сухой, неутомимый инструктор спортивных молодых гитлеровцев, идущих в поход со скатками за плечами. Впереди Викт'ор в шляпе из соломки, объясняющий голоногим гитлерюгендовцам пейзаж: «Вот это, мальчики, – замок Теплиц… Правое крыло разрушено. Когда наш бравый король Фридрих…», и тому подобное… Викт'ор с Тюренки. Эд прожил по соседству с Тюренкой десяток лет и знает многих тюренцев… Викторушка должен быть более или менее провинциален, даже если он этого и не хочет, немного жлоб.
Выйдя из широколиственных лабиринтов накаленного зноем и как всегда пыльного в августе парка, дождей не было месяц, они выходят к памятнику Тарасу. Вислоусый возвышается над парковыми деревьями, глядит хмуро. Может быть, ему не нравится, что «москали» так и не ушли с его родной Украины, а, напротив, окопались здесь и укрепились. Вероятнее же всего у бывшего крепостного, насильно отданного в солдаты, просто плохой характер. Чуть пониже Тараса расположились его герои – Катерина, бандиты – гайдамаки (сейчас бы их называли «фридом-файтерс»), а еще ниже гранитный цоколь уходит в только что высаженные осенние цветы – хризантемы и астры. Парковые рабочие Харькова – необыкновенные умельцы. Они преспокойно высаживают из цветов даже портреты вождей. Кого хочешь высадят – Ленина, Сталина, Маркса… У ног Тараса можно было бы высадить его стихи, что-нибудь самое известное, вроде:
Садок вышнэвый коло хаты
хрущи над вышнямы гудуть…
Хрущ уже не гудит над вишнями Украины и России. Хрущева сняли в том же году, в котором Эд поселился вместе с Анной и ее матерью, стал жить единственным мужчиной в еврейской семье.
Бодро вышагивают Викторушка и Эд по потрескавшемуся асфальту. Кожаные босоножки Викт'ора и плетеные туфли поэта стучат энергично, будто по важным делам идут молодые люди, на деле же – только в пирожковую. Спустившись по нескольким широким гранитным ступеням к Сумской, глядят налево… направо и пересекают самую прославленную, довольно узкую артерию города. Старый Центральный Гастроном встречает их грудью, а налево – против Гастронома, через небольшую улочку, вливающуюся в Сумскую, чтобы в ней закончиться, – пирожковая в подвальном помещении. Новенькая, с сосновыми светлыми прилавками. На стене – фреска из камушков – танцующие украинец и украинка с косами и лентами, в сапожках. За такие фрески хорошо платят художникам. Стульев нет – чтобы съели пирожки и уходили, иначе будут скопляться. Харьковские люди любят скопляться – им повод только дай. Эд и Викторушка спускаются в светлый полуподвал. Пирожковую как бы взяли и из какой-нибудь Риги перевезли в Харьков. Эд был в Риге в 1964 году, он знает, там таких заведений множество.
В светлой пирожковой над сосновыми прилавками наклонились с десяток жующих.
– Привет, Викт'ор! Привет, Эд! – Один из жующих, обладатель черепа, начисто лишенного затылка, почтительно приветствует их, отвлекшись от пирожков. В отличие от Викт'ора, Виктора Сухомлинова зовут Сухомлиновым. Сухомлинов вежлив, длиннонос, стеснителен, имеет привычку хихикать в кулак. Художник газеты «Ленинська змина» (газета расположена в полусотне метров выше по Сумской) напоминает чеховского героя, каким-то образом оказавшегося в советском времени. По авторитетному мнению Баха, Сухомлинов хотя и модернист, но вялый. Большей частью Сухомлинов откровенно подражает не первой свежести польским модернистам, которые сами кому-то подражают.
Сухомлинова иногда приводит на Тевелева, 19 Милка – одна из девочек Мотрича, это Милка и Вера присутствовали в ту снежную ночь в парке, когда Эд впервые услышал «живого поэта». Со времени снежной ночи Милка вымахала в здоровенную кобылу, и черноволосая баба в метр восемьдесят ростом хочет замуж Штатный художник «Ленинськой змины» подает надежды в будущем стать штатным художником какого-нибудь органа покрупнее, выйти за него замуж респектабельно, – очевидно, думает Милка, но, кажется, ей с Сухомлиновым скушно, и она с удовольствием напилась бы с Мотричем.
Сухомлинов вежливо отодвигает тарелку с останками дожевываемых им пирожков, чтобы дать возможность Викт'ору поставить на сосновый прилавок их тарелки.
– Как поживаете, Викт'ор? – спрашивает он робко. Сухомлинов робеет перед чужеземным и иностранным, будь то журнал, брюки, туфли, картина, гравюра или Поль и Викторушка, в совершенстве знающие иностранные языки.
– Поживаем, гуд. А вы, герр Сухомлинофф? – кривляется Викторушка, подвигая Эду его два пирожка.
– Спасибо, неплохо, – вежливый Сухомлинов аккуратно обтирает салфеткой углы безгубого тонкого рта. – Мне пора, господа.
«Какие у него удивительно дореволюционные манеры, – думает Эд. – Может быть, на нем незримо, но властно сказывается влияние его допотопной фамилии. Кажется, один из министров Временного правительства звался Сухомлинов? Или царский министр? Интересно, влияет ли фамилия на человека?»
– Куда же вы так быстро исчезаете, герр Сухомлинофф? – Викторушка без церемоний жадно заглатывает пирог, взяв его обеими руками. – Могли бы угостить приятелей стаканом портвейна.
– К сожалению, меня ждет работа, господа, – Сухомлинов стеснительно улыбается. И совсем непонятно, то ли он действительно сожалеет, что не может угостить стаканом портвейна, или же рад сбежать от слишком волевых приятелей.
Глядя, как несгибающийся, коротко остриженный, беззатылочный Виктор в серых штанах, рубашке и пуловере выбирается из пирожковой по в виде полиграфического знака американского доллара стелющейся лестнице, Викторушка говорит громко, чтобы Сухомлинов слышал:
– Скажу тебе, Эд, мин херц, этот тихий жмот мог бы и поставить нам бутылку портвейна. Бессчетное количество раз он приходил к вам с Анной, занимал ваше время и пил ваше вино.
– Ты хочешь портвийну? – спрашивает сзади голос. Обернувшись, ребята видят пьяного человека в белой рубашке. Конопатая крупная физиономия опухшего от выпивки непородистого блондина. Стрижка под полубокс, нарочито старомодная, как и мешковатые брюки. На босых ногах такие же сандалеты, как у Викторушки. Корявые пальцы ног вылезли из сандалет. Ногти больших пальцев совсем черные, как будто пьяному совсем недавно свалился на ноги сейф. Человек вынимает из-под расстегнутой на груди рубахи бутылку.
– А! Третий великий украинский поэт Корнийчук! – ликует Викторушка. – Что ж, мы не откажемся. А из чего пить?
– Який барын найшовся. Пый з бутылкы! – названный третьим великим украинским поэтом сует бутылку Викторушке. Вино в бутылке взболтано до пены, а может быть, это слюни великого третьего.
«Почему он изъясняется на этом тарабарском языке – не украинском и не русском, – думает Эд с недоумением. – Во дурак-то!»
– Нет, херр Корнейчук, зачем же отвергать благо цивилизации – стакан, когда ничего не стоит получить его у персонала пирожкового заведения. – Не отдавая бутылки, Викторушка молодцевато шагает к прилавку и, произнеся несколько волшебных слов в адрес румяной девушки с прыщом на щеке, одетой в белый колпак, возвращается с тремя стаканами. Пить алкогольные напитки в пирожковой запрещено. Но так как из новых окон пирожковой видны старые окна Гастронома, то естественным образом происходит постоянная миграция народа оттуда – сюда. Персонал пирожковой не возражает: пьющие и закусывают пирожками, и оставляют бутылки: каждая 12 копеек. Милиция, та – да, возражает.
– Я понимаю, в полевых условиях, херр Корнейчук, – продолжает Викторушка, – когда на квадратные километры вокруг ни в одной хате не найдешь ни одного стакана, все суки немцы позабирали, и к тому же убили брата Миколу, – тогда можно пить из горла…
Ребята выпивают теплую жидкость. Эд с содроганием, вспомнив пену или слюни в бутылке.
– Разбаловались, измягчали вы все, – скрипит Корнейчук. – Под влиянием москалей и жыдив…
«Во, экземпляр! – думает Эд. И откуда он такой взялся. К числу декадентов, интеллигентов, мистиков, физиков, сюрреалистов или фарцовщиков он, такой, разумеется, не принадлежит. По всей вероятности, он из компании «Ленинськой змины». Комсомольская газета выходит на украинском языке. Вокруг газеты – свой круг людей. «Дядьки» – называет их Мотрич презрительно. Хотя иной раз Мотрич и прошагивает две сотни метров, отделяющие «Автомат» от «Ленинськой змины», дабы вытащить из дядьков пару рублей. (Даже беззатылочный Сухомлинов и другой художник «ЛенЗмины» – Крынский, по стандартам «Автомата» тоже отсталые люди, выглядят авангардистами рядом с «дядьками».) Дядьки все ходят на работу с толстыми портфелями, одеты они в пыльные, широкие, на пару размеров больше, чем необходимо, костюмы. Похожи они на огородных пугал. И говорят между собой по-украински, может быть для того, чтобы не забыть язык. А может быть, чтобы в случае, если Советский Союз распадется на республики, переселиться чуть выше по Сумской в колонный небоскреб обкома партии и выступать оттуда перед народом, говоря народу что-нибудь на отлично сохраненном украинском языке. Пьяный Корнейчук из их компании…» Эд вдруг окончательно вспоминает, что это о Корнейчуке рассказывал ему Мотрич. Конечно. Стихи конопатого и краснорожего Корнейчука вышли отдельной книжкой в Канаде. И в Канаде же, где, говорят, живет много украинцев, какой-то украинский националистический журнал назвал Корнейчука третьим по значению украинским поэтом. Первым они назвали киевского поэта Ивана Драча. Эд читал стихи Драча, они показались ему украинским переводом стихов Евтушенко. Корнейчук, значит, третий. Может быть, по этому поводу он пьет, пуская слюни в бутылки?
Третий по значению отламывает кусок от пирога Викторушки и, неряшливо жуя, предлагает:
– Ну што, хлопцы, выпьемо ще? Я маю пару карбованцев…
– Нет, – отвечает на вопросительную мину Викторушки Эд. – Мы должны идти. Нас ждут.
– Ну, якый гордый. «Нас ждуть», – передразнивает его третий по значению. – Хлопци з Лэнзмины казалы, шо ты с жидивкою жывэш. И тоби не соромно, а? Ты ж Савэнко, Савэнко ж твоя фамилия, я знаю, шо ж ты с жидивкою? Ты ж наш…
– Эй, ты что, охуел, милый? – ласково говорит Викторушка и легонько касается плеча Корнейчука. Когда тот поворачивается к нему, Викторушка с улыбкой бьет его левой рукой в живот, а ребром правой – по горлу.
Третий по значению отлетает к стене, пересекая луч солнца, исходящий из окна. В луче после пролета украинского поэта плавает пыль. Он сбивает девушку-студентку с ног, еле удерживается на ногах, но, упрямый, двинув кадыком, кричит: