Текст книги "Метроленд"
Автор книги: Джулиан Барнс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
8. Секс, затишье, война, затишье
Многое меняется, когда ты взрослеешь и выходишь в «Большую жизнь». В частности, меняется характер записей в дневнике. Ты уже не записываешь, что тебе не хочется делать; и что тебе, наоборот, очень хочется сделать, но по каким-то причинам это не делаешь; и что ты планируешь сделать в будущем. Теперь ты записываешь только то, что ты сделал на самом деле. А поскольку ты делаешь только то, что тебе хочется делать, то книга твоих «актуальных деяний» во взрослой жизни будет читаться как читается твоя «книга фантазий» теперь, но только с захватывающим смещением временных аспектов.
Я помню, как однажды завел разговор с Тони после сеанса Вивальди («пульс замедляется, появляется чувство терпимости и доброжелательности, ощущение покоя, мозги очищаются»).
– Знаешь, а мы живем не в самое плохое время, чтобы быть, comment le dire[45]45
как говорится (фр.).
[Закрыть] молодым.
– Э?
– Ну, никакой войны. Никакой воинской повинности. Женщин больше, чем мужчин. Никакой тайной полиции.
Книги, опять же, наподобие «Леди Чаттерлей». Очень даже неплохо.
– Закатай губы, Осгуд.
– Нет, правда. Мне кажется, что, когда мы будем жить самостоятельно, это будет прикольно.
– Да, пожалуй, ты прав. Ты знаешь, что наше десятилетие уже называют сексуальными шестидесятыми?
– Шальные и сексуальные шестидесятые. – У меня едва не встало в штанах при одном только звучании этой фразы.
– Мне кажется, все происходит циклично.
– То есть?
– Ну, цикл начинается с секса. В двадцатых годах все тоже с ума сходили по сексу. Вероятно, все происходит по циклам. Вот смотри: двадцатые, тридцатые, сороковые, пятидесятые – секс, затишье, война, затишье. Шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые, девяностые – секс, затишье, война, затишье.
Тони изогнул бровь. В его изложении все это звучало не так уж и грандиозно.
– Таким образом, – перебил я, – мы имеем восемь лет сплошного удовольствия, а потом ждем тридцать лет. С большой вероятностью, что нас убьют на середине. Кошмар.
– И все же, – Тони был настроен очень решительно и не давал себя сбить, – что мы сможем сделать за эти восемь лет?
– Кого мы сможем сделать за восемь лет?
– Ты подумай о том, что могло быть и хуже. Если бы ты родился в 1915 году, твои самые лучшие годы пришлись бы тогда на период затишья; а потом тебя могли бы убить; а к тому времени, когда наступило бы самое интересное, тебе было бы уже сорок пять.
– Тогда мне пришлось бы жениться, правильно?
– Во время войны были специальные армейские бордели.
– А если бы ты служил во флоте?
Похоже, что поколение наших родителей родилось в несчастливое время.
– Ну, тут мы им ничем не поможем.
– Но, может быть, стоит быть к ним добрее?
Но на самом деле все было совсем не так. Согласно записям в моей «книге жалоб», из года в год меня донимали все те же желания, не имевшие выхода, все те же омертвелые обиды, все то же бездействие. Говорят, что отрочество и юность – самый динамичный период жизни, когда тело и разум рвутся вперед к новым открытиям. Я ничего такого не помню. Все было на удивление статично. Из года в год нас пичкали «нужными и полезными знаниями» в рамках школьной программы, которые мало чем отличались от «полезных и нужных знаний» предыдущего года; с каждым годом все больше и больше людей называли нас сэрами; с каждым годом нам разрешали чуть позже ложиться спать по субботам. Но это были лишь частности, а по большому счету ничего не менялось; распределение прав и обязанностей оставалось на том же уровне, равно как и соотношение любви, благоговейного трепета и возмущения.
– Стало быть, восемь лет.
Совсем немного.
9. Страх и Смерть – на одну букву
У меня было несколько сокровенных тайн, которыми я не делился даже с Тони. На самом деле даже не несколько, а одна: мое отношение к смерти. Мы обычно смеялись над смертью, за исключением тех редких случаев, когда умирал кто-то из наших знакомых. Например, Лукас, который учился с нами в третьем классе. Он отравился газом. Но даже тогда нас взволновала не столько его смерть, сколько слухи, с ней связанные. Почему он покончил с собой? Из-за несчастной любви? Из-за разногласий с родителями? Из-за каких-то других семейных неурядиц?
Я так думаю, что существовала некая случайная связь между появлением у меня в душе страха смерти и исчезновением Бога; но если так, то это был беспричинный обмен, без всякой формальной аргументации. Бог, который лет десять назад вдруг обнаружился в моей жизни без всяких доказательств и объяснений, был уволен, как говорится, без выходного пособия по ряду причин, ни одна из которых, я так понимаю, не была достаточно веской: смертная скука по воскресеньям, дебилы одноклассники и придурки учителя, Бодлер и Рембо, удовольствие от богохульства (слишком опасное, да, согласен), церковные гимны и органная музыка, язык богослужения, неспособность и дальше воспринимать мастурбацию как грех и – как решающий довод – нежелание верить, что мои мертвые предки наблюдают за мной с небес.
В общем, Бог ушел из моей жизни, хотя с его отсутствием мало что изменилось: остались и скука по воскресеньям, и чувство вины после того, как немножечко помастурбируешь в свое удовольствие. А спустя пару недель после отбытия Бога – словно бы мне в наказание – в мою жизнь вошел нечастый, но парализующий страх смерти. Я не претендую на какую-то оригинальность моих приступов страха смерти во времени и пространстве (по ночам, когда ты не можешь заснуть), но я все-таки претендую на то, что у меня была в этом смысле некая странная особенность. Страх смерти всегда появлялся, когда я лежал на правом боку, лицом к окну с видом на рельсы метро. И никогда – когда я лежал на левом боку, лицом к книжным полкам. Но если страх появлялся, его нельзя было прогнать, просто перевернувшись на другой бок: его нужно было «проиграть» до конца. Кстати, я до сих пор предпочитаю спать на левом боку.
Каким он был, этот страх? Он у всех одинаковый или у каждого – свой? Я не знаю. Внезапный, все нарастающий ужас, который всегда застает тебя врасплох; неуемное желание закричать, хотя в доме кричать запрещалось (таково было строгое правило), и ты лежал в темноте, дрожа всем телом и раскрыв рот в беззвучном крике; непрошибаемая бессонница, которая растягивается на час-полтора; и на фоне всего вышесказанного – кошмарный образ небытия, частично зримый, частично лишь умозрительный. Картина бесконечно отдаляющихся от тебя звезд – образ, навеянный, как мне думается, кадрами из фантастических фильмов и застрявший глубоко в подсознании. Ощущение предельного одиночества души, заключенной в дрожащем теле; осознание Времени (именно так, с большой буквы), в котором не будет тебя – и это уже навсегда; и параноидальное чувство, что тебя заперли, как в ловушке, в этом зыбком конечном существовании – причем заперли совершенно конкретные, хотя и неизвестные личности.
Под страхом смерти я, кстати, подразумеваю не процесс умирания, а то состояние, когда ты уже умер. Не многие заблуждения и ошибочные суждения удручали меня больше, чем фраза: «Когда ты уже мертвый, в этом нет ничего страшного. Это как сон. Но вот умирать – это страшно, это невыносимо». Во время своих ночных страхов я осознал со всей ясностью, что смерть совсем не похожа на сон. Я рассуждал так: когда ты умираешь, в этом нет ничего страшного, если в итоге ты не умрешь.
Мы с Тони не обсуждали наши сокровенные страхи, зато не раз обсуждали концепцию бессмертия. Как всякие уважающие себя лабораторные мыши в лабиринте, мы искали пути наружу. Существовала теория частичного выживания – жидковатая кашица экстракта существования вокруг вязкой массы, по Хаксли, – но нас с Тони она не прельщала. Также существовало мнение, что человек бессмертен в своих детях; но с учетом того, как мы сами «обессмерчивали» родителей, можно было не обольщаться по поводу наших собственных шансов «продолжиться» в детях. В основном в наших робких и жалостливых мечтах о бессмертии мы сосредоточивались на искусстве.
В этих строках из последнего стихотворения Emaux et Camées[47]47
«Эмали и камеи», сборник стихов, включающий программное стихотворение «Искусство», которое, собственно, тут и цитируется.
[Закрыть] для нас заключалось все. Готье был из тех героев, которые утешают страждущих. Он не терпел никаких неясностей. И он был жестким, крутым мужиком; и у него было много женщин. И все, что он говорил, было очень правильным.
Вера в искусство была вполне действенным средством против болезненного страха смерти, который со временем становился привычным и чуть ли не повседневным. А потом я узнал про теорию планетарной смерти. Еще можно как-то смириться с мыслью о собственной смерти, если ты знаешь, что жизнь на земле будет продолжаться, и после тебя останутся твои книги, и будущие детишки будут с искренним интересом читать компьютерные распечатки твоих работ и шептать восхищенное «Вот это круто». Но потом, в шестом классе, кто-то из наших ребят, кто тоже ходил на естественные науки, рассказал мне за завтраком, что, по последним научным данным, наш мир неизбежно катится к гибели и все сгорит в космическом огне. Эта теория заставила меня пересмотреть постулат о незыблемости искусства, которое переживет века. Виниловые пластинки расплавятся; полные собрания Диккенса сгорят при 451° по Фаренгейту; скульптуры Донателло оплывут, как часы Дали. Вовсе не исключено, что именно так и будет.
Или рассмотрим такую возможность. Допустим – только допустим, – что когда-нибудь люди откроют лекарство от смерти. Теоретически это возможно, ведь изобрели же мы радио и научились расщеплять атомы. Но этот процесс, безусловно, займет много времени, как, скажем, процесс разработки лекарства от рака. И похоже, пока что ученые не особо торопятся с этим чудо-лекарством. Поэтому можно с уверенностью предположить, что, когда будет открыт «эликсир бессмертия», для тебя лично будет уже поздновато…
Или рассмотрим такую возможность. Допустим, люди придумают способ, как воскрешать мертвых. И вот твой гроб выкапывают из могилы, открывают его и видят, что ты немного подгнил и слегка разложился… А если тебя кремируют, и потом не удастся собрать весь пепел… А если Государственный комитет по воскрешению граждан решит, что ты не такая уж важная шишка, чтобы возиться с твоим воскрешением… но допустим, тебя все-таки воскрешают… а если на середине процесса какая-нибудь тупоголовая медсестра, вся исполненная осознанием высокой значимости своей миссии, уронит какой-нибудь жизненно важный пузырек, и ты так и останешься вечно болтаться между жизнью и смертью… а если…
Однажды я сдуру спросил у брата, боится ли он смерти.
– Мне еще рано об этом думать, тебе не кажется? – Он был практичным, рациональным и недальновидным юношей. Ему было тогда восемнадцать, и он поступил в Лидсский университет на факультет экономики.
– И тебя это ни капельки не волнует? Разве тебе никогда не хотелось понять, что такое смерть?
– А чего тут понимать?! Капут, finita la comedia, конец всему. – Он провел ребром ладони по горлу. – На самом деле меня сейчас больше интересует la petite mort.[49]49
маленькая смерть (фр.). Имеется в виду оргазм.
[Закрыть] – Он ухмыльнулся, зная, что я не пойму, хоть я и считался главным лигнвистом и полиглотом в нашей семье. И тогда я действительно ничего не понял.
Я, наверное, дернулся или скривился, когда он изображал полный конец всему, потому что брат все же соизволил со мной поговорить и даже вроде бы отнесся с сочувствием к моим глобально-космическим и личным страхам. Странно, но для него эти страхи были вообще пустым звуком, хотя он читал исключительно фантастическую литературу и наверняка ему не раз попадались истории про продление жизни, перевоплощение, трансмутацию и тому подобное. Мое тонкое и боязливое воображение не выдерживало такого напряжения: ни в виде отвлеченных идей, ни в виде художественных текстов. Либо воображение у Найджела было не таким чувствительным, как у меня, либо он тверже держался за день сегодняшний и не озадачивался отвлеченными умствованиями о мимолетности своего существования. Похоже, он относился к жизни как к некому соглашению, сделке. Однажды он объяснил, что жизнь для него – как поездка на такси: хорошее развлечение, за которое надо в конечном итоге платить; игра, которая будет бессмысленной без финального свистка; плод, который, созревая, выполняет свое предназначение и должен упасть на землю, если необходимо. Мне эти метафоры казались утешительным обманом – и особенно по сравнению с образом бесконечно отступающей темноты.
Найджел, похоже, нашел удовольствие в том, что я рассказал ему о своих страхах. При всякой возможности – на мой взгляд, слишком часто, – оторвавшись от своей «Новой научной фантастики», или «Астероида», или «Worlds Beyond», он обращался ко мне с серьезным видом:
– Держись, парень. Если продержишься до 2057 года, у тебя есть все шансы записаться на очередь в Центр обновления тел. – Или в Центр трансформации времени, или молекулярной стабилизации, или в Банк мозга и еще в пару дюжин подобных организаций, которые, есть у меня подозрение, он выдумывал сам, чтобы меня подразнить. Я ни разу не проверял его и вообще не заглядывал в его журналы: боялся, что там не все выдумки, а есть и какой-то крошечный процент правды. Но даже если нет, я боялся, что наткнусь там на что-то, что подстегнет мое воображение и подогреет страх.
Я часто задумывался о Найджеле – и почему все ему видится проще и яснее? В чем тут дело? Может быть, в продвинутых или, наоборот, убогих умственных способностях; в избытке или, наоборот, нехватке воображения; или он просто был более цельной и более устойчивой личностью? Может, все дело во времени и способности к действию: чем ты усерднее и прележнее что-то делаешь (а Найджел постоянно был чем-то занят, пусть даже чтением бульварной литературы), тем меньше ты тратишь времени на праздные раздумья.
Когда меня одолевали сомнения в себе, Мэри была самым лучшим и самым надежным «лекарством» для того, чтобы их развеять. Моя сестрица являла собой просто ходячее недоразумение. Больше всего я люблю вспоминать, как она бьется в истерике, стоя на коленях на полу; одна коса аккуратно заплетена, другая совсем растрепалась – у нее порвалась резиночка для волос, а запасных уже не оставалось. У Мэри был выбор: либо заплести в косы ленты, которые она ненавидела до трясучки, либо закрепить последней резинкой только одну косу, а вторую оставить как есть.
Сколько я себя помню, сестра ударялась в слезы по любому поводу. Собака занозила лапу, никак не делалось упражнение по сослагательному наклонению, ее одноклассница знала кого-то, чья тетка попала в аварию и получила легкую травму, в розничном магазине поднялись цены – буквально все повергало Мэри в истерику с воплями и слезами. Зато потом ей становилось гораздо легче. Как говорится, у каждого свои способы поднять настроение. Только способ сестрицы был уж слишком громким. Однажды я совершил ошибку и спросил у нее, что она думает по поводу того, что происходит с человеком после смерти. Она уставилась на меня своими жалобными и умоляющими глазами, в которых уже блестели слезы. Я не стал дожидаться, пока она с ревом выбежит из гостиной. Я ушел сам.
10. Тоннели, мосты
В шестнадцать лет жизнь кажется на удивление замкнутой и уравновешенной. С одной стороны – принуждение в школе, которую мы ненавидели, но в которой были свои приятности. С другой стороны – принуждение в семье, которую мы ненавидели, но в которой тоже были свои приятности. А все, что вне школы и дома, – это Жизнь с большой буквы, неуловимая и чудесная, как эмпиреи.[50]50
По представлениям древних греков и ранних христиан, эмпирей – самая высокая часть неба, наполненная огнем и светом, где пребывают небожители, святые.
[Закрыть] Иногда в жизни с маленькой буквы случались вещи – например, каникулы, – которые вроде бы были близки к предвкушению той, настоящей Жизни; но в конце концов получалось, что они подпадали под категорию «дом и семья».
Но в колебаниях между семьей и школой была и точка равновесия. Дорога туда и обратно. Час пятнадцать в одну сторону; время ежедневных метаморфоз. На одном конце этой дороги ты представал чистеньким и аккуратным, трудолюбивым, усидчивым, скромным и любознательным молодым человеком, который уважает старших, вообще не думает о сексе, делит жизнь на работу и отдых, проявляет здоровый интерес к искусству: в общем, почти идеальный мальчик, гордость – уж если не радость – своих родителей. На другом конце ты вываливался из вагона весь расхристанный и возбужденный; ноги едва отрываются от земли, галстук сбит набок, ногти нервно обкусаны, на ладонях мозоли от яростных мастурбаций, портфель ты держишь перед собой, чтобы прикрыть выдыхающуюся эрекцию, ты употребляешь бранные слова типа merde[51]51
дерьмо (фр.).
[Закрыть] педрила, яйца и заеппало (наш единственный эвфемизм), ты ленив, но при этом ужасно доволен собой, ты вроде бы слушаешься родителей, но при этом норовишь обмануть их при всякой возможности, ты презираешь все авторитеты, сходишь с ума по искусству, бесишься от того, что у тебя нет свободы выбора, и одержим идеей провести лето в нудистском лагере.
Незачем говорить, что ты сам никогда не замечал, когда и как происходит эта трансформация. Впрочем, и сторонний наблюдатель тоже вряд ли бы что-то такое заметил; в момент превращения перед ним сидел относительно аккуратный школьник, с портфелем на коленях, который проверяет себя по французскому словарю, прикрывая одну половину страницы листочком бумаги, и при этом часто отрывается и рассеянно смотрит в окно.
Теперь я понимаю, что только в эти ежедневные поездки я был по-настоящему один. Другого времени гарантированно побыть одному у меня просто не было. Может быть, именно поэтому я никогда не уставал и не скучал по дороге туда и обратно, пусть даже на протяжении многих лет мне приходилось сидеть бок о бок со всё теми же унылыми дядьками в полосатых костюмах и наблюдать за окном все те же пейзажи, а потом – все те же каменные стены тоннелей, по которым тянулись толстые черные провода. У меня были свои ежедневные игры, которые никогда мне не надоедали.
Во-первых, надо было занять место: занятие очень даже нескучное. Честно сказать, мне было абсолютно все равно, где сидеть; мне просто нравилось садиться именно туда, где хотели сидеть другие. Это было первое из подрывных дел, запланированных «на сегодня» в плане напакостить ближнему. У некоторых старых хрычей, которые садились на поезд в Иствике, были свои любимые места: любимые вагоны, любимые стороны, любимые места на багажных сетках для шляп-котелков. Обманывать их мелочные надежды было забавно и вовсе не сложно, поскольку в эту игру я играл по своим собственным правилам, а не по правилам взрослых. «Костюмы в полоску» всегда пробивались к любимым местам, делая вид, что им все равно, где сидеть, но при этом как бы невзначай пихаясь своими толстыми окороками и «дипломатами» с металлическими уголками, чтобы добиться преимущественной позиции. Будучи ребенком, я был свободен от жестких самоограничений и общественных норм приличия, которые помешали бы мне добиться того, чего мне хотелось. (Или, в данном конкретном случае, – того, что мне было, в сущности, не нужно. Вернее даже так: мне было просто по барабану, добьюсь я этого или нет.) В ожидании поезда я с растерянным видом бродил по платформе туда-сюда, пугая старых хрычей. А когда подходил поезд, бросался вперед и иногда применял запрещенный прием: силой открывал дверь еще до того, как поезд совсем остановится.
Больше всего мне нравилась вот какая приколка – хотя она требовала изрядного хладнокровия и большой доли нахальства, – опередить какого-нибудь старого пердуна, сесть на его любимое место, дождаться, пока он с обиженным видом сядет на «второе любимое» место, а потом этак небрежно встать и пересесть вообще на другой конец вагона. И понимающе посмотреть на обманутого хрыча. Поскольку такие люди редко в открытую признаются в своих желаниях, но явно знают, что ты про них знаешь, то ты выигрываешь дважды.
В поездках в подземке есть свои хитрости, которым учишься очень быстро. Как сложить газету по вертикали так, чтобы можно было переворачивать и читать одну сторону. Как лучше всего притворяться, что не видишь тех женщин, которым ты вроде бы должен уступать место. Где лучше встать в переполненном вагоне, чтобы потом наверняка сесть, когда люди начнут выходить. В какой вагон нужно садиться, чтобы выйти как раз в нужном месте. Как срезать дорогу на переходах через коридоры, обозначенные «НЕТ ВЫХОДА». Как ездить по просроченному сезонному билету.
В общем, поездки в метро помогали поддерживать себя в хорошей «спортивной» форме. Но это было еще не все. Далеко не все.
– Неужели тебе не скучно? – как-то спросил Тони, когда мы занимались подсчетом дней и месяцев нашей жизни, которые мы провели в метро. Тони ездил значительно меньше, чем я: всего десять станций по кольцевой, небогатые событиями поездки, все время под землей, без малейшего шанса нарваться на маньяка-насильника или похитителя детей.
– Какое скучно?! Там столько всего происходит.
– Тоннели, мосты, телеграфные столбы?
– И столбы тоже. Но главное, это места вроде Килберна. Это просто Доре. Нет, правда.
В ближайший «неполный день» Тони решил проверить и посмотреть, что это за Килберн. Между Финчли-роуд и Уэмбли-парк поезд проходит высоко над землей, по системе путепроводов на станции Килберн. Внизу, насколько хватает глаз, простираются перекрестные штрихи узких улиц на нисходящих викторианских террасах. Телеантенны на каждой крыше, ячейки гигантских сот. В это время суток там всегда мало машин. Зелени совсем не видно. Посередине стоит огромное, правильной геометрической формы викторианское здание из красного кирпича: монастырская школа, лазарет, приют для душевнобольных – я не знал и не хотел знать. Ценность Килберна заключалась вовсе не в знании частностей, потому что он постоянно менялся для глаза и внутреннего восприятия сообразно с твоим настроением, временем суток, погодой. Зимой, ближе к вечеру, когда включались белесые тусклые фонари, Килберн казался подавленным и пугающим – пристанище маньяков-убийц. Летом, ясным погожим утром, когда почти нет смога, и видно людей, и людей очень много, он походил на нарядные руины после лондонского блица;[52]52
Бомбежка Лондона, ночные налеты немецко-фашистской авиации на Лондон в 1940–1941 гт.
[Закрыть] и ты бы, наверное, не удивился, если бы увидел Георга VI, который бродит по разбомбленным кварталам и роется зонтиком в обломках и мусоре. Килберн – это кишащая масса рабочего класса, которая в любую минуту может нахлынуть шумной толпой на платформу и бесцеремонно растолкать интеллигентных буржуа в неизменных костюмах в полоску. И Килберн – это утешительное подтверждение, что много людей все-таки могут мирно ужиться вместе на ограниченной территории.
Мы с Тони сошли на Уэмбли-парк, перешли на другую платформу и поехали обратно. Потом опять пересели на встречный поезд и проехались над Килберном в третий раз.
– Господи, как же их много, – периодически повторял он. Тысячи людей там, внизу, в нескольких сотнях ярдов от тебя; и по теории вероятности ты никогда в жизни не встретишься ни с одним из них.
– И это хороший довод, что Бога нет, правильно?
– Ага. И хороший довод в пользу просвещенной диктатуры.
– И в пользу искусства ради искусства.
Пару минут он молчал в каком-то благоговейном ступоре.
– Ладно, беру свои слова обратно. Насчет того, что здесь скучно.
– А я тебе что говорил?! Тут есть много чего интересного, но Килберн – самое лучшее.
Тони молча сел на ближайший поезд до Бейкер-стрит, чтобы в последний раз проехаться над Килберном.
С того дня я не просто получал удовольствие от поездок по своей линии, но и гордился его. Термитник Килберна; унылые, затерянные станции между Бейкер-стрит и Финчли-роуд; похожие на дикие степи игровые площадки на Нортвик-парк; депо на Нисден, где доживают свой век списанные по старости поезда; застывшие лица пассажиров в окнах скоростных поездов до Мэрилеборна. Было во всем этом что-то значимое, осуществленное… что-то такое, что обостряло все чувства. А разве это не есть настоящая жизнь?