444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Джулиан Барнс » За окном » Текст книги (страница 8)
За окном
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 01:06

Текст книги "За окном"


Автор книги: Джулиан Барнс


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Мудрость Шамфора

Камю считал его самым поучительным из моралистов, стоящим выше Ларошфуко; его боготворили Ницше и Джон Стюарт Милль; его читал Пушкин, позволяя Евгению Онегину делать то же самое; его имя в дневниках Стендаля и Гонкуров овеяно восхищением; Сирил Коннолли, еще один меланхоличный эпикуреец с пристрастием к афоризмам, приводит развернутую цитату из него в «Неспокойной могиле». Но при этом в Великобритании Николя-Себастьен Рош де Шамфор (1741–1794) остается практически безвестным.

Виной тому отчасти наше островное равнодушие к переводам: последнее британское издание вышло, насколько можно судить, в издательстве «Golden Cockerel Press» (тираж – 550 экземпляров) в 1926 году. Но возможно, что виной тому еще и тот жанр, в котором Шамфор создал единственное сочинение, пережившее свое время: «Максимы и мысли. Характеры и анекдоты. Краткие философские диалоги». Нам, жителям островов, не особенно близки маленькие книжечки мудрых мыслей. Мы не против застольной беседы или глубоких замечаний, позаимствованных у босуэлловского Джонсона, а еще лучше – из романов («Все знают, что молодой человек…»). Но сама мысль, что можно взять наблюдение социального или нравственного толка, придать ему литературную огранку и продемонстрировать на отдельной белой странице, как ювелир демонстрирует сверкающую драгоценность на черном бархате, вызывает у нас легкое подозрение. В одних руках блеск будет аристократически надменным; в других – просто фальшивым.

Возьмем три знаменитых изречения: называйте их максимами, эпиграммами, апофтегмами – как угодно. Коннолли: «В каждом толстом человеке заточен худой, отчаянно желающий выбраться наружу». Припомните известных вам толстяков. В каждом? Отчаянно? Речь идет не о программе снижения веса. Относится ли эта сентенция в такой формулировке к большому числу людей, а не только к тучному Коннолли? Уайльд: «Работа – проклятие пьющего класса». С легкостью и шиком перевернутое популярное изречение. Но справедливое ли? Хоть в чем-нибудь? Или же, напоследок, броское жонглирование словами, столь же несостоятельное, сколь и высокомерное. Ларошфуко: «Мало кто влюблялся бы, если бы раньше не слышал о любви». Претендует на внушительность и авторитетность. Но в конечно счете справедливо? Каждый из нас может припомнить человека, влюбившегося «не по той причине» или, с нашей точки зрения, утверждающего, что любит, хотя это не соответствует действительности; но ведь у Ларошфуко говорится не о том. Опять же, при слишком широких обобщениях возникают разнотолки. Жизнь, как можно заключить, редко укладывается в одну строчку.

Шамфор не таков. Камю разграничивает автора максим и моралиста. Максима подобна математическому уравнению – его члены часто допускают перестановку, и не случайно один и тот же век – семнадцатый – ознаменовался во Франции расцветом математики и максим. Но «вся истина заключена внутри себя и соответствует опыту не более чем алгебраическая формула». Однако хватит с нас Ларошфуко. А вот моралист, подобный Шамфору, редко изъясняется максимами, редко прибегает к антитезам и формулам. Он не создан для «Цитаты недели». Как написали в своем дневнике братья Гонкуры в 1866 году, «Шамфор далеко отстоит от литератора, фиксирующего свои размышления. Он предлагает нам концентрированное понимание мира, горький эликсир опыта».

Шамфор был незаконнорожденным; он появился на свет в Оверне; ум, остроумие, обаяние и приятная внешность – все это позволило ему занять высокое положение во французском свете. Он дружил с Талейраном, Даламбером и Гельвецием; Мирабо отмечал, что у него «электрическая» голова: потрешь – и заискрится идеями. Его принимали в интеллектуальных салонах и избрали членом Академии; Людовик XV назначил ему содержание за посредственную пьесу, которая выжала королевскую слезу. Такой непосредственный и очевидный успех удовлетворил бы человека нормальных амбиций; но Шамфор был слишком умен – или слишком горд, или слишком самокритичен, – чтобы довольствоваться чем-либо столь примитивным, как удовлетворение, а тем более счастье. Его успех указывал лишь на его внутренние противоречия, равно как и на противоречия в обществе, которое ему рукоплескало. Вот его автопортрет («Размышление 2»):

Вся моя жизнь – это открытое столкновение моих принципов: я не люблю монархию – и служу принцу с принцессой. Я широко известен своими республиканскими убеждениями – и вожу дружбу с аристократами, увешанными монархическими наградами. Я предпочел быть бедным и доволен этим, но провожу время с богатыми. Я презираю почести, но когда мне их предлагают, я порой не отказываюсь. Едва ли не единственное мое утешение – это литература, но я нечасто езжу к ярким, остроумным людям, равно как и не посещаю заседания Французской академии. Более того, я полагаю, что людям нужны иллюзии, но сам их лишен. Я считаю, что страсть может дать больше, чем разум, – но более не испытываю никаких страстей. В действительности перечень этот бесконечен.

Этот критический список, приведенный до половины, отчасти и делает Шамфора притягательным, человечным, современным. В своем порицании человеческих мотивов он своей беспощадностью и сарказмом подчас равняется с Ларошфуко. Но когда Ларошфуко выдвигает систему, при которой импульсом для всех человеческих поступков служит своекорыстие, подразумевается, что к самому Ларошфуко это обвинение почему-то неприменимо; он стоит выше той нравственной шелухи, которую анатомирует. Шамфор не таков в главном: его порицание человечества включает и его самого, причем совершенно явно. «Судя по мне, человек – глупое животное». Кроме того, мудрость для него вырастает из познания слабостей, неудач и бедствий, а не силы и богатства. «Мне кажется, что из двух равно проницательных и умных людей тот, что рожден в богатстве, никогда не познает природу, общество и человеческое сердце так же глубоко, как тот, что рожден в бедности». Суть в том, что богач предается наслаждениям, а бедняк утешается мыслями. Шамфор был бедняком лишь в сравнении с теми, с кем общался; у настоящих бедняков обычно нет ни времени, ни сил «утешаться мыслями». Но он знал, что означает клеймо незаконнорожденного; он страдал неким обезображивающим недугом (кто называет сифилис, кто проказу, кто слоновую болезнь, но современная точка зрения склоняется к гранулематозу); а его любовный опыт был заурядным. Прожив беспутным холостяком, а временами и женоненавистником до почтенного сорокалетнего возраста, он вдруг до безумия влюбился в жену некоего врача, и та ответила ему взаимностью. По счастью, она вскоре овдовела, после чего пара перебралась в деревню, поближе к обывательской пасторальной идиллии. Через полгода его возлюбленная умерла.

Еще один критический список лежит в области творчества Шамфора – здесь он сам, вероятно, усмотрел бы иронию. Все, что он опубликовал при жизни, все, чем создал себе имя – пьесы, эссе, публицистика, очерки о столпах литературы, – полностью забыто. А то единственное, о чем в его время никто не знал, обеспечило ему хоть и не широкую, но прочную славу. Примерно в середине восьмидесятых годов восемнадцатого века Шамфор начал записывать на клочках бумаги свои соображения о жизни, а также сопутствующие исторические курьезы, вопросы и обрывочные диалоги. Датировка этих разрозненных записей до нас не дошла, как не дошли сведения о намерениях автора (если таковые у него были) относительно дальнейшей судьбы этой подборки: предназначалась ли она для опубликования и если да, то как предполагалось ее упорядочить. Далее: за время, прошедшее между смертью Шамфора и первой публикацией избранной части его интеллектуального наследия, многочисленные миниатюры – похоже, не менее двух тысяч – были изъяты неизвестным лицом или группой лиц, как принято считать, на том основании, что в них содержались обличительные или клеветнические сведения. В результате, по замечанию его нового переводчика Дугласа Пармэ, образовался «литературоведческий кошмар – и рай для составителя, который может тасовать тексты, как заблагорассудится». Редкие публикации этих материалов не дают имени Шамфора кануть в Лету, хотя мы, потомки, не должны слишком явно радоваться, что способны оценить их остроумие. «Грядущие поколения, – писал он, – это всего лишь мнение ряда сановников. Только взгляните на сегодняшних!»

