Текст книги "Семейная жизнь весом в 158 фунтов"
Автор книги: Джон Ирвинг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
«Царей больше нет, Дрекса».
«Ja mein Hauptmann[4]4
Да, капитан (нем.)
[Закрыть], и Гоца тоже нет».
– Ты ведь, наверное, поняла, что происходит, – как-то сказал Северин Утч.
– Да я и раньше понимала, – ответила Утч.
– Так какая же разница между ними и гестапо? – спросил Уинтер.
– Кудашвили заботился обо мне, – сказала она.
Однажды вечером мы засиделись после ужина в нашей гостиной. Когда мы пытались разговаривать вчетвером, часто возникала какая-то неловкость; в тот момент я беседовал с Эдит, а Утч – с Северином. Вчетвером все же общаться трудно. Главное тут – не скрытничать, но именно Северин все портил. Он либо сидел мрачный и молчал, либо втягивал Утч в долгие воспоминания о прошлом, предоставляя нам с Эдит роль слушателей. Если он был не в своей тарелке, то хотел, чтобы остальные чувствовали себя неловко. А иногда, у них дома, когда вроде бы завязывался непринужденный разговор, Северин вскакивал, подавал пальто Утч и уводил ее немедленно после ужина. Он вдруг изрекал:
– Пойдем, мы мешаем им говорить об их творчестве. Именно по его инициативе всегда получалось так: он уволакивал Утч к себе домой или оставался с ней в нашем доме, и тогда я оказывался с Эдит в их доме. Он вносил прусский порядок в наши отношения, а потом вышучивал их.
– Меня просто бесит, – сказал он однажды, когда мы трое были обескуражены его молчанием: за вечер он не произнес ни слова! – Мы просто тянем время, прежде чем разбежаться по постелям. Почему бы не исключить из расписания всю часть, связанную с общей трапезой, и тем самым сэкономить немного денег?
Что ж, мы так и поступили, и ему явно пришлась по вкусу холодноватость такого общения. Я приезжал к ним после ужина, а он выскальзывал через черный ход в тот момент, как я входил. А если он приезжал к нам первым, то садился, не снимая пальто, бормоча «да» и «нет», пока я не уезжал к Эдит. Утч говорила, что потом пальто он снимал.
Но уж лучше так, чем когда он сознательно пытался наводить на нас скуку, произнося за обедом монологи, а после обеда перенося их в гостиную с единственным намерением – усыпить нас. Однажды вечером он говорил так долго, что Эдит пришлось сказать:
– Северин, я думаю, мы все устали.
– О, – сказал он, – что ж, тогда давайте назовем ночь ночью и отправимся спать, – сказал он, обращаясь к Эдит. Он чмокнул Утч, потряс мне руку. – В таком случае, в другой раз. У нас ведь еще куча времени, правда?
Я помню один бесконечный вечер, начавшийся с того, что он сказал Утч:
– Ты помнишь демонстрацию протеста у греческого посольства в пятьдесят втором году?
– Мне было только четырнадцать лет, – сказала Утч.
– Мне тоже, но я помню все очень отчетливо, – сказал Северин. – Орда демонстрантов атаковала посольство Греции; они протестовали против казни Белояниса.
– Я не помню никаких Белоянисов, – сказала Утч.
– Ну, он был греческим коммунистом, – сказал Северин, – но я говорю сейчас о нападении на греческое посольство в Вене. Русские не позволили полиции послать вооруженный отряд на подавление беспорядка. Самое смешное, что протестующих привезли к посольству на советских грузовиках. Теперь помнишь?
– Нет.
– А еще смешнее, что русские разоружили всю полицию – по крайней мере, в нашем секторе. Даже резиновые дубинки отобрали. Интересно, может, это придумал Кудашвили.
– У меня плохая память, – сказала Утч.
– У Северина тоже, – сказала Эдит.
– Что, например, он забыл? – спросил ее Уинтер.
– Про свою мать, – сказала Эдит.
Утч и я спокойно жевали, в то время как Уинтер сидел с озадаченным видом.
– Что именно? – спросил он Эдит.
– Как она позировала, – спокойно сказала Эдит, – и что почти все время ходила голая.
– Конечно же я это помню! – вскричал он.
– Расскажи историю про манто и про охрану, – сказала Эдит. – Интересная история.
Но Северин принялся за еду.
Я знаю, какую историю имела в виду Эдит. По выходным, когда Северин не ходил в школу, Катрина вынуждена была брать его с собой. Он просиживал в разных мастерских, рисуя и малюя, в то время как настоящие художники пытались воспроизвести облик его матери. Одна из студий располагалась в русском секторе, и здание охранялось. Обычно, когда охранники пропускали кого-то в вестибюль, им давали чаевые, но Катрина, многие годы приходя туда почти каждую субботу, на чай не давала никогда. За руку с маленьким Северином она подходила к охраннику. Он опускал свою дубинку, улыбался, а она, в двух шагах от него, распахивала свое ондатровое манто и, сделав шаг-другой, снова запахивала.
«Хайль Сталин!» – говорила она при этом.
«Гутен таг, фрау Уинтер, – говорил охранник. – Гутен таг, Севи».
Но Северин никогда не отвечал.
Мне кажется, Северин слишком много думал о своей матери. Должен признаться, что я испугался, впервые увидев те эротические рисунки и картины Курта Уинтера, на которых была изображена мать Северина.
Тогда я впервые переспал с Эдит. Она позвала меня наверх; раньше я там никогда не был. Мы решили, что надо предельно осторожно вести себя с детьми, поэтому шли на цыпочках, а Эдит по дороге заглянула в их комнаты. Наверху в холле я увидел приготовленное для стирки белье. Я вошел в ванную взглянуть на зубные щетки. Там на двери висела ночная рубашка Эдит; я потерся об нее подбородком и понюхал. Потом увидел открытую коробку с геморроидальными свечами (они, конечно, принадлежали Северину).
В спальне Эдит было темно и аккуратно прибрано. Эдит зажгла свечу. Кровать призывно белела. Мы все четверо несколько дней планировали это. Северин тихонько утащил Утч домой, и мы с Эдит вдруг поняли, что остались одни не только в гостиной, но и во всем доме. Позже меня удивило заявление Утч, будто бы вовсе не так все начиналось. По ее версии, она разговаривала с Северином на кухне, а когда они вернулись в гостиную, то обнаружили, что мы ушли наверх, и якобы только тогда Северин увез Утч домой.
Но какая разница? Я внимательно осмотрел спальню. Я ожидал увидеть разбросанную кругом одежду, но все было в порядке. Зато лежали книги (мы с Утч никогда не читаем в кровати), и видно было, что свечи зажигали часто: на подоконнике застыли цветные пятна воска. Меня удивило, как была игрива Эдит, пока я раздевал ее; это было несвойственно ей, и я подумал, что в постели они с Северином хулиганят и дурачатся. В отличие от меня. И только когда лег рядом с Эдит на высокую, в стиле барокко, кровать Северина, я увидел эти чертовы рисунки и картины, развешанные по всем стенам – эротическое приданое, выделенное Куртом Уинтером жене для поездки в Лондон. И хотя Эдит вся была для меня новизна и волнение, я смотрел и смотрел на проклятые картины; никто не мог бы оторвать от них взгляд. Тогда я не знал всей истории Курта Уинтера; мы с Эдит говорили в основном о себе.
– Что за черт, – сказал я. – Кто это…
Я хотел спросить, кто художник, но Эдит думала, что я интересуюсь моделью.
– Это мать Северина, – сказала она.
Думая, что это шутка, я попытался засмеяться, но Эдит закрыла мое лицо своим легким телом и задула свечу, так что в этот вечер мне больше не довелось увидеть обнаженную мамашу Северина.
Мы, пишущие исторические книги, часто задаемся вопросом: а что, если бы? Что, если бы Утч и Северин встретились в те далекие дни? Что, если бы покровитель Утч повстречался с Катриной Марек? (В один из тех вечеров, уже после комендантского часа, мать Северина идет под руку по Швиндгассе с одним из обожавших ее художников, который как настоящий джентльмен провожал ее домой, если работал до темноты. Под прожекторами болгарского посольства капитан Кудашвили со своим печально-официальным лицом предстает перед ними и останавливает их. «Ваши документы? – спрашивает он. – На передвижение по городу после комендантского часа у вас должно быть специальное разрешение». Художник пытается предъявить ему холсты и мокрые кисти в качестве удостоверения личности. Кудашвили вежливо – а судя по всему, он был вежливым человеком – просит Катрину Марек распахнуть ее манто из ондатры. Кто знает, как тогда повернулась бы вся история?)
Но Утч и Северин не встретились тогда.
– Эта твоя идея – совершенно дурацкая, – сказала мне Утч однажды. – Понимаешь, если бы мы даже встретились, мы могли бы совершенно не понравиться друг другу. Ты слишком даешь волю воображению.
Возможно, и в самом деле это так.
Впрочем, они, конечно, вели совершенно разную жизнь. В марте 1953 года, к примеру, Утч присутствовала на похоронах. Северин – нет. Это были символические похороны – тело находилось далеко от Вены. Она помнит полное искренней скорби пение хора Советской Армии, помнит Кудашвили, утирающего слезы; многие русские плакали, но Утч по сей день думает, что Кудашвили плакал не столько из-за реальной потери, сколько от высоких чувств, вызванных хоровым пением. Сама она не пролила ни слезинки. Ей в то время исполнилось пятнадцать, и уже подросли груди, которые вскоре будут производить такое неизгладимое впечатление. Она думала, что это хороший способ умирать – символически, особенно по сравнению с другими смертями, которые ей довелось повидать.
Северину тоже исполнилось пятнадцать; они с мамой и с теми самыми олимпийскими борцами из Югославии напились тогда в стельку, будучи вне себя от радости. Поэтому пересечься дорожки Утч и Северина в тот день вряд ли могли. Несмотря на то, что пивная, где продолжалось празднование, была полна людей, Катрина оставила немного приоткрытыми полы своего манто. Северин же тогда впервые напился до рвоты. Мне рассказывали, что русская радиостанция весь день передавала Шопена.
Смерть, вызвавшая столько же радости, сколько и горя, – конечно же смерть Иосифа Джугашвили, грузина, более известного как Иосиф Сталин, который, если уж говорить «если бы», был как никто другой окружен миллионами «если бы».
А что, если бы Утч уехала в Россию? Если бы земля была плоская, то люди, как сказал один поэт, падали бы с нее все время. Тот поэт знал, что люди и так с нее падают. И капитан Кудашвили был из их числа. Конечно же он намеревался официально удочерить Утч и взять ее с собой в Советский Союз. Но мы-то, пишущие исторические книги, знаем, как реальность далека от наших намерений.
Кудашвили и оккупировавшие Австрию советские войска покинули Вену в 1955 году. Этот день стал национальным праздником Австрийской Республики; совсем немногие жители Вены сожалели о том, что больше не увидят русских. Утч было тогда семнадцать лет; ее русский был великолепен; ее немецкий был ее родным языком; она даже делала кое-какие успехи в английском, начав учить его по совету Кудашвили. Он, планируя ее будущую жизнь в России, собирался сделать из нее переводчицу, и хотя немецкий, конечно, пригодился бы, английский все же более востребован. Свои письма из России он заканчивал: «Как продвигается твой английский, Утчка?» Он хотел забрать ее в великий город Тбилиси, где она сможет учиться в университете.
Утч съехала с квартиры на Швиндгассе, но белье в стирку все равно приносила старой Дрексе Нефф, хотя это было ей не совсем по пути. В своем новом жилище, в Studentenheim[5]5
Студенческое общежитие (нем.)
[Закрыть] на Крюгерштрассе, Утч чувствовала себя счастливой, потому что впервые в жизни люди не говорили о ней как об «этой, кто она там, кудашвилиевской» или как о русской шпионке. Не прошло и трех месяцев после ухода русских, как Утч осознала свою привлекательность. Она поняла, что можно позавидовать такой, как у нее, груди, но надо научиться правильно ее «подавать». Она поняла, что ноги – самая невыигрышная, «крестьянская» часть ее тела и нужно научиться их прятать. Она поняла, что любит оперу и музеи – благодаря Кудашвили, – что одевается странно, тоже, видимо, благодаря его воспитанию. В школе, ставшей впоследствии частью Дипломатической академии, она числилась среди лучших учеников, но временами, когда не было писем от Кудашвили, подумывала, что хорошо бы иметь вторым языком не русский, а английский или французский. Больше всего ей нравилось одной бродить по Вене; она поняла, что ее предыдущие впечатления от города искажались самим фактом присутствия рядом с ней людей из компании Бенно Блюма. Она вовсе не скучала по ним, в особенности по своему последнему сопровождающему – лысому коротышке с дыркой в щеке. Эту дырку, похоже, оставила какая-то огромная пуля; но если это и в самом деле было так, то предполагалось и выходное отверстие. Оно отсутствовало. Кратер размером в пинг-понговый шарик, зиял под глазом как дополнительная глазница, по краям серо-черно-розовый и такой глубокий, что дна, если можно так выразиться, разглядеть не удавалось. Кудашвили сказал, что этого человека пытали во время войны электродрелью и что дырка в щеке – лишь одна рана из многих.
Получив свободу, Утч стала читать не только прокоммунистические газеты, но и многое другое. Каждую неделю публиковали что-нибудь про банду Бенно Блюма; каждую неделю ловили какого-нибудь приспешника. Популярность «мальчиков» Бенно могла сравниться только с популярностью не пойманных палачей и любителей опытов из лагерей смерти. Никакой ностальгии по своим бывшим защитникам она не испытывала.
Не скучала она и по Кудашвили, отчего чувствовала себя виноватой, и свои еженедельные походы в советское посольство совершала с некоторым беспокойством, хотя и подписала уже к тому времени все бумаги, необходимые для иммиграции, а также несколько раз клятвенно заверяла, что является членом коммунистической партии. Она допускала это, но однажды ей пришло в голову, что она собирается в Россию только ради Кудашвили, а не ради себя самой. Вот что удивительно в Утч: она ни разу даже не подумала о том, чтобы не поехать. Кудашвили любил ее и взял на себя ответственность за ее судьбу. Он не оставил ее в Айхбюхле, он не бросил ее в приюте среди тех детей с пустыми лицами; она была ему обязана.
Я не думаю, что Северин когда-либо понимал уникальность Утч. По ее мнению, делать что-либо из чувства долга – абсолютно естественно. О том, чтобы не делать, – и думать нельзя; при этом недопустимо жаловаться. Но ты свободен, только если никому ничего не должен. В свои семнадцать Утч была несвободна; но она не думала, что стоит себя жалеть из-за этого. Она все больше и больше любила Вену, но по первому зову Кудашвили уехала бы в Россию.
Свободу ей дали жители Будапешта. 25 октября 1956 года рухнуло много людских надежд. И хотя Венгрию от нацистов освободила Россия, венгры не считали, что должны отдать свою страну русским. Сама же венгерская революция была чем-то странным для Утч: с ее своеобразным взглядом на жизнь идея «смерть за свободу» представлялась ей как потакание ужасным желаниям. Она испытывала смятение при виде потока беженцев через границу – нескончаемого, как во время войны. В Вену, несмотря на заграждения из колючей проволоки и минные поля, перебралось сто семьдесят пять тысяч венгров.
Поток этот не иссяк и двумя днями позже, когда Вена впервые отмечала День Республики – первую годовщину ухода оккупационных войск. Кудашвили к тому времени уже целый год находился в России.
Через неделю после того, как Австрия отпраздновала свой первый День Республики, Утч отправилась в русское посольство и обнаружила, что все ее иммигрантские бумаги возвращены с запретительной резолюцией. Она попыталась узнать причину, но ей ничего не объяснили. Она вернулась в Studentenheim и написала письмо Кудашвили. Долгое время от него не было вестей. А вскоре она получила записку из русского посольства от М. Майского с предложением повидаться.
М. Майский пригласил ее на ланч в Русский клуб, рядом с Грабен. После того как подали рыбу, он сообщил ей новости. Капитана Кудашвили послали усмирять беспорядки в Будапеште, и во время ночного патрулирования университетского здания он был убит восемнадцатилетним снайпером. Утч тихо плакала на протяжении всего обеда и десерта. М. Майский вытащил фотографию Кудашвили. «Это тебе, моя милая», – сказал он.
Он также извлек из кармана небольшую часть кудашвилиевской зарплаты, завещанную Утч капитаном в случае его смерти. Она составляла четыре тысячи австрийских шиллингов, что соответствовало ста шестидесяти американским долларам. Майский пролистал толстую папку, отражавшую всю жизнь Утч вплоть до 1956 года. Он сказал, что жизнь ее – ярчайший пример страданий от фашистского гнета, и это делает спасение ее капитаном Кудашвили еще более значительным, а его смерть еще более трагической. Но он хочет, чтобы Утч помнила главное: у нее есть Коммунистическая партия, и в будущем она сможет поехать в Россию, если захочет. Она покачала головой; ее смутило слишком частое употребление слова «фашизм». Майский, посол России, обещал, что будет помогать ей как только может. Например, если в Вене русские будут нуждаться в переводчике, он постарается привлечь к работе Утч, «хотя все переводчики ужасно завистливы и не любят уступать», – предупредил он.
«Продолжай заниматься английским, – сказал М. Майский. – Это то, чего хотел он».
Утч знала, что они читали все ее письма, но она также знала, что немного денег за работу на русских ей не помешает. Она поблагодарила М. Майского за обед и пошла к себе в общежитие, где до 1963 года, кроме нее, почти никто не жил.
За эти семь лет английский ее совершенствовался, русский отшлифовался на практике, а на родном немецком она говорила лишь со своими двумя ухажерами, соседями по общежитию, одинаково в нее влюбленными. Прежде чем переспать с одним из них, около трех лет она потратила на то, чтобы узнать их обоих получше. Проведав о случившемся, другой так расстроился, что она переспала и с ним тоже. Но потом прекратила все это, так как не хотела причинять им боль; тем не менее они продолжали ухаживать за ней, вероятно надеясь, что она передумает и все начнется заново. Ухажеры продолжали жить вместе. Но Утч посчитала для себя неприемлемым – в таком юном возрасте – иметь двух любовников одновременно, и она нашла третьего юношу, со стороны – он был тенором, стажировавшимся в Венской опере, и некоторое время предавалась любви с ним. Когда двое первых узнали о новом романе, они однажды подкараулили тенора-стажера под лесами собора Святого Стефана, где он пел, и сказали, что вырвут ему связки, если он будет встречаться с ней, не сделав предложения. Может показаться странным, но Утч не нашла ничего предосудительного в ребяческой выходке своих старых приятелей. Их обидели, и они потребовали расплаты. Утч всегда переживала, когда кого-то обижали без причины, и посоветовала тенору сделать ей предложение, если хочет с нею встречаться. Вместо этого он перешел петь в другую труппу, и она решила, что это был вполне достойный способ никого не обидеть; возобновленные с новой силой ухаживания старых поклонников она мягко отклонила.
«Нет, Вилли, nein, Генрих, – сказала она им. – Я не хотела бы ранить кого-нибудь из вас».
Однажды вечером, Северин, чем-то похожий на Утч, здорово удивил нас, когда все вместе пытались обсудить наши отношения. Во всяком случае, Эдит и я пытались; Утч вообще редко высказывалась, а Северин просто с раздражением слушал. Мы говорили о том, что вовсе не один секс делает наш общий союз таким интересным, что новизна встречи так возбуждает, ведь как ни крути, а нашим семейным узам исполнилось восемь лет.
– Нет, я думаю, это секс, – внезапно сказал Северин. – только секс и ничто иное, только это и может существовать в подобных отношениях. В том, чтобы обижать кого-то, нет ничего романтического.
– Подожди, а кого обижают? – спросила его Эдит. Он посмотрел на нее так, будто они знали что-то такое, о чем при мне и Утч даже упоминать не стоило, но раньше он никогда не говорил Эдит об «обиде». Мы сразу условились: если любой из нашей четверки будет страдать, отношения немедленно прекратятся. Все соглашались, что на первом месте – наш брак и наши дети. И вот Северин (симулируя мученичество) выплескивает на нас эту двусмысленность как помои. Мы ведь договаривались, что наши отношения хороши, только если все довольны, если они дополняют брак или, по крайней мере, не разрушают.
И мы все закивали – конечно, конечно, – а Северин тогда, в самом начале, счел нужным сказать:
– Даже между двумя людьми трудно соблюсти сексуальное равенство, что уж говорить о четверых… Конечно, равенства быть не может, но должно же быть хоть его ощущение, иначе номер не пройдет. Это значит, что если трое из нас наслаждаются жизнью, а один мучается, то вся затея ни к черту не годится, так? И тот, кто прекратит все, не должен считаться виноватым, правильно?
Да, кивали мы все.
– Если ты несчастлив, мы должны прекратить, – сказала ему Утч.
– Не совсем так, – возразил он. – Ведь все другие довольны.
– Ну и делается это для радости, – сказала Эдит.
– Да, секс приносит радость, – сказал Северин.
– Ты можешь называть это как угодно, я буду называть по-своему, – сказала Эдит.
Ее независимость всегда смущала его.
– Ja, я тоже думаю, что это просто секс, – сказала Утч.
Я удивился, но потом подумал, что она всего лишь помогает ему выпутаться. Он всегда так подчеркивал свою непохожесть на нас.
– Послушай, Северин, если ты несчастлив, мы немедленно все это прекратим, – сказал я, подражая его интонации. – Ты несчастлив, Северин?
Но даже на допросе у Господа Бога Северин и тогда попытался бы увильнуть.
– Все не так просто, – изрек он. – Я не хочу, чтобы кто-то из нас слишком сильно увлекся.
Я понял, что эта фраза покоробила Эдит. Ведь она уже говорила ему, что абсолютно владеет собой.
– Думаю, никто из нас не потерял голову, Северин, – начал я. – И не собирается никого бросать или с кем-то убегать.
– О, это я знаю, – сказал он. – Я имел в виду совсем другое.
– Ну, а что же ты имел в виду? – спросила Эдит; он вывел ее из себя.
Он пожал плечами.
– По-моему, я один тревожусь за всех, – произнес он, – потому что никому больше ни до чего нет дела. Посмотрим, дайте срок. Всему свое время.
Я ужасно разозлился. Это было явной грубостью – хотя бы по отношению к Утч. Его манера сводить наши отношения «просто к сексу» могла бы оскорбить ее чувства. А поскольку по его поведению было заметно, как он несчастлив, я знал – Утч решит, что он несчастлив именно с ней. Эдит засмеялась.
– Что ж, нам, пожалуй, не стоит беспокоиться, – сказала она. – Ты беспокоишься за всех.
Я тоже засмеялся. Северин улыбнулся, но как-то криво. Позже Утч призналась, что она рассердилась на Эдит за этот тон – та как будто обращалась к маленькому ребенку; но я думаю, он это заслужил. Эдит сообщила нам – словно Северина не было в комнате, – что не стоит беспокоиться, если Северин иногда кажется несчастным.
– Он в принципе менее счастлив, чем мы, – как бы между прочим сказала Эдит, – и не следует искать причину. Просто мы более счастливые люди, вот и все, – сказала она и посмотрела на него – за подтверждением, наверное.
Однажды он говорил о себе то же самое, но теперь, когда это изрекла Эдит, он надулся, будто никогда свои собственные слова не воспринимал всерьез, а вот Эдит вынужден поверить.
Всем стало неловко, и Утч вдруг взяла пальто и встала между стулом Северина и софой, на которой сидели мы с Эдит.
– Кто из вас отвезет меня домой? – спросила она. – Кому я достанусь сегодня ночью?
Что ж, пришлось засмеяться. Я встал, пожал плечами и сказал Северину:
– Будьте любезны, это ваша привилегия.
Он встал, тоже пожал плечами, явно колеблясь, и мне показалось, что он вот-вот скажет: «Вези свою проклятую жену домой сам и отдай мою!»
Но, взглянув на больше всех веселившуюся Эдит, он сказал:
– Позвольте и мне когда-нибудь оказать вам подобную услугу.
Потом подхватил Утч на руки, запросто перекинул через плечо, и через секунду ее немного деланный смех замер за дверью.
По тому, как Эдит улыбнулась мне после этого, я почувствовал, что вовсе не время и не будущее нужно Северину. Наверное, любой из нас мог предъявить какие-то претензии, но в этом просто не было необходимости. (Любой из нас мог все прекратить, но мы чувствовали, что если кто и сделает это – так Северин.)
Обычно мы с Эдит, оставшись одни, подолгу говорили и о каждом из нас, и о писательском труде. Я читал ей кое-что из моей новой работы, иногда разбирал ею написанное. Порой лишь в два часа ночи мы спохватывались, что скоро вернется Северин, и тогда шли наверх, чтобы его приход не застал нас врасплох.
Обычно мы уже спали; он стучал в дверь спальни и будил нас, я одевался и ехал домой к Утч.
Но в тот вечер мы отправились в постель сразу, как только Северин увез Утч. Полагаю, мы опасались, что скоро все может кончиться. Когда я сказал об этом Утч, она ответила:
– Не пытайся уговорить меня, что это не секс.
– Мы с Эдит считаем, что это не только секс, – сказал я. – Во всяком случае, для нас.
Но думаю, что такие понятия, как «жалость к себе» и «жажда свободы», были для Утч весьма сомнительны. Больше любого из нас она с детства знала разницу между тем, что ты готов сделать для другого, и тем, что ты делаешь для себя.