Текст книги "Помните! (сборник)"
Автор книги: Эдуард Асадов
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Он настоящим другом был,
И больше ничего!
Друг раз кого-то зло поддел
И, смяв, перешагнул.
И парень вспыхнул, не стерпел,
Он друга взял и вздул.
Когда же кто-то упрекал
Потом в толкучке дел,
Он лишь плечами пожимал,
Сердился и краснел,
Как будто людям говорил:
Зачем корить его?
Он просто искренне дружил,
Он настоящим другом был,
И больше ничего!
Зимой пошли на лыжах в лес.
Вот мостик и разъезд.
Вдруг, охнув, друг упал на рельс,
А в ста шагах – экспресс!
Уж бьет прожектор по глазам!
Он к другу подлетел,
Он друга вниз столкнул, а сам
Не спрыгнул. Не успел…
Потом был час, нелегкий час,
Прощанье и венки,
И митинг, и десятки глаз,
Застывших от тоски.
В речах сказали, что герой,
Что храбро пролил кровь,
А он лежал простой-простой,
Чуть приподнявши бровь,
Как будто людям говорил:
Зачем хвалить его?
Он просто искренне дружил,
Он настоящим другом был,
И больше ничего!..
1968
Белые розы
Сентябрь. Седьмое число —
День моего рождения.
Небо с утра занесло,
А в доме, всем тучам назло,
Вешнее настроение!
Оно над столом парит
Облаком белоснежным.
И запахом пряно-нежным
Крепче вина пьянит.
Бутоны тугие, хрустящие,
В каплях холодных рос.
Как будто ненастоящие,
Как будто бы в белой чаще
Их выдумал дед-мороз.
Какой уже год получаю
Я этот привет из роз.
И задаю вопрос:
– Кто же их, кто принес? —
Но так еще и не знаю.
Обняв, как охапку снега,
Приносит их всякий раз
Девушка в ранний час,
Словно из книги Цвейга.
Вспыхнет на миг, как пламя,
Слова смущенно-тихи:
– Спасибо вам за стихи! —
И вниз застучит каблучками.
Кто она? Где живет?
Спрашивать бесполезно!
Романтике в рамках тесно.
Где все до конца известно —
Красивое пропадет…
Три слова, короткий взгляд
Да пальцы с прохладной кожей:
Так было и год назад,
И три, и четыре тоже…
Скрывается, тает след
Таинственной доброй вестницы.
И только цветов букет
Да стук каблучков по лестнице.
1969
Вечер в больнице
Лидии Ивановне Асадовой
Бесшумной черною птицей
Кружится ночь за окном.
Что же тебе не спится?
О чем ты молчишь? О чем?
Сонная тишь в палате,
В кране вода уснула.
Пестренький твой халатик
Дремлет на спинке стула.
Руки, такие знакомые,
Такие… что хоть кричи! —
Нынче, почти невесомые,
Гладят меня в ночи.
Касаюсь тебя, чуть дыша.
О Господи, как похудела!
Уже не осталось тела,
Осталась одна душа.
А ты еще улыбаешься
И в страхе, чтоб я не грустил,
Меня же ободрить стараешься,
Шепчешь, что поправляешься
И чувствуешь массу сил.
А я-то ведь знаю, знаю,
Сколько тут ни хитри,
Что боль, эта гидра злая,
Грызет тебя изнутри.
Гоню твою боль, заклинаю
И каждый твой вздох ловлю.
Мама моя святая,
Прекрасная, золотая,
Я жутко тебя люблю!
Дай потеплей укрою
Крошечную мою,
Поглажу тебя, успокою
И песню тебе спою.
Вот так же, как чуть устало,
При южной огромной луне
В детстве моем, бывало,
Ты пела когда-то мне…
Пусть трижды болезнь упряма,
Мы выдержим этот бой.
Спи, моя добрая мама,
Я здесь, я всегда с тобой.
Как в мае все распускается
И зреет завязь в цветах,
Так жизнь твоя продолжается
В прекрасных твоих делах.
И будут смеяться дети,
И будет гореть звезда,
И будешь ты жить на свете
И радостно, и всегда!
22 ноября 1984
Отцы и дети
Сегодня я слово хочу сказать
Всем тем, кому золотых семнадцать,
Кому окрыленных, веселых двадцать,
Кому удивительных двадцать пять.
По-моему, это пустой разговор,
Когда утверждают, что есть на свете
Какой-то нелепый извечный спор,
В котором воюют отцы и дети.
Пускай болтуны что хотят твердят,
У нас же не две, а одна дорога,
И я бы хотел вам, как старший брат,
О ваших отцах рассказать немного.
Когда веселитесь вы или даже
Танцуете так, что дрожит звезда,
Вам кто-то порой с осуждением скажет:
– А мы не такими были тогда!
Вы строгою меркою их не мерьте,
Пускай. Ворчуны же всегда правы.
Вы только, пожалуйста, им не верьте, —
Мы были такими же, как и вы!
Мы тоже считались порой пижонами
И были горласты в своей правоте,
А если не очень-то были модными,
То просто возможности были не те.
Когда ж танцевали мы или бузили,
Да так, что срывалась с небес звезда,
Мы тоже слышали иногда:
– Нет, мы не такими когда-то были!
Мы бурно дружили, мы жарко мечтали.
И все же порою – чего скрывать! —
Мы в парты девчонкам мышей совали,
Дурили, скелетам усы рисовали,
И нам, как и вам, в дневники писали:
«Пусть явится в срочном порядке мать!»
И все-таки в главном, большом, серьезном
Мы шли не колеблясь, мы прямо шли,
И в лихолетье свинцово-грозном
Мы на экзамене самом сложном
Не провалились, не подвели.
Поверьте, это совсем не просто —
Жить так, чтоб гордилась тобой страна,
Когда тебе вовсе еще не по росту
Шинель, оружие и война.
Но шли ребята назло ветрам
И умирали, не встретив зрелость,
По рощам, балкам и по лесам,
А было им столько же, сколько вам,
И жить им, конечно, до слез хотелось.
За вас, за мечты, за весну ваших снов
Погибли ровесники ваши – солдаты:
Мальчишки, не брившие даже усов,
И не слыхавшие нежных слов,
Еще не целованные девчата.
Я знаю их, встретивших смерть в бою,
Я вправе рассказывать вам об этом,
Ведь сам я, лишь выживший чудом, стою
Меж их темнотою и вашим светом.
Но те, что погибли, и те, что пришли,
Хотели, надеялись и мечтали,
Чтоб вы, их наследники, в светлой дали
Большое и звонкое счастье земли
Надежно и прочно потом держали.
Но быть хорошими – значит ли жить
Стерильными ангелочками?
Ни станцевать, ни спеть, ни сострить,
Ни выпить пива, ни закурить,
Короче: крахмально белея, быть
Платочками-уголочками?!
Кому это нужно и для чего?
Не бойтесь шуметь нисколько.
Резкими будете – ничего!
И даже дерзкими – ничего!
Вот бойтесь цинизма только.
И суть не в новейшем покрое брюк,
Не в платьях, порой кричащих,
А в правде, а в честном пожатии рук
И в ваших делах настоящих.
Конечно, не дай только Бог, ребята,
Но знаю я, если хлестнет гроза,
Вы твердо посмотрите ей в глаза,
Так же, как мы смотрели когда-то.
И вы хулителям всех мастей
Не верьте. Нет никакой на свете
Нелепой «проблемы» отцов и детей,
Есть близкие люди: отцы и дети!
Идите ж навстречу ветрам событий,
И пусть вам всю жизнь поют соловьи.
Красивой мечты вам, друзья мои!
Счастливых дорог и больших открытий!
1968
Сердца моих друзей
Генералам Виктору Чибисову, Александру Горячевскому, Борису Сергееву, Юрию Коровенко
Пришли друзья. Опять друзья пришли!
Ну как же это славно получается:
Вот в жизни что-то горькое случается,
И вдруг – они! Ну как из-под земли!
Четыре честно-искренние взора,
Четыре сердца, полные огня.
Четыре благородных мушкетера,
Четыре веры в дружбу и в меня!
Меня обидел горько человек,
В которого я верил бесконечно.
Но там, где дружба вспыхнула сердечно,
Любые беды – это не навек!
И вот стоят четыре генерала,
Готовые и в воду, и в огонь!
Попробуй подлость подкрадись и тронь,
И гнев в четыре вскинется кинжала.
Их жизнь суровей всякой строгой повести.
Любая низость – прячься и беги!
Перед тобой четыре друга совести
И всякой лжи четырежды враги!
Пусть сыплет зло без счета горсти соли,
Но если рядом четверо друзей
И если вместе тут четыре воли,
То, значит, сердце вчетверо сильней!
И не свалюсь я под любою ношею,
Когда на всех и радость, и беда.
Спасибо вам за все, мои хорошие!
И дай же бог вам счастья навсегда!
7 апреля 1997 г. Переделкино
Электрокардиограмма
Профессор прослушал меня и сказал:
– Сердчишко пошаливает упрямо.
Дайте, сестрица, мне кардиограмму,
Посмотрим-ка, что он напереживал.
Маленький белый рулон бумаги,
А в нем отражен твой нелегкий путь.
Зубчики, линии и зигзаги —
Полно, профессор, да в них ли суть?!
Ведь это всего только телеграмма,
Но телеграммы всегда сухи.
А настоящая «сердцеограмма»,
Где все: и надежда, и смех, и драма,
Вот она – это мои стихи!
Откройте любую у них страницу —
И жизнь моя сразу к лицу лицом:
Вот эта военной грозой дымится,
А та сражается с подлецом.
Другие страницы – другие войны:
За правду без страха и за любовь.
Ну мог ли, профессор, я жить спокойно,
Как говорится, «не портя кровь»?
И разве же сердцу досталось мало,
Коль часто, горя на предельной точке,
Из боли и счастья оно выплавляло
Все эти строчки, все эти строчки.
Итак, чтоб длиннее была дорога,
Отныне – ни споров, ни бурных встреч.
Работать я должен не слишком много,
Следить за режимом умно и строго,
Короче, здоровье свое беречь.
Спасибо, профессор, вам за внимание!
Здоровье, конечно же, не пустяк.
Я выполню все ваши указания.
Куренью – конец, говорю заранее.
А жить вот спокойно… увы, никак!
Ну как оставаться неуязвимым,
Столкнувшись с коварством иль прочим злом?
А встретившись где-нибудь с подлецом,
Возможно ль пройти равнодушно мимо?!
Любовь же в душе моей, как всегда,
Будет гореть до скончания века.
Ведь если лишить любви человека,
То он превратится в кусочек льда.
Волненья? Пусть так! Для чего сердиться?
Какой же боец без борьбы здоров?!
Ведь не могу ж я иным родиться!
А если вдруг что-то со мной случится,
То вот они – книги моих стихов!
Где строчка любого стихотворенья,
Не мысля и дня просидеть в тиши,
Является трассой сердцебиенья
И отзвуком песни моей души!
1975
Вечер в Ереване
Осенний вечер спит в листве платана,
Огни реклам мигают на бегу,
А я в концертном зале Еревана
В каком-то жарком, радостном тумане
Кидаю душу – за строкой строку.
И как же сердцу моему не биться,
Когда, вдохнув как бы ветра веков,
Я нынче здесь, в заоблачной столице
Армении – земли моих отцов.
А во втором ряду, я это знаю,
Сидит в своей красивой седине
Воспетая поэтом Шаганэ,
Та самая… реальная… живая…
И тут сегодня в зареве огней
Вдруг все смешалось: даты, дали, сроки…
И я решаюсь: я читаю строки,
О нем стихи читаю и о ней.
Я написал их двум красивым людям
За всплеск души, за песню, за порыв
И, ей сейчас все это посвятив,
Волнуюсь и не знаю, что и будет?!
В битком набитом зале тишина.
Лишь чуть звенит за окнами цикада.
И вот – обвал! Гудящая волна!
И вот огнем душа опалена,
И вот уж больше ничего не надо!
Да, всюду, всюду чтут учителей!
Но тут еще иные счет и мера.
И вот букет, размером с клумбу сквера,
Под шум и грохот я вручаю ей!
А ей, наверно, видится сейчас
Батумский берег, чаек трепетанье,
Знакомый профиль в предвечерний час,
Синь моря с васильковой синью глаз,
Последнее далекое свиданье.
Вот он стоит, простой, русоволосый,
К тугому ветру обернув лицо.
И вдруг, на палец накрутивши косу,
Смеется: «Обручальное кольцо!»
Сказал: «Вернусь!» Но рощи облетели.
Грустил над морем черноокий взгляд.
Стихи, что красоту ее воспели,
К ней стаей птиц весною прилетели,
Но их хозяин не пришел назад.
Нет, тут не хворь и не души остуда,
И ничего бы он не позабыл!
Да вот ушел в такой предел, откуда
Еще никто назад не приходил…
Шумит в концертном зале Еревана
Прибой улыбок, возгласов и фраз.
И, может быть, из дальнего тумана
Он как живой ей видится сейчас…
Что каждый штрих ей говорит и значит?
Грохочет зал, в стекле дробится свет.
А женщина стоит и тихо плачет,
Прижав к лицу пылающий букет.
И в этот миг, как дорогому другу,
Не зная сам, впопад иль невпопад,
Я за него, за вечную разлуку
Его губами ей целую руку —
«За все, в чем был и не был виноват».
1969–1971
Шаганэ
Шаганэ ты моя…
С. Есенин
Ночь нарядно звездами расцвечена,
Ровно дышит спящий Ереван…
Возле глаз, собрав морщинки-трещины,
Смотрит в синий мрак седая женщина —
Шаганэ Нерсесовна Тальян.
Где-то в небе мечутся зарницы,
Словно золотые петухи.
В лунном свете тополь серебрится,
Шаганэ Нерсесовне не спится,
В памяти рождаются стихи:
«В Хороссане есть такие двери,
Где обсыпан розами порог.
Там живет задумчивая пери.
В Хороссане есть такие двери,
Но открыть те двери я не мог».
Что же это: правда или небыль?
Где-то в давних, призрачных годах
Пальмы, рыба, сулугуни с хлебом,
Грохот волн в упругий бубен неба
И Батуми в солнечных лучах…
И вот здесь-то в утренней тиши
Встретились Армения с Россией —
Черные глаза и голубые,
Две весенне-трепетных души.
Черные, как ласточки, смущенно
Спрятались за крыльями ресниц.
Голубые, вспыхнув восхищенно,
Загипнотизировали птиц.
Закружили жарко и влюбленно,
Оторвав от будничных оков,
И смотрела ты завороженно
В «голубой пожар» его стихов.
И не для тумана иль обмана
В той восточной лирике своей
Он Батуми сделал Хороссаном —
Так красивей было и звучней.
И беда ли, что тебя, армянку,
Школьную учительницу, вдруг
Он, одев в наряды персиянки,
Перенес на хороссанский юг!
Ты на все фантазии смеялась,
Взмыв на поэтической волне,
Как на звездно-сказочном коне,
Все равно! Ведь имя же осталось:
– Шаганэ!
«В Хороссане есть такие двери,
Где обсыпан розами порог.
Там живет задумчивая пери.
В Хороссане есть такие двери,
Но открыть те двери я не мог».
Что ж, они и вправду не открылись.
Ну а распахнись они тогда,
То, как знать, быть может, никогда
Строки те на свет бы не явились.
Да, он встретил песню на пути.
Тут вскипеть бы яростно и лихо!
Только был он необычно тихим,
Светлым и торжественным почти…
Шаганэ… «Задумчивая пери»…
Ну, а что бы, если в поздний час
Ты взяла б и распахнула двери
Перед синью восхищенных глаз?!
Можно все домысливать, конечно,
Только вдруг с той полночи хмельной
Все пошло б иначе? И навечно
Две дороги стали бы одной?!
Ведь имей он в свой нелегкий час
И любовь, и дружбу полной мерой,
То, как знать, быть может, «Англетера»…
Эх, да что там умничать сейчас!
Ночь нарядно звездами расцвечена,
Ровно дышит спящий Ереван…
Возле глаз собрав морщинки-трещины,
Смотрит в синий мрак седая женщина —
Шаганэ Нерсесовна Тальян.
И, быть может, полночью бессонной
Мнится ей, что расстояний нет,
Что упали стены и законы
И шагнул светло и восхищенно
К красоте прославленный поэт!
И, хмелея, кружит над землею
Тайна жгучих, смолянистых кос
Вперемежку с песенной волною
Золотых есенинских волос!..
1969
«Эх, жить бы мне долго-долго!..»
Эх, жить бы мне долго-долго!
Но краток наш бренный век.
Увы, человек не Волга,
Не Каспий и не Казбек.
Когда-нибудь путь замкнется,
И вот на восходе дня
Город мой вдруг проснется
Впервые уже без меня.
И критик, всегда суровый
(Ведь может же быть вполне),
Возьмет да и скажет слово
Доброе обо мне.
И речи той жаркой градус
Прочтут и почуют люди.
Но я-то как же порадуюсь,
Если меня не будет?
И чем полыхать на тризне,
Сердечных слов не жалея,
Скажите мне их при жизни,
Сейчас мне они нужнее!..
1974
Рассказы
Фронтовая весна
Удивительное я получил сегодня письмо. Удивительное! Нет, ничего необычного поначалу в нем вроде бы не было. Стандартный белый конверт, и обратный адрес мелким убористым почерком: Серпухов, 2-й Малый проезд… Турченко.
Сколько таких вот добрых и сердечных посланцев получил я за эти годы от моего старинного фронтового друга Ивана Романовича. Вначале, в первые послевоенные годы, они были краткими и ласково-деловитыми: «Дружище Эдуард! Работы по горло! Кручусь, как хорошо отлаженный мотор. В Москву все нет времени выбраться. Но о тебе помню и очень скучаю. Сима и ребята здоровы, шлют тебе могучий привет и зовут в гости. Приглашаю и я от всей души. Брось хоть на пару дней свои студенческие дела и приезжай. Накормлю таким обедом, что целый год помнить будешь! Жду. Обнимаю и целую. Твой Иван Турченко».
Письма были искренние и от всей души. А что до обещания «лукулловского» обеда, то в довольно голодноватые послевоенные годы, особенно ощутимые в студенческой бытности, такое гастрономическое обещание было отнюдь не лишним. Тем паче, что фронтовой мой товарищ Турченко, инженер-пищевик по профессии, должность занимал по тем временам прямо-таки сказочную: он был директором мясокомбината в Серпухове. И все-таки без тени ханжества скажу, что хоть и уписывал с большим удовольствием роскошнейшие борщи с ветчиной и неправдоподобно огромные котлеты, ездил я к Ивану Романовичу и Симе, правда, из-за недостатка времени довольно редко, главным образом ради них самих, их душевного тепла и добросердечия. С годами, когда время стало брать понемножечку свое, а был Иван Романович старше меня на добрых восемнадцать лет, и кипучий темперамент его несколько поутих, то и письма стали обстоятельней и длинней. А после того, как, устав от своей профессии, кляузной и суматошной, перешел он на другую, более спокойную работу, письма его уже окончательно вошли в полноводно-спокойное русло.
Иногда мы встречались с ним в Серпухове, чаще в Москве, а еще чаще обменивались предпраздничными открытками и письмами. И я за долгие годы привык к его не всегда многословным, но постоянно оптимистичным и веселым посланиям. Их было довольно много, и они чем-то походили друг на друга, как солдаты в строю. Но сегодняшнее письмо… Нет, начало его было таким же, как и в предыдущих письмах. О домашних делах, о жене, о детях и прочее… А в конце… А в конце была приписка:
...
«Эдуард Аркадьевич! (Иногда для разнообразия он обращался ко мне по отчеству.) Помнишь ли ты село Первоконстантиновка, что возле Перекопа? Вспоминаешь ли, как мы жили там в период фронтового затишья в ожидании новых и грозных боев? Наверное, ты помнишь, как ждал я там на войне писем от моей Симы. Ведь я, как тебе известно, женился на ней как раз перед самой войной. И прожили мы с ней практически всего ничего. Она скучала и присылала мне на фронт нежные и тоскливые письма. И вот, намереваясь как-то мне помочь и желая немного развеселить Симу, ты стал присовокуплять к моим посланиям еще и забавные, жизнерадостные приписки от себя. Помнишь ли ты еще эти свои молодые, добрые и веселые послания? Абсолютно уверен, что нет! А они, должен тебе доложить, сохранились и лежали все эти годы вместе с моими фронтовыми письмами в заветной шкатулке у Симы. Хочу доставить тебе удовольствие и вкладываю в конверт твои веселые строки, которые Сима моя берегла столько лет, что и считать даже страшно. Можешь сказать ей за это спасибо. Сердечно обнимаю и целую тебя. Твой Иван Турченко. Серпухов. 5 марта 1985 года.
P. S. А еще вкладываю в конверт письмо от Пети Бондаренко. Того самого крошечного Пети, которого мы когда-то катали на спине и весело перебрасывали с рук на руки. Надеюсь, ты его не забыл! Прочти внимательно письмо, которое он мне написал, и сделай хорошее дело. Вслед за мной напиши этому самому Пете несколько теплых слов. Теперь, как видишь, он уже вырос и стал аж помощником капитана. Лихой моряк! С удовольствием съездил бы в Первоконстантиновку и дальше в Крым, прошелся бы по тем местам, где мы с тобой воевали когда-то. Да, видно, теперь уже не соберусь. Эх, время, время! Куда задевались молодые мои годы?! Еще раз сердечно обнимаю тебя.
Твой Иван Романович».
И вот из пузатого конверта, как из дупла, на стол ко мне выпархивают белокрылыми птицами треугольнички писем. Их целых четыре. Пятое письмо от Пети. Перечитываю прилетевшие ко мне из далекой-предалекой фронтовой юности чуть пожелтевшие от времени листочки. Я читаю, и словно бы начинает растворяться, затихать и уплывать куда-то там за окнами огромный, многомиллионный город. Ни плечистых, упершихся в небо зданий, ни бесконечных шумных машин, ни прохожих… Перед мысленным взором моим другие дали, другое время, иные края… Фронтовая весна! Весна моей удивительной и неповторимой молодости. Где ты сейчас?! Дай мне руку, отзовись! Поговори со мной своим звонким молодым голосом!
Какое все-таки счастье, что есть у человека память. Неисчислимы ее богатства. Она помогает высветить до донышка всю нашу жизнь, возвращает, казалось бы, навсегда утерянное и подчас дорогое, поддерживает, окрыляет, помогает еще лучше, вернее понять себя и других, порой сжимает сердце щемящей болью, иногда обжигает его буйной радостью, а еще она помогает точней всякого компаса понять и выверить правильность избранного пути. А самое важное заключается в том, что она в любой момент и любое количество раз мгновенно воскрешает любую картину пережитого, любые лица, имена, события. Уберите, отнимите у человека память – и сразу как бы исчезнет третье измерение. Пропадет глубина. И станет жизнь словно бы плоскостной, как намалеванный на листе картона рисунок.
Каждый год приходит на землю весна. Каждый год согревает она и будит в душах людских надежды. Дарит улыбки и чуточку опьяняет сердце. Однако фронтовая весна особенная, иная. В военные годы их было ровно четыре. И каждая трудна и памятна, вероятно, по-своему. И каждая заслуживает особого разговора. А больше всего, наверное, та, последняя, весна сорок пятого, о которой столько было уже сказано и спето и сколько будет написано еще! И все-таки, произнося фразу «фронтовая весна», я сразу же вспоминаю почему-то только одну. Ничем особенным, быть может, не примечательную, но почему-то мне удивительно дорогую. Я говорю о весне 1944 года. Из голубой и дымящейся дали которой прилетели сейчас ко мне и уселись на стол белокрылыми птицами письма фронтовых лет…
Я беру их попеременно и осторожно сажаю к себе на ладонь. Ласково разглаживаю пальцами их крылья. И они сидят тихо-тихо, тоже, наверное, взволнованные этой встречей. А я сижу долго и молча. Думаю и удивляюсь. Неужели это они, те самые птицы, которых я послал когда-то, целых сорок лет назад, из украинского села Первоконстантиновка, что в трех километрах от Перекопа, в такую тогда неправдоподобно далекую Москву! От свинцово-серых вод Сиваша к голубовато-прозрачным струям Москвы-реки:
...
«Дорогая Сима!
Я хочу от всего сердца поблагодарить Вас за все горячие письма, которые Вы шлете нашему Ивану Романовичу. Поверьте, здесь на фронте каждое письмо из дома целый праздник. Ну, а уж такие, как Ваши, – вдвойне! И можете быть спокойны: он этого заслуживает. Пишите, пишите ему и помните, что каждым письмом Вы словно бы кладете новый кирпичик в домик вашей любви. Разумеется, что и каждое его письмо тоже. И когда он вернется домой, то над вашими головами вознесется такой дворец, что будут завидовать потомки! А еще сердечное спасибо Вам за те душевные приветы, которые Вы посылаете мне почти в каждом письме к мужу. Не знаю, что он Вам обо мне писал, но кажется мне, что явно перехвалил. Впрочем, ладно, пусть хвалит. Когда бранят, это хуже. Вот сижу я сейчас за столом в хате, пишу Вам это письмо, а он собирается укладываться спать и подозрительно на меня косится. Должно быть, ревнует. Ну ничего. Пускай. От этого любовь будет еще сильней. Сам попросил написать меня несколько строк и сам же теперь, кажется, сожалеет. Ему хочется спать, а я мешаю, ибо сегодня я дежурный по дивизиону и мне спать нельзя. Ну ничего. Пусть потерпит. Симочка! Вы пишете ему хорошие, нежные, но какие-то очень уж грустные письма. Понимаю: разлука это разлука. Но все равно грустить не надо. Вы же сами видите: победа не за горами! И все будет обязательно хорошо. Сегодня Иван Романович получил сразу два Ваших письма. В одном из них лежала Ваша новая фотография. Он сначала долго любовался ею сам, а потом расщедрился и поставил ее на стол для всеобщего обозрения. Так сказать, друзьям на зависть.
Эх Симочка! Написал бы Вам еще, но, к сожалению, кончается бумага. А Иван Романович, видимо все из той же ревности, бумаги мне больше не дает. Но ему это обойдется дорого. Потому что если человек пишет письмо, то он молчит. Верно? А если он ничего не пишет, то как он в таком случае себя ведет? А очень просто: он курит и разговаривает. А я дежурный, мне хочется разговаривать, и спать Ивану Романовичу теперь уже не придется долго! А чтобы окончательно его наказать, я поворачиваю Вашу фотографию в свою сторону. И теперь Вы с приветливой улыбкой смотрите уже не на него, а на меня. Ничего, пусть немного пострадает, раз не дает бумаги.
Ура, Симочка! Кажется, супруг Ваш все осознал и раскаялся. Залез к себе в полевую сумку и протянул мне еще целый лист бумаги! В таком случае давайте еще поговорим. Сейчас начало марта. У Вас в Москве еще, наверное, не стаял снег, а тут вовсю набухают почки, а звезды такие яркие и большие, что кажутся раза в три крупней, чем над российскими крышами. А что касается сна, то в этом смысле мне ужасно везет. Вчера всю ночь прокуковали, вытаскивая застрявшую машину, а сегодня я дежурю. Ну что Вам, Симочка, еще написать? Хотите, немного повеселю? К нам в бригаду, в соседний дивизион, из штаба дивизии перевели девушку, лейтенанта медслужбы, лет так примерно двадцати. Очень симпатичную. Представляете, какой эмоциональный взрыв: одна девушка на всю бригаду! Все офицеры ухаживают наперебой. А я – нет. Я гордый. В принципе, конечно. Ну, а в частности, подумал и решил, а почему бы с нашим лейтенантом Гедейко (он с ней знаком) взять да и не сходить в те края. Ну, и не ухаживая, конечно, отчего бы взять да и не познакомиться с симпатичной докторшей? И вот подшил белоснежный подворотничок, начистил шинель, сапоги. Ординарец мой Романенко надраил пуговицы и пряжку до совершенно дикого блеска, хоть жмурь глаза. И вот, представьте, я выпустил наружу вороненый чуб, ушанку набекрень и, весь начищенный и шикарный, вышел из хаты. Погода великолепная! Пахнет солоноватой водой и почками… Теплынь! А главное – тишина, ну как будто бы никакой войны. Только вдали над Турецким валом взлетают ввысь разноцветные ракеты. А звезды так близко, что рукой достать можно… И показалось на минуту, что нет никакой войны, а просто весна. Однако грязь, Симочка, на дорогах здесь такая, что не каждый танк проберется. Мокрый чернозем – это намного тяжелей глины. И вот вышел я из хаты. Оглянулся вокруг, и захотелось мне, от избытка чувств, одарить человечество какой-нибудь радостной песней. И только я расправил удалые плечи и набрал в легкие воздуха, как тотчас же вдруг оступился, поскользнулся, руками взмахнул… и бац! Трах! Со всего размаха грохнулся в лужу. Какие при этом я произнес слова, Симочка, я писать Вам, конечно, не буду. Не все должна фиксировать история. А словарь на войне не всегда белоснежен. И хоть никуда я уже в этот вечер не пошел, но настроение все равно осталось хорошим. Мы с Иваном Романовичем, Гедейко и Синегубкиным дружно пили вечером чай и вспоминали Москву, Ленинград и всех наших домашних и друзей. Вот, Симочка, пока и все. Иван Романович уже крепко спит. Пора и мне заканчивать письмо и идти проверять посты. Спокойной ночи! Пишите всем нам почаще, и до скорых встреч!
С весенним приветом Эдуард Асадов.
3 марта 1944 года, 4-й Украинский фронт».
Письма, письма… Вот они – живые свидетели, весточки с той далекой и такой памятной нам войны… Они шелестят сейчас в моей руке и словно бы силятся заговорить. Но я их понимаю. Понимаю отлично, ибо знаю куда больше, чем они могут мне рассказать. Война была суровой, трудной, порой даже мучительно-тяжкой. Однако в письмах ничего этого нет. Я уже говорил и хочу повторить снова удивительную вещь: ни на войне, ни тем более после нее о самом трудном, горьком и тяжком мы, как правило, старались не говорить. Всего этого и так было свыше меры. Нам хотелось разрядиться душой, пошутить, улыбнуться, снять напряжение озорным словцом. О, великая сила жизни! Сила, которая находит, выкристаллизовывает и выхватывает даже в черном холоде войны веселые крупицы. Так легче было воевать и потом, много позже, вспоминать о войне. Вот почему фронтовые письма наши скорей улыбались, чем охали и грустили.
Вот я обмолвился, например, в письме всего в двух словах о машине, с которой мы прокуковали всю ночь. Сказал вскользь и забыл. Больше не вспомнил. И писать в письмах о симпатичной девушке и весенних почках хотелось куда больше, чем перебирать в памяти трудное, горькое, злое. Но вот сейчас, много-много лет спустя, я могу рассказать, что стояло за коротенькой фразой: «Прокуковали с машиной всю ночь». А дело было так.
Село Первоконстантиновка, где мы стояли, находилось от Перекопа напрямую примерно в трех-четырех километрах. От Перекопа же до Армянска, где стояли немцы, было еще километра два-три. Так что расстояние от передовой до нашего села составляло не больше пяти-шести километров. И артснаряды долетали до нас, что называется, с удовольствием и без всяких затруднений. Однако с боепитанием у противника дела обстояли все сложней и сложней. Через Турецкий вал он был, как в мешке, намертво перекрыт нами в Крыму. Доставлять же снаряды по морю, когда в воздухе теперь уже господствовали мы, стало более чем затруднительно. Поэтому постепенно огонь по нашему селу становился все реже и реже, а вскоре прекратился почти совсем. Под постоянным же обстрелом враг держал теперь в основном две точки. Ворота через Турецкий вал против Армянска, сквозь которые шли наши части, вклинившиеся в оборону врага, получали технику, боепитание и продукты. И земляную плотину через Сиваш, по которой из тылов шла вторая дорога к тем же воротам. Немецкий расчет и педантизм демонстрировались тут прямо-таки во всей красе. По земляной перемычке и в ворота вражеские снаряды методично круглые сутки ложились через равные промежутки времени.
Шофер 1-й батареи Гришин, которому нужно было перевезти со склада смазочные материалы и горючее в расположение части, увидев, что обстрел с вражеской стороны на какое-то время утих, решил не объезжать Сиваш, а проехать в батарею самым кратчайшим путем через перемычку. Однако он не учел, что с дальних наблюдательных постов плотина немцам была довольно хорошо видна. И едва Гришин подъехал к плотине, по нему открыли огонь. Место было пристрелянное, и первый же снаряд разорвался метрах в двадцати от кабины. Осколки хлестнули по радиатору и капоту. От неожиданности Гришин вывернул руль влево, хотел притормозить, но машина, едва не перекувырнувшись через радиатор, стала, круто кренясь на правый бок, съезжать и сваливаться вниз под обрыв к воде. Гришин был опытнейшим шофером и, сделав нечеловеческое усилие, сумел удержать машину от падения и не дать ей перевернуться. Затем она передними колесами вкатилась в серую вонюче-густую сивашскую грязь по самый радиатор и замерла. Гришин остался цел, но был расстроен и обозлен, как дюжина дьяволов.
Сейчас я прерву на несколько минут свое повествование. Для лучшей характеристики Гришина расскажу о нем любопытный эпизод. До войны «на гражданке» он был шофером московского такси. Работал превосходно. Машину знал и любил. Будучи шофером второго класса, готовился сдавать на первый. А это уже механик. Но тут разразилась война. И все четыре военных года Гришин постоянно досадовал, что не успел сдать этот свой экзамен. Не хватило всего одного дня. Экзамен был назначен на понедельник 23 июня, но его отменила война.
Маленький, жилистый, приглаживая узкой, крепкой ладонью черный ежик волос, он иногда с шутливым раздражением говорил:
– Ну что бы Гитлеру начать войну на недельку позже! Двадцать третьего июня у меня экзамен, а двадцать второго война. И все кобыле под хвост. И на кой черт столько готовился!




