Сент-Бев, самый неутомимый и влиятельный критик середины девятнадцатого столетия, вынес довольно резкое суждение о Шамфоре: некоторые его фразы – это «монета, до сих пор имеющая ценность», но в большинстве своем они более напоминают свистящие стрелы с острыми наконечниками. Его «Размышления» были «устрашающими и разрушительными», а дарование не дотягивало до его остроумия и идей. Этот моралист возвел собственную изоляцию и предполагаемые несчастья в горькую систему. Когда он писал: «Кто не является мизантропом, тот к сорока годам ни разу не испытал теплых чувств к роду человеческому», это было справедливо «только для холостяка». Вообще говоря, предположительно универсальные выводы Шамфора относятся только к верхушке того общества, которое уже давно мертво. «К счастью, они перестают быть истинными, если посмотреть на менее искусственное общество, где сохраняется ощущение семьи, а естественные чувства никто не отменял». В глазах Сент-Бева Шамфор не выдерживает заключительного испытания на истинность.

Как ответить на обвинения в ограниченности? Прежде всего, указанием на то, что репрезентативная социальная выборка, необходимая для опросов общественного мнения, совершенно не обязательна для мудрых мыслей: разве истины Фрейда справедливы только для вымершего узкого мирка венских невротиков? Помимо этого можно рассмотреть несколько таких изречений предположительно местного значения. Например, о славе: «В стране, где каждый стремится себя показать, многие должны считать, и в самом деле считают, что лучше оказаться банкротом, чем никем». Или о положении: «Чтобы узнать, насколько люди развращены своим общественным положением, достаточно посмотреть, какими они под его долгим влиянием сделались к старости. Взгляните, к примеру, на престарелых придворных, судей, адвокатов и врачей». А вот о политике: «Мы воображаем, что у министров и других высших чинов есть принципы, потому что слышали, как они сами об этом заявляют. В результате мы не просим от них ничего такого, что могло бы заставить их поступиться принципами. Однако вскоре мы обнаруживаем, что нас одурачили, ибо видим, как министры совершают такие поступки, которые доказывают их полную беспринципность: это не более чем благоприобретенная привычка, механический рефлекс».

Разве эти истины устарели? Шамфор цитирует Мирабо, заявляя, что утвердившаяся политическая система делает выбор того или иного чиновника несущественным: «Это как собаки, поставленные крутить вертел: от них требуется только перебирать лапами, а родословная, сообразительность и острый нюх им не надобны; вертел знай себе крутится, и мясо получится более или менее съедобным». Любой из нас может вспомнить нынешних министров из семейства псовых, к которым это относится.

Политические системы меняются; политические привычки и инстинкты если и развиваются, то чрезвычайно слабо. Социальные формации приходит в упадок и сменяются другими; социальные амбиции и приемы самопродвижения остаются. А как же секс, любовь и их последствия? Шамфор может показаться устаревшим и ограниченным в своем нередком женоненавистничестве, и Камю осуждал его за то, что тот разделял «одно из наиболее распространенных и глупых чувств – общее презрение к женщинам». Но это ведь Шамфор, многогранный, неоднозначный, земной, именно он заметил (почти сентиментально): «Невзирая на все шутки о браке, я не понимаю, что можно сказать против шестидесятилетнего мужчины, который женится на женщине пятидесяти шести лет». А следующее суждение о любви – мог ли сделать его обычный холостяк, женоненавистник? «В любви все есть правда и все есть ложь; это единственный предмет, о котором невозможно сказать ничего абсурдного». Шамфор разнообразен, противоречив, но всегда пробуждает мысль и никогда не льстит читательскому самодовольству; при том что многие его изречения спорны, среди них очень мало таких, на которые можно ответить: «Это неправда – и тогда было неправдой, и сейчас неправда». Одна из моих любимых строк нацелена, как вы почувствуете, на самого автора: «Если у тебя много идей, это еще не значит, что ты умен; равно как если у тебя много солдат, это еще не значит, что ты хороший военачальник».

Камю, не упоминая Сент-Бева, совершенно иначе отводит от Шамфора обвинения в ограниченности. Да, соглашается он, Шамфор писал об элите; но нет, он не распространял обобщения, сделанные на этом основании, на все человечество. Истинный моралист, в отличие от штамповщика максим, – это наблюдатель за человеческой индивидуальностью, как и романист. Поэтому «Рассуждения» – это своеобразный «разрозненный роман», «неустановленный роман», «сатирический роман». В самом деле, «если бы можно было придать этому роману связность, в которой отказал ему автор, мы бы получили нечто более высокое, чем кажущееся собрание pensйes».

Это великодушное, образное (и слегка преувеличенное) заявление, которое хорошо показывает более широкую природу творчества Шамфора. В «Рассуждениях» содержатся продуманные выводы о природе и поведении человека, но вместе с тем и забавные случаи, истории, краткие зарисовки нравов и шутки («Рассуждение 67»: «Самый никчемный день в жизни – тот, когда вам не удалось посмеяться»). Это определяет тональность и фактуру книги, а также оставляет ощущение непосредственного обращения автора к читателю. Шамфор, этот теневой романист, хочет поделиться с нами своей мудростью, но не прочь и посплетничать:

Людовик XV сказал одной из своих фавориток:

– Вы не отказываете никому из моих приближенных.

– О ваше величество!

– Вами обласкан герцог де Шуазель.

– Он так влиятелен…

– Маршал де Ришелье.

– Он так остроумен…

– Манвиль.

– У него такие дивные ноги…

– Ну а герцог д’Омон, который не обладает ни одним из перечисленных достоинств?

– Ах, сир, он так глубоко предан вашему величеству!

Двойственное отношение Шамфора к обществу, благосклонность которого была ему отнюдь не безразлична, временами становилось причиной его замкнутости и идейной обособленности, а позднее привело к поддержке организованного противостояния этому обществу, получившего название Французской революции. При том, что такая позиция может показаться логичной и принципиальной, подлинные мотивы писателя остаются не вполне ясны. Шатобриан был поражен, что человек с таким глубоким пониманием людей готов принять сторону любого дела. По теории Сент-Бева, смертельная непримиримость Шамфора к ancien rйgime имела под собой литературную основу: в нем видели всего лишь милого юного поэта и, соответственно, относились в нему свысока. Коннолли указывал на «темперамент бастарда», вызывавший и огромную потребность в любви, и столь же неистовое чувство, хорошо знакомое незаконнорожденным: обида на общество.

Какую бы из этих причин мы ни сочли более убедительной, она привела к «противоречию Шамфора», как выразился Коннолли в своей книге «Неспокойная могила»:

Такое противоречие знакомо нам всем… положение революционера, чьи нравы и образ жизни тяготеют к старому режиму, а идеалы и приверженности – к новому, и при этом он под гнетом какого-то бесстрашного саморазоблачения вынужден говорить правду и о том, и о другом, ожидая, что комиссары царя Аиста будут так же восхищаться его остротами, как восхищались ими придворные царя Чурбана.

С началом революции Шамфор примкнул к своему другу Мирабо, выступая на улицах и провозглашая популярные лозунги («Мир хижинам – война дворцам»), и одним из первых ступил во взятую Бастилию. Он оказался более стойким и убежденным сторонником революции, чем другие представители его круга. «Не думаете ли вы, что революцию можно сделать так, чтобы она пахла розовой водой?» – спросил он одного из колеблющихся. Но привычка к независимому мышлению не оставила Шамфора. Когда на стенах мелом выводили якобинский лозунг «Братство или смерть!», он уже достаточно хорошо знал политику и человеческую природу, чтобы переформулировать его, лишив глянца: «Будь мне братом – или я убью тебя».

Вскоре царь Аист опустил в болото свой клюв. Шамфора заклеймили позором, бросили за решетку, потом освободили и пригрозили новым арестом; предпочтя философский выход, он приставил себе к виску пистолет. Но только отстрелил себе нос и лишился правого глаза. Вслед за тем он взялся за бритву (по другим сведениям – за нож) и располосовал себе горло, запястья и лодыжки, после чего упал в лужу крови, которая затекала под дверь. Каким-то чудом Шамфор выжил и – что характерно – посетовал на бедность, которая в очередной раз сослужила ему недобрую службу: «Сенека был богат, он имел все необходимое, в том числе и теплую ванну, чтобы в комфорте довершить задуманное, а я, нищий, не могу себе такого позволить… А все же у меня в голове засела пуля, и это главное». Было ли главным именно это или нечто другое, но он, казалось, пошел на поправку – и тут его доконал непутевый лекарь. Последними словами Шамфора были: «Я покидаю этот мир, где сердцу суждено либо разбиться, либо обратиться в бронзу». Верно? Отчасти верно? Совсем неверно? Обсудите.

Человек, спасший французскую старину

Впервые наведываться во Францию я начал почти полвека назад: мы с родителями и братом ездили туда на машине. Города и деревни, которые мы тогда посещали (населяли их, как ни странно, сплошь французы), производили впечатление основательности и незыблемости; узнаваемы были и все приметы – от живописных mairie и PTT до захудалых lavoir и дурно пахнущих pissoir, от военного мемориала со списком незабытых погибших до глухих стен, с которых смотрела сделанная гигантскими буквами надпись: DEFENSE D’AFFICHER – LOI DU 29 JUILLET 1881 (куда более назойливая, чем рекламные листки, с которыми она боролась). За этой обычной, повседневной Францией скрывалась, одновременно наполняя ее широтой и глубиной смысла, Франция величественная, которую показывали (а нередко и навязывали) мне родители, учителя по профессии: замки и соборы, музеи и общественные здания, памятники и руины – Франция историческая, страна власти и денег, страна торжественных архитектурных красот. Создавалось впечатление, что этих красот там переизбыток: они выскакивали условными значками из-за каждого сгиба желтой дорожной карты «Мишлен». Я, как надоедливый штурман, сообщал родителям, что находится за следующим поворотом. Сплошной черный прямоугольник на карте обозначал замок, у которого стоило притормозить; такой же прямоугольник, но с ножками в каждом углу – замок, который стоило посетить; треугольник, образованный черными точками, – замок, лежащий в руинах; ну, а необычный значок, напоминавший скособоченный символ числа «пи», указывал на какую-нибудь древность. Все эти места казались не менее долговечными и непреходящими, чем сама повседневность.

При осмотре замков Луары я невольно заметил, что во многих великолепных зданиях полностью отсутствует мебель; насколько я мог понять, вся она исчезла во время революции. В уме возникали образы – возможно, навеянные фильмом «Повесть о двух городах» – заросших щетиной санкюлотов, мародерствующих с алчным блеском в глазах. Как я теперь понимаю, зеленые мишленовские путеводители, из которых мы черпали фактические сведения, были составлены и отредактированы людьми, дипломатично старавшимися не задевать никакие убеждений французов; в путеводителях было множество умолчаний и тактичных уходов от оценки каких бы то ни было противоречивых (и вообще мало-мальски заметных) событий в долгой и кровопролитной истории Франции. Например, эти книжки умалчивали о том, сколько испытаний выпало на долю всех грандиозных сооружений, которые мы почтительно созерцали. И конечно, нигде не упоминался и уж тем более не прославлялся человек, без чьего влияния и решительных действий французское наследие существенно потеряло бы в цене, – Проспер Мериме.

По эту сторону Ла-Манша Проспера Мериме (1803–1870) помнят главным образом как автора новеллы, из которой заимствован образ Кармен, хотя, по словам Алана Рейтта, лучшего британского биографа Мериме, опера Бизе представляет собой лишь «выхолощенную и приукрашенную версию повести Мериме». Он писал прозу (уделяя особое внимание таким темам, как жестокость, месть и женская непреклонность), пьесы и стихи. Мериме был убежденным англоманом и даже сделал предложение Мэри Шелли, а в Британском музее его знали настолько хорошо, что охрана всякий раз отдавала ему честь; он был неравнодушен к Испании, а в зрелые годы, сделавшись подлинным русофилом, переводил Пушкина, Тургенева и Гоголя. Мериме много путешествовал, был близок ко двору, стал членом Французской академии, дружил со Стендалем, состоял в любовной связи с Жорж Санд, не отказывал себе в низменных удовольствиях и заседал в Сенате при Наполеоне III. Однако его истинный, хотя и почти забытый вклад в историю состоит в том, что он был вторым по счету Главным инспектором исторических памятников Франции, находясь на этом посту с 1834 по 1860 год.

Попытки взять на учет и защитить архитектурное наследие Франции предпринимались и ранее, однако по большей части носили компромиссный и нерешительный характер. При том, что французская революция из мести причинила немало разрушений, она же породила практику официального охранения произведений искусства и архитектуры. Каждое постановление о конфискации имущества включало и требование сохранения – изъятые здания, картины, гобелены теперь становились народным достоянием. В период с 1790 по 1795 год существовала Комиссия по охране памятников, призванная составить – не без помощи местных знатоков – реестр всех памятников, подлежащих охране. Но более всего в охране нуждалась сама революция, и когда ей стали угрожать силы контрреволюционеров и зарубежных армий, патриотически настроенные граждане начали сдавать большие количества серебра, золота, богатых тканей, ваз и иных предметов роскоши. Бронзовые статуи пустили на переплавку, а свинцовую кровлю Шартрского собора в третьем году по французскому республиканскому календарю вообще сняли, поскольку главной задачей было «сокрушить врагов». Комиссия надеялась защитить королевскую усыпальницу в Сен-Дени «не из любви к королям, но во имя истории и философской идеи». Однако Национальный Конвент, вознамерившись ликвидировать саму идею монархизма, санкционировал разорение «этих памятников тщеславию и низкопоклонству». Учитывая, что те самые памятники, которые впоследствии составят национальное достояние (и войдут в список туристических достопримечательностей), на первых порах обычно свидетельствуют именно о выставленном напоказ тщеславии, можно только порадоваться, что этот принцип не получил широкого распространения.

Королевская династия была все же восстановлена, и именно в период буржуазной монархии Луи-Филиппа, который пришел к власти в результате «Трех славных дней» июльской революции 1830 года, защита национального достояния приобрела статус вопроса первостепенной важности и получила поддержку на высших уровнях власти. Людовик Витэ, первым назначенный на должность Главного инспектора исторических памятников Франции, ставил перед собой задачу создания реестра всех зданий, «которые в силу своей древности, архитектурной ценности или событий, свидетелями которых они стали, заслуживают внимания археологов, художников и историков». Задача, по-видимому, оказалась неподъемной: Мериме сухо констатировал, что иллюстрации к тексту каталога займут девятьсот томов, а на его составление уйдет двести пятьдесят лет. Вместе с тем идея создания такого реестра была увлекательной и благородной (кто-то из специалистов метко окрестил ее «административным романтизмом»); она отвечала духу новой династии, пришедшей к власти в 1830 году. Выдающийся критик Сент-Бев позже напишет: «Все это напоминало паломничество. Эксперты прочесывали провинции, спеша в любой городок, где, словно указующий в небо перст, виднелся шпиль колокольни, к любому церковному куполу или готической арке. Они сновали по самым старинным кварталам, изучали самые узкие переулки и замирали, как вкопанные, завидев резьбу по камню – слова или узоры».

Волна энтузиазма имела несколько источников. Во-первых, внезапно пришло паническое осознание, что Францию буквально сносят, растаскивают на части, крушат. Принципиально враждебный (или просто мстительный) настрой революционеров по отношению к имуществу аристократии и церкви сменился соображениями практичности: строители начали рассматривать памятники старины как источники камня, а антиквары нагревали руки, продавая награбленное за границу. В апреле 1819 года министр внутренних дел попросил префектов доложить о наиболее важных зданиях, расположенных в их департаментах, чтобы «предотвратить их демонтаж и вывоз англичанами». Виктор Гюго провозгласил принцип «Guerre aux demolisseurs!» («Война вандалам!») и написал в 1825 году: «В отношении исторических зданий важны два пункта: назначение и красота. И если назначение – это дело владельца, то красота принадлежит всем. Снося здание, владелец превышает свои права». Это был менее политизированный, но все еще воинственный вариант революционной декларации о народном достоянии. Гюго впоследствии развил свой лозунг в романе «Собор Парижской Богоматери» (1831), где собор становится не менее ярким персонажем, чем сам Квазимодо.

В Англии на пике моды оказался неоготический стиль, и мародеры-англичане стали охотиться за готикой. Позже французы и сами повторно открыли для себя готику, однако уже сознавая цели национального масштаба. Готический стиль был исконным для французской архитектуры, а классицизм пришел извне. Виолле-ле-Дюк, начинавший как протеже Проспера Мериме, но ставший затем самым известным французским архитектором и реставратором XIX века, писал: «Наша страна стоит ближе к средневековой Франции, чем к античному Риму. Религия и климат остались у нас неизменными. Строительные материалы также не изменились, и мы бы скорее чувствовали себя дома во французском особняке XIII века, нежели в каком-нибудь дворце Лукулла». «Готический» означало «патриотический». Готика наиболее удачно соответствовала идеям католицизма, который вновь приобретал актуальность.

Энтузиазм нового режима в отношении памятников старины имел и политическую подоплеку. Июльская монархия не обладала легитимностью и вынуждена была ее выдумать. Смена ориентиров требовала обращения как к новым, так и к старым образам: приобщения к революционному наследию и возрождения старой Франции, наследие которой теперь открывали вновь и оценивали должным образом. Впрочем, в этом крылась потенциальная опасность: если отождествлять новый режим с разрушенными и полуразрушенными зданиями, на какие мысли это может навести? Вновь обретенное культурное наследие требовалось представить таким, как оно в представлении – или в догадках, или в чаяниях – реставратора выглядело первоначально. Раньше, если в церкви была сломана капитель, ее просто меняли на капитель XIII, XIV или XV века, в зависимости от того, когда производили замену. Теперь, во второй половине XIX века, идея переосмысления, а затем и возвращения первоначального облика здания была впервые применена в широком масштабе. Однако задача эта оказалась не из простых.

Мериме было всего тридцать лет, когда 17 мая 1834 года его назначили преемником Витэ. Обладая широкими познаниями в искусстве (отец его был бессменным секретарем школы изобразительных искусств, а мать – дипломированной художницей-портретисткой), он мало смыслил в архитектуре. Александр Дюма саркастически заметил, что Мериме неплохо бы для начала обучиться тому, что он затем будет преподавать другим. Однако же тот обучился, и притом быстро. Получив назначение на должность, Мериме сообщил своему знакомому англичанину, Саттону Шарпу: «Работа в полной мере соответствует моему характеру и пристрастиям: она удовлетворяет и мою праздность, и любовь к путешествиям». Впрочем, ни о какой праздности на новом посту Главного инспектора не могло быть и речи. Через каких-то полтора месяца после вступления в должность Мериме отправляется на юг Франции в первую ежегодную инспекторскую поездку. Следующие восемнадцать лет он будет в летнюю пору неделями и месяцами пересекать страну вдоль и поперек, осматривая и докладывая, изводя людей и вынося заключения. Дороги были скверными, экипажи – неудобными, постоялые дворы кишели клопами, пища оказывалась несъедобной, женщины (а Мериме питал к ним большую слабость) – чересчур нравственными, местные специалисты – подчас совершенно тупыми. В личной переписке Мериме позволял себе выпустить пар: «Жизнь, которую я веду, сказать по правде, совершенно невыносима. Если я не в пути, то встаю в девять, завтракаю, принимаю у себя местных библиотекарей, архивариусов и прочих. Они ведут меня взглянуть на жалкие развалины, но стоит мне сказать, что к династии Каролингов они не имеют отношения, как на меня начинают смотреть словно на последнего подлеца и принимаются за моей спиной обсуждать с местным чиновником, как бы снизить мой оклад. Будучи принужден выбирать между совестью и личными интересами, я сообщаю им, что памятник их чрезвычайно хорош и на севере ему нет равных. Затем меня приглашают на обед, а местная газета пишет, что я чертовски умен. Меня умоляют написать им в альбом что-нибудь возвышенное, и я с содроганием повинуюсь. По завершении банкета меня церемонно провожают до гостиницы, что мешает мне предаться порочным удовольствиям. Совершенно вымотанный, возвращаюсь я к себе в номер и сажусь делать заметки, наброски, составлять официальные депеши и тому подобное. Видели бы меня в это время мои завистники!»

Безусловно, некоторые местные антиквары были до смешного самоуверенны и при малейшем сомнении приписывали своим находкам «финикийское» происхождение, а некоторые архитекторы, по мнению Мериме, были глубоко невежественны: например, про одного из них, жителя городка Безье, Мериме сказал: «самый большой осел, способный держать чертежное перо», а про другого, из Сен-Савена, что «человек этот совершенно не образован и поразительно глуп». Местные чиновники нередко мешали инспекции, а священники, случалось, прибирали к рукам недвижимость: кюре из города Шовиньи, к изумлению Мериме, утверждал, что «церковь принадлежит ему». Однако Главный инспектор вряд ли чего-то добился бы излишней властностью или хозяйской манерой, свойственной парижанину. Мериме отличался не только неимоверным трудолюбием, умом и неподкупностью, но и обаянием и даром убеждения. Виолле-ле-Дюк, которому довелось несколько раз сопровождать главного инспектора в его поездках, писал: «Сам того не замечая, человек, с которым беседовал Мериме, выкладывал всю необходимую информацию и открывал все секреты. Из Мериме вышел бы, пожалуй, самый дружелюбный дознаватель. В то же время он был хорошим дипломатом и умным политиком». У него не было другого выхода, тем более что ни он, ни его комиссия не обладали какими-либо особыми полномочиями, помимо нравственных.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю