Текст книги "Лигия"
Автор книги: Джузеппе Томази ди Лампедуза
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Ди Лампедуза Джузеппе Томази. Лигия
ЛИГИЯ
Поздней осенью далекого 1938-го я переживал острейший приступ мизантропии. Дело было в Турине. Пока я спал, фифа № 1, старательно обшарив мои карманы в поисках вожделенных сотенок, обнаружила письмецо от фифы № 2. Означенное письмецо при всей своей орфографической непроходимости, все же не оставляло и тени сомнения насчет характера наших отношений.
Мое пробуждение было незамедлительным и бурным. Квартирка на улице Пейрон огласилась залпом эмоционально окрашенных высказываний на местном наречии. Отчаянную попытку выцарапать мне глаза удалось предотвратить лишь после того, как я легонько выкрутил левое запястье незадачливой вертячки. Прием вынужденной самообороны положил конец едва разразившемуся скандалу, а заодно и воцарившейся было идиллии. Девица поспешно оделась, швырнула в сумочку пудру, губную помаду, платочек, сотенную <за все мытарства>; запустила в меня напоследок тройным <кобелем> и выскочила за дверь. Ни разу не была она так прелестна, как в эти четверть часа полного остервенения. Из окна я различил тающую в утреннем туманце фигуру: высокую, стройную, исполненную вновь обретенного изящества.
Больше я ее не видел. Ни ее, ни черного кашемирового свитера, стоившего бешеных денег и обладавшего тем роковым достоинством, что одинаково годился и для мужчин и для женщин. Единственным напоминанием о ней стали две оброненные на постель волнистые шпильки-невидимки.
В тот же день у меня было назначено свидание с № 2 в кафе на площади Карло Феличе. Однако за <нашим> столиком в западном углу второго зала я узрел не каштановую гриву как никогда желанной красотки, а плутоватую физию Тонино, ее двенадцатилетнего братишки, только что заглотившего порцию шоколада с двойными сливками. Завидев меня, он вскочил с нарочитой туринской учтивостью.
– Монсу, – изрек он. – Пинотта не придет. Она просила отдать вам эту записку. Швах, монсу, – и был таков, прихватив с собой пару притомившихся на тарелке пампушек.
Записка – тщедушный обрывок картона цвета слоновой кости – оповещала меня о полном отвороте-повороте, мотивированном моей гнусностью и <южным бесстыдством>. Из чего я заключил, что № 1 разыскала и подговорила № 2, а также что я попросту остался с носом.
За каких-то полдня я лишился двух весьма удачно дополнявших друг друга ветрениц плюс бесценного свитера; мало того – мне пришлось оплатить и несоразмерные потребления инфернального Тонино. Мое наисицилийское самолюбие было посрамлено. Я оказался в полных дураках и решил на некоторое время покинуть мирскую суету и ее утехи.
Более подходящего места для затворничества, чем кафе на улице По, нельзя было и вообразить. Как бродячий пес, я наведывался туда в любую свободную минуту – и непременно по вечерам, после дневного корпения в газетной редакции. То был эдакий Ад, населенный бескровными тенями отставных полковников, судей и учителей на пенсии. Все эти пустотелые призраки играли в шашки или домино; днем – в полумраке портиков и смога, вечером – в полусвете огромных зеленых абажуров. Они никогда не повышали голоса, точно опасаясь, что слишком высоко взятая нота разорвет непрочный уток их мнимых обличий. Лучшего Лимба и не придумаешь.
Как покорное животное, я неизменно садился за один и тот же угловой столик, тщательно уготованный для того, чтобы доставлять посетителю максимум неудобств. Слева от меня два призрака старших офицерских чинов играли в триктрак с двумя фантомами советников апелляционного суда; военные и судебные кости беззвучно вываливались из кожаного стакана. Слева же постоянно сидел господин довольно преклонного возраста в поношенном пальтеце с облезлым каракулевым воротником. Он без передышки читал иностранные журналы, курил тосканские сигары и непрестанно сплевывал. Закрывая початый журнал, он будто прослеживал в дымных завитках навеянное минутой воспоминание. Потом снова принимался читать да поплевывать. У него были на редкость неказистые, узловато-багровые руки; под ногтями, которые он, верно, обрубал топором, чернела грязь. Но стоило ему натолкнуться на журнальную фотографию античной греческой статуи с отрешенным взглядом, размытым носом и двусмысленной улыбкой, как, к моему великому удивлению, его уродливые пальцы начинали поглаживать изображение с какой-то царственной милостью. Почувствовав, что за ним наблюдают, он сердито фыркнул и заказал еще кофе.
Эта история так и осталась бы окрашенной скрытой неприязнью, если бы не один счастливый случай. Обычно я приносил из редакции кипу газет. Однажды в их числе оказалась и <Газета Сицилии>. В те годы Минкульпоп особенно свирепствовал, поэтому все газеты были решительно на одно лицо. Этот номер ежедневного палермского листка был до крайности зауряден и отличался от миланских или римских собратьев разве что количеством типографских опечаток. Я в два счета пробежал невзрачные страницы и положил газету на столик. Но не успел я предаться созерцанию очередного детища Минкульпопа, как услышал голос моего соседа:
– Прошу прощения, сударь, не дозволите ли взглянуть на вашу <Газету Сицилии>? Я сицилиец, однако уже лет двадцать не читывал родных газет.
Голос был явно поставленным, произношение – безупречным; серые стариковские глаза смотрели на меня с глубоким безразличием.
– Ради бога. Я, знаете ли, тоже сицилиец. Хотите – я буду приносить эту газету каждый вечер.
– Благодарю. Пожалуй, не стоит. Это я так, из чистого любопытства. Если Сицилия все та же, что и в мое время, полагаю, там не происходит ничего путного, как и за последние три тысячи лет.
Он просмотрел газету, сложил ее, вернул мне и углубился в чтение какой-то брошюры. Под конец вечера он собрался было потихоньку уйти, но тут я первым встал и представился. Он пробормотал свое имя так, что я, как водится, ничего не разобрал. Руки он мне не протянул, зато уже на пороге обернулся, приподнял шляпу и громко произнес:
– Привет земляку!
Он растворился в анфиладе портиков, оставив в недоумении меня и подняв волну недовольства в стане игравших теней. Я совершил магический ритуал, необходимый для материализации официанта, и спросил, указывая на пустующий столик:
– Кто это был?
– Это? Сенатор Розарио Ла Чиура.
Имя сенатора говорило о многом даже моей колченогой журналистской культуре. Он принадлежал к тем считанным итальянцам, чья репутация является общепризнанной и непререкаемой. Это был один из крупнейших эллинистов нашего времени. Вот и объяснение толстым журналам, обласканной репродукции, строптивому нраву и скрытой утонченности.
Назавтра, в газетном архиве, я порылся в редкостной картотеке, содержащей заблаговременные некрологи на еще здравствующие души. Карточка <Ла Чиура> была тут как тут; время от времени она пополнялась чьей-то участливой рукой. Из карточки следовало, что сей выдающийся муж появился на свет в Ачи-Кастелло, близ Катании, в малоимущей семье мелких служащих; благодаря поразительным способностям к изучению греческого, именным стипендиям и не по возрасту основательным трудам, в двадцать семь лет он получил место на кафедре греческой литературы в Павийском университете; впоследствии был приглашен в Туринский университет, где преподавал до выслуги лет; затем читал курсы лекций в Оксфорде и Тюбингене и, будучи дофашистским сенатором и действительным членом Академии Линчей, совершил немало длительных путешествий; он являлся также доктором гонорис кауза в Йейле, Гарварде, Нью-Дели и Токио, помимо, разумеется, известнейших европейских университетов от Уппсалы до Саламанки. Далее шел длиннющий перечень его работ. Многие из них, в особенности посвященные ионическим диалектам, считались фундаментальными. Достаточно сказать, что именно ему, единственному иностранцу, поручили редактировать теубнерианское издание Гесиода, для которого он написал непревзойденное по научной глубине предисловие на латыни. И наконец, главное его достижение: он не был членом Академии Италии. От прочих ученейших коллег его отличало живое, почти карнальное чувство классической античности. Ярче всего оно проявилось в сборнике итальянских очерков <Люди и боги>, проникнутом, по всеобщему мнению, не только высокой эрудицией, но и подлинной поэзией. Словом, этот человек был <гордостью нации и светилом науки мирового масштаба> – к такому заключению приходил составитель карточки. Гордости нации было 75 лет; жил он отнюдь не в роскоши, но в полном достатке, на пенсию и сенаторское пособие. Светило науки был холост.
Что и говорить, мы, итальянцы, дети (или отцы) Возрождения, ставим Великого Гуманиста выше любого смертного. Возможность повседневного общения с виднейшим представителем столь тонкой области знания, относящейся едва ли не к чародейству и к тому же не очень-то доходной, была для меня лестной и одновременно волнующей. Я испытывал примерно те же чувства, какие испытывает американец, представленный господину Жиллету: робость, уважение и особенную форму белой зависти.
Вечером я сошел в Лимб совсем с другим настроем. Сенатор уже сидел на своем месте. В ответ на мое почтительное приветствие он буркнул что-то невнятное. Дочитав статью, он сделал кое-какие пометки в записной книжке, повернулся ко мне и на удивление напевно произнес:
– Земляк, судя по тому, как ты меня величаешь, один из этих призраков уже нашептал тебе мое имя. Забудь его, а ежели еще не забыл – выкинь заодно из головы и аористы, что зубрил в лицее. Скажи-ка лучше, как твое имя: вчера ты что-то там промямлил; я же в отличие от тебя не в силах расспрашивать кого ни попадя про незнакомца, которого здесь заведомо никто не знает.
Он говорил с холодным презрением. Видно было, что я значу для него не больше козявки или пылинки, кружащейся как попало в солнечных лучах. Однако ровный голос, точно подобранные слова и снисходительное тыканье придавали нашему разговору ощущение ясности и спокойствия, присущее платоновским диалогам.
– Меня зовут Паоло Корбера. Я из Палермо. Закончил юридический факультет. Сейчас работаю в редакции <Стампы>. Дабы развеять ваши сомнения, сенатор, признаюсь, что на выпускных экзаменах я получил по греческому два с плюсом; плюс накинули единственно для того, чтобы вручить мне аттестат.
– Спасибо за откровенность, – усмехнулся он, – так-то лучше. Не выношу людей, уверенных в своих знаниях, а на поверку – жалких полузнаек. Вроде моих университетских коллег. Они затвердили внешнюю сторону греческого, его выверты и заскоки. Им неведом живой дух этого языка, наивно называемого мертвым. Им вообще ничего не ведомо. Хотя что с них взять: разве могут эти бедолаги уловить дух греческого, если ни разу не слышали его?
Надменность надменностью – в любом случае это предпочтительнее ложной скромности, – но мне показалось, что тут сенатор перегибает палку. У меня даже мелькнуло подозрение, что с годами этот блестящий ум стал давать слабину. Его незадачливые коллеги имели ровно столько же возможностей услышать древнегреческий, сколько он сам, – то есть ни одной.
– Паоло… – продолжал он. – Тебе повезло, ты носишь имя единственного апостола, наделенного кое-какой культурой и некоторым литературным дарованием. Хотя Иероним было бы лучше. Все остальные ваши христианские имена ничтожны и презренны. Это имена рабов.
Я все больше разочаровывался. Прямо-таки отъявленный антиклерикал с налетом ницшеанствующего фашизма. Быть того не может!
Он продолжал говорить с увлечением и жаром, словно после долгого молчания:
– Корбера… Постой, уж не знатный ли это сицилийский род? Помнится, мой отец каждый год вносил небольшую арендную плату за наш дом в Ачи-Кастелло управляющему одним из имений Корбера ди Палина или как там его – Салина. Отец еще всякий раз приговаривал в шутку: уж эти-то денежки ни в жизнь не попадут по прямому назначению. А ты и впрямь из тех Корбера или отпрыск какого-нибудь крестьянина, взявшего фамилию господина?
Я подтвердил, что и впрямь. Более того, что я – единственный сохранившийся экземпляр рода Корбера ди Салина. Все излишества и прегрешения, все невзысканные арендные платы и неоплаченные долги, короче, все отрыжки аристократизма сосредоточились во мне одном. Как ни странно, моя исповедь вроде бы пришлась по душе сенатору.
– Так, так. Уважаю родовитые фамилии. В них теплится память. Не бог весть какая, однако покрепче, чем в прочих семьях. Это высшее достижение, на какое только способен ваш брат человек в извечном стремлении к физическому бессмертию. Жениться тебе надо, Корбера. И не тяни с этим делом. Ваш брат не придумал ничего лучше, как разбрасывать где попало свое семя ради продолжения собственного рода.
Нет, он определенно начинал меня раздражать. <Ваш брат, ваш брат>… Какой еще брат? Жалкое людское стадо, не удостоившееся чести быть сенатором Ла Чиура? Сам-то он что, уже достиг физического бессмертия? Судя по морщинистому лицу и грузным телесам, едва ли.
– Послушай, Корбера ди Салина, – продолжил он как ни в чем не бывало. – Ты не обидишься, если я и дальше буду с тобой на <ты>, уж больно ты похож на моих студентиков, таких до поры до времени молоденьких?
Я искренне заверил его, что для меня это не только честь, но и приятная неожиданность. Подведя итог протокольной части, мы перешли к Сицилии. Лет двадцать не ступал он на родную землю. Последний раз мой собеседник провел в тамошних краях (именно так, на пьемонтский манер, выражался сенатор) всего неделю, обсуждая в Сиракузах, с Паоло Орси, вопросы чередования полухоров в классических представлениях.
– Помню, мне предложили доехать из Катании до Сиракуз на машине. Я согласился лишь тогда, когда узнал, что в Аугусте автомобильная дорога пролегает вдали от моря, а поезда идут прямо по взморью. Расскажи мне о нашем острове; чудный край, даром что населен ослами. Там пребывали боги, а может пребывают и поныне, в нескончаемые сицилийские августы. Только ни слова о горстке ваших новоявленных храмиков – все равно ты ни бельмеса в этом не смыслишь.
Мы говорили о вечной Сицилии, о ее природе, о благоухании розмарина на Неброди, о вкусе меда из Мелилли, о колыхании нив вокруг Энны ветреным майским днем, о безмолвных далях под Сиракузами, о душистых потоках воздуха из апельсиновых рощ, овевающих Палермо, как гласит молва, на закате в начале лета. Мы говорили о дивных летних ночах в заливе Кастелламмаре, когда звезды отражаются в спящем море, и если лечь навзничь в зарослях мастикового дерева, то дух теряется в небесном водовороте, а напряженное тело тревожно ждет приближения демонов.
Без малого пятьдесят лет сенатор был в нетях, однако память его на удивление ясно запечатлела отдельные тончайшие штрихи:
– Море! Сицилийское море самое яркое, сочное, романтичное из всех, что я видел. Вот уж чего вам никогда не испортить за пределами городов. В рыбных ресторанчиках еще подают рассеченных пополам колючих морских <езей>?
– Подавать-то подают, только мало кто их заказывает: боятся тифа.
– Что ты говоришь! Да лакомее этих кровавых хрящиков там еще ничего не придумали. Такие нежные, ароматные, солененькие, с привкусом водорослей – ни дать ни взять женские прелести в готовом виде. Какой там к шутам тиф! Они не более опасны, чем прочие дары моря, приносящие людям как смерть, так и бессмертие. В Сиракузах я ими от пуза наедался. А до чего смачные – пища богов! Лучшее воспоминание за последние пятьдесят лет!
Я был смущен и очарован одновременно: такой человек – и вдруг непристойные сравнения, ребячливая ненасытность, да еще по поводу каких-то морских ежей, эка невидаль!
Беседе нашей, казалось, не будет конца. Уходя, сенатор расплатился за нас обоих. Возражать было бесполезно. (“У этих юнцов из аристократических семеек за душой, вестимо дело, ни гроша”, – не преминул он вставить в своей бесцеремонной манере.) Мы расстались закадычными друзьями, если не считать полстолетия, разделявшего нас по возрасту, и тысяч световых лет, размежевавших наши культурные уровни.
Теперь мы виделись каждый вечер. И хотя пары моего человеконенавистничества постепенно выветривались, я взял себе за правило во что бы то ни стало встречаться с сенатором в Царстве теней на улице По. Сенатор был не особо разговорчив. Он, как всегда, читал, брал что-то на заметку и время от времени одаривал меня репликой. Вырвавшись на свободу, речь его изливалась благозвучным потоком, в котором соединялись спесь и наглость, туманные намеки и недоступная мне поэзия. Сенатор по-прежнему сплевывал, но только когда читал. Думаю, что и он проникся ко мне ответной симпатией, однако не строю на сей счет никаких иллюзий. Если это и была симпатия или привязанность, то вовсе не та, что “наш брат” (как сказал бы сенатор) испытывает к себе подобным; то была привязанность старой девы к собственной канарейке: дева понимает, сколь безответна и незатейлива ее пташка, но с ней всегда можно поделиться своими горестями и печалями, а не будь ее – дева напрочь бы зачахла в невосполнимом одиночестве. И действительно, я приметил, что всякий раз, когда мне случалось запаздывать, надменный взгляд сенатора был устремлен на врата Ада.
Прошло около месяца. Сенатор метко и ехидно высказывался обо всем на свете, но лишь теперь мы стали затрагивать и нескромные темы – верный признак того, что между нами установились вполне доверительные отношения. Сказать по правде, заводилой был я. Меня, натурально, раздражала эта его привычка неустанно сплевывать (впрочем, не меня одного: стражи Преисподней в конце концов водрузили у его столика сверкающую медную плевательницу). Так вот, как-то вечером я набрался смелости и спросил, почему он не лечит свой назойливый катар. Спросил, но тут же спохватился, ожидая, что сенаторский гнев с минуты на минуту обрушит на мою голову потолочную лепнину. Вместо этого, чеканя каждый слог, он сухо произнес:
– Любезный мой Корбера, нет у меня никакого катара. Такой внимательный наблюдатель, как ты, должен был бы заметить, что, сплевывая, я не откашливаюсь. А плюю я не потому, что болен, а потому что здоров. Умственно здоров. Я плюю из отвращения к прочитанному вздору. Если ты наберешься терпения и сумеешь исследовать содержимое этой штуковины (указал он на плевательницу), то обнаружишь в ней совсем немного слюны и вовсе не обнаружишь слизи. Мои плевки глубоко символичны и высококультурны. Коли тебя с них воротит, возвращайся на ваши светские посиделки, где никогда не плюют лишь оттого, что сами – чистокровные чистоплюи.
На сей раз сенатор достиг вершины заносчивости, смягченной лишь рассеянным взглядом: видно, мыслями он витал где-то далеко. Мне захотелось встать и уйти. К счастью, я вовремя сообразил, что сам же опрометчиво его спровоцировал. Я остался, а бесстрастный сенатор тотчас перешел в наступление:
– Зачем в таком случае ты наведываешься в этот Эреб, населенный тенями и пропитанный катаральной слизью, в этот затхлый сундук, битком набитый неудачниками? Ведь в Турине хватает вожделенных для вашего брата созданий. Всех дел-то – смотаться в нумера Кастелло, Риволи или, скажем, в банные заведения Монкальери, и блуди себе сколько влезет.
– Откуда такая осведомленность, сенатор? – не сдержал я смеха, услыхав из уст ученого мужа точные координаты здешних домов терпимости.
– Откуда, откуда – от верблюда. Ничего более путного от всех этих академиков с политическим уклоном ты не услышишь. Надеюсь, тебя не нужно убеждать, что ваши мерзостные услады не для Розарио Ла Чиура?
Убеждать меня не было нужды: по тому, как сенатор держался и говорил, можно было сделать однозначный вывод (расхожее выражение тридцать восьмого года) о его половой воздержанности, никак, впрочем, не связанной с возрастом.
– Если откровенно, сенатор, то для меня это место с самого начала было чем-то вроде временного пристанища. Здесь я спасался от мира. Попал в переплет с двумя девицами, как раз из тех, кого вы тут припечатали. И поделом.
– Что, наставили тебе рога, Корбера? А может, подхватил кой-чего?
– Ни то и ни другое. Сбежали. Обе. – И я поведал ему о своих комичных злоключениях двухмесячной давности. Теперь, когда рана, нанесенная моему самолюбию, зарубцевалась, я с легкостью обернул это дело шуткой. Любой другой на месте этого окаянного эллиниста начал бы надо мной подтрунивать, ну, или, на худой конец, посочувствовал бы мне. Какое там, безжалостный старикан прямо взбеленился:
– Вот что бывает, Корбера, когда спариваются больные да убогие. То же самое я бы сказанул и тем двум потаскушкам, если бы, на свою беду, повстречал их.
– Больные, вы говорите? Да обе просто цветут и пахнут. Видели бы вы их в “Спекки”: наворачивают так, что за ушами трещит. Убогие? Ничуть не бывало. Очаровашки. И у каждой – своя изюминка.
Сенатор презрительно сплюнул:
– Говорят тебе больные, значит, больные. Лет через пятьдесят-шестьдесят, а может гораздо раньше, они отдадут концы. Так что больны они уже сейчас. И убоги. Хороши изюминки: дешевые безделушки, уворованные шмотки да кокетливые ужимки, подсмотренные в кино. Хороша и щедрость: все мыслишки о том, как бы выудить из кармана любовничка замусоленную банкноту, вместо того чтобы подарить ему, как дарят иные, розовые жемчужины и коралловые ветви. Вот что бывает, когда путаешься с размалеванными каракатицами. И не противно же вам им и тебе – осыпать поцелуями ваши будущие скелеты, елозящие по зловонным простыням?
– Простыни всегда были свежими, – вставил я некстати.
– При чем здесь простыни? – взъярился сенатор. – От вас неотвратимо разит трупным смрадом. Как можете вы прожигать жизнь с им и тебе подобными?
– Но нельзя же спать только с Их Светлейшествами? – выпалил я в сердцах, тем более что недавно положил глаз на прелестную белошвейку.
– А кто тебя укладывает с Их Светлейшествами? Это такая же убойная скотина, как и остальные. Впрочем, тебе, голубчик, этого все одно не понять. И напрасно я тут горячусь. Тебе и твоим подружкам, видно, на роду написано погрязнуть в болоте распутства. Мало кто знает об истинном наслаждении. Уставившись в потолок, сенатор ухмыльнулся с отрешенным видом, затем протянул мне руку и вышел.
Он не показывался три дня. На четвертый день в редакции раздался звонок:
– Монсу Корбера? Это Беттина, горничная сенатора Ла Чиури. Он велел передать вам, что простудился, что сейчас ему уже лучше и что он хочет видеть вас нынче после ужина. Приходите на улицу Бертола, 18, в девять часов; второй этаж. – Тут нас прервали, и приглашение вышло безапелляционным.
Номер 18 по улице Бертола оказался старым, обшарпанным домом. Впрочем, квартира сенатора была просторной и прибранной, надо думать, благодаря стараниям Беттины. Начиная с прихожей, по всей квартире тянулись ряды неброских книг в дешевых переплетах, какие встретишь во всякой живой библиотеке. Первые три комнаты были сплошь уставлены книгами. В четвертой восседал сенатор собственной персоной. На нем был свободный, чуть балахонистый халат из верблюжьей шерсти, необычайно тонкой и мягкой. Позже выяснилось, что шерсть была вовсе даже не верблюжьей, а какого-то редкого перуанского зверя; халат же – даром Академического сената Лимы. При моем появлении сенатор и не подумал встать, однако выказал искреннее радушие. Ему действительно было лучше; он даже собирался выйти на улицу, как только спадет волна холода, захлестнувшая в те дни Турин. Сенатор предложил мне смолистого кипрского вина, дар Итальянского института в Афинах, нарумяненно-приторного рахат-лукума, дар Археологической миссии в Анкаре, и самых что ни на есть прозаических туринских пирожных, купленных рачительной Беттиной. Настроен он был до того благодушно, что улыбнулся целых два раза во весь рот и даже извинился за свои эскапады в Аиде.
– Знаю, Корбера, я хватил через край в выражениях, хотя, поверь, был сдержан в понятиях. Не принимай близко к сердцу.
А я и не принимал. Наоборот, питал искреннее и глубокое уважение к этому старику, который, сдавалось мне, был несчастнейшим человеком, несмотря на свои звучные титулы и завидное положение.
Сенатор невозмутимо уписывал немыслимый рахат-лукум.
– Сладости, Корбера, должны быть сладкими – и точка. Если у них другой привкус – это как поцелуй извращенца.
Щедрые крохи лукума перепадали Эаку, крупному боксеру, вдруг возникшему у ног хозяина.
– Вот этот зверюга, Корбера, хоть с виду и безобразен, но стоит только заглянуть в его нутро, и мы поймем, что он куда ближе к Бессмертным, чем эти твои загребущие прелестницы.
Показывать мне библиотеку он отказался.
– Тут кругом одна классика. Такого морального второгодника по греческому, как ты, это вряд ли заинтересует.
Зато провел меня по комнате, где мы сидели; это был его кабинет. Книг совсем немного; помню томик пьес Тирсо де Молины, “Ундину” Ф. Фуке, одноименную драму Жироду и, к моему удивлению, собрание Г. Уэллса. Недостаток книг восполняли развешанные по стенам большие фотографии античных греческих статуй в натуральную величину. То были не дешевенькие фотоподелки, коим несть числа, а подлинные произведения искусства, очевидно выполненные на заказ и с превеликим тщанием доставленные из разных музеев мира. Среди этих восхитительных созданий были “Всадник”, хранящийся в Лувре, и берлинская “Сидящая богиня”, найденная в Таранто; дельфийский “Воин” и акропольская “Кора”; “Аполлон из Пьомбино” и “Лапифянка”; “Феб” из Олимпии и знаменитый “Возничий”… Казалось, комната сияла от их изумленных и вместе насмешливых улыбок, ликующих в отдохновенном высокомерии величественных поз.
– Вот это, Корбера, я еще понимаю, не то что твои фифочки.
На каминной полке застыли амфоры и античные кратеры: привязанный к мачте Одиссей и Сирены, падающие с крутой скалы на острые камни в наказание за упущенную добычу.
– Все это бредни, Корбера, мещанские бредни стихоплетов. От Сирен никому не уйти; а хоть бы кто и ушел – не станут Сирены убиваться из-за такой мелочи. Да и как они вообще могут умереть?
На столике, в простенькой рамке, – старая, выцветшая фотография: двадцатилетний юноша, почти нагой, с растрепанными кудрями, редкими по красоте чертами лица и вызывающим видом. Озадаченный, я на мгновение остановился в смутной догадке.
– А это, земляк, был, есть и будет (сделал он ударение) Розарио Ла Чиура.
Несчастный сенатор в домашней хламиде был некогда юным богом.
В тот вечер мы говорили обо всем на свете. Перед моим уходом сенатор показал мне письмо на французском от ректора университета Коимбры. Это было приглашение принять участие в почетном комитете конгресса греческих штудий, который состоится в Португалии в мае.
– Превосходно. В Генуе я поднимусь на борт “Рекса” вместе с участниками конгресса из Франции, Швейцарии и Германии. Как Одиссей, я законопачу уши, чтобы не слышать галиматьи всей этой сирой братии. Меня ожидает чудесное плавание: солнце, голубое небо, запах моря.
Проходя мимо книжного шкафа, в коем покоились сочинения Уэллса, я осмелился высказать свое недоумение по поводу самого факта их пребывания в этом доме.
– Ты прав, Корбера, тут явный промах. Есть там к тому же романишко, после которого, перечитай я его теперь, отплевывался бы месяц кряду, не меньше. А ты, комнатная собачонка, просто зашелся бы от возмущения.
После той встречи наши отношения стали вполне сердечными. Во всяком случае, с моей стороны. Я изрядно попыхтел, чтобы заказать из Генуи свежих морских ежей. Узнав, что их все же привезут, я раздобыл сицилийского вина из окрестностей Этны, крестьянского хлеба и робко пригласил сенатора посетить мое обиталище. К великой радости устроителя вечеринки, он охотно согласился. Я заехал за ним на своей таратайке, и мы доползли до улицы Пейрон, что у черта на куличках. Ехать со мной сенатор побаивался, явно не доверяя моему шоферскому опыту.
– Уж я-то тебя знаю, Корбера: если нас угораздит встретить какую-нибудь кикимору в юбке, ты, ясное дело, разинешь рот и мы расшибем себе лбы о первый попавшийся столб.
Мы не встретили ни одной страхолюдины и потому доехали целыми и невредимыми.
Впервые за время нашего знакомства я видел, как сенатор смеется. Это произошло в тот момент, когда мы переступили порог моей спальни.
– Стало быть, Корбера, это и есть средоточие твоих жеребячьих потех?
Окинув взглядом немногочисленные книги, он заметил:
– Так-с, так-с. А ты, видно, не такой невежда, каким кажешься. Этот вот, добавил он, взяв с полки том Шекспира, – этот вот кое в чем смыслил. “A sea change into something rich and strange”. Или хотя бы: “What potions have I drunk of Syren tears?”.
Когда добрейшая синьора Карманьола вошла в гостиную, неся поднос с морскими ежами, лимонами и прочим, сенатор только ахнул:
– Глазам своим не верю! Знает ведь, что мне нужно для полного счастья.
– Можете смело вкушать, сенатор, еще утром они плавали в водах Ривьеры.
– Вот-вот, а вы все те же, с вашим гнилым декадентским подобострастием; денно и нощно прислушиваетесь к звукам шаркающей походки Смерти. Бедняги! Спасибо, Корбера, ты оказался преданным рабом. Жаль, что эти гады не из нашего моря; они не укутаны в наши водоросли, и уж конечно их шипы ни разу не пролили божественной крови. Да, ты сделал все, что мог. Только эти твои ежики-малявки наверняка дремали где-нибудь на хладных рифах Лигурийского моря.
Он принадлежал к числу тех сицилийцев, для которых Лигурийская Ривьера тропики в представлении миланцев – была чем-то вроде Исландии. Разъятые морские ежи выставили напоказ свою уязвленную кровоточащую плоть, непонятно как поделенную на равные дольки. Прежде я никогда не обращал на это внимания, однако теперь, после необычных сравнений сенатора, они и вправду казались мне сечениями невесть каких деликатных женских органов. Он поглощал их с жадностью, но без особого оживления, сосредоточенно и чуть ли не сокрушенно. И не захотел попрыскать на них лимоном.
– Вечно вы норовите все перемешать! Еж, видите ли, должен отдавать у вас лимоном, сахар – шоколадом, а любовь – раем!
Насытившись, он глотнул вина и закрыл глаза. И тут я приметил, как из-под набухших век сенатора выкатились две слезинки. Он встал, подошел к окну и украдкой утерся.
Обернувшись, сенатор спросил:
– Бывал ли ты когда-нибудь в Аугусте, Корбера?
– Я провел там три месяца новобранцем. На время увольнения мы с товарищами брали лодку и плавали в прозрачных бухтах.
Он помолчал, затем раздраженно осведомился:
– А в той бухточке, за мысом Иццо, прямо под скалой, нависшей над солончаками, вы, салажата, плавали?
– Еще бы, ведь это самое красивое место на всей Сицилии. Хорошо еще, что о нем пока не пронюхали туристы. Берег совсем дикий, верно, сенатор? Кругом ни души и ни единой постройки. Море – павлиньего цвета. А прямо напротив, поверх переливчатых волн, вздымается Этна. Другого такого вида не найти. Вулкан спокоен, могуч, поистине божественен. Здесь начинаешь понимать, что значит этот вечный остров, который так беспечно отмахнулся от своего исконного предназначения быть пастбищем для солнечного стада.