355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джон Апдайк » Кентавр » Текст книги (страница 15)
Кентавр
  • Текст добавлен: 7 сентября 2016, 17:51

Текст книги "Кентавр"


Автор книги: Джон Апдайк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)

– Никак!

Отец кричит:

– Ну ее к черту! Вылезай!

Питер послушно встает, стряхивает с себя снег. Они с отцом растерянно смотрят друг на друга.

– Не выходит, – говорит он, как будто это не ясно само собой.

Отец говорит:

– Ты справлялся куда лучше меня. Садись, поедем ночевать в Олтон. Семь бед – один ответ.

Они кладут цепи в багажник и пытаются опустить домкрат. Но даже этот путь к отступлению отрезан. Рычажок, который должен менять направление домкрата, беспомощно болтается на своей оси. Каждый поворот рукоятки поднимает машину все выше. Снег летит в лицо; вой ветра рвет барабанные перепонки; терпеть больше нет сил. Кажется, сама метель всей своей шуршащей, колеблющейся тяжестью повисла на этом проклятом испорченном домкрате.

– Сейчас я ему покажу, – говорит Колдуэлл. – Отойди-ка, сынок.

Он залезает в машину, заводит мотор и подает машину вперед. На миг рейка домкрата сгибается в дугу, и Питер ждет, что она, как стрела, полетит в метель. Но сам бампер не выдерживает нагрузки, и машину вдруг бросает на рессоры с таким звуком, как будто ломаются ледяные сосульки. Полукруглая впадина по нижнему краю заднего бампера навсегда останется на память об этой ночи. Питер собирает части домкрата, бросает их в багажник и садится рядом с отцом.

Пользуясь тем, что машину заносит, Колдуэлл быстро разворачивает ее и направляет в сторону Олтона. Но с тех пор, как они проехали по этой дороге, прошел час; снегу выпало еще на дюйм, и он не укатан, так как движение совсем прекратилось. Едва заметный подъем из низины за Пилюлей, такой пологий, что обычно, когда он проносится под автомобилем, его просто не замечаешь, теперь оказывается крутым и неприступным. Задние колеса непрестанно буксуют. Прозрачные щели в переднем стекле еще больше суживаются, покрываются пушистым налетом; небесные закрома, из которых густо сеялся снег, теперь совсем распахнулись. Трижды «бьюик» рвется вперед, пытаясь подняться на пологий склон, и всякий раз увязает в снегу. Наконец Колдуэлл дает полный газ, и задние колеса с визгом заносят машину в снежную целину, за обочину. Как раз на этом месте неглубокий овраг. Колдуэлл включает первую скорость и пытается вытащить машину, но снег цепко держит ее в своих призрачных объятиях. На губах у Колдуэлла выступает серебристая пена. В отчаянии он включает заднюю передачу, и машина, рванувшись назад, окончательно застревает. Он глушит мотор.

И среди треволнений наступает мирная тишина. По крыше машины пробегает легкий шелест, как будто на нее сыплют песок. Перегретый мотор тихонько постукивает под капотом.

– Надо идти пешком, – говорит Колдуэлл. – Вернемся в Олинджер и переночуем у Гаммелов. Это меньше трех миль. Дойдешь?

– Придется, – говорит Питер.

– Вот несчастье, на тебе даже галош нет.

– На тебе тоже.

– Ну, мне-то все равно, я человек конченый. – Помолчав, он добавляет: – Не можем же мы здесь остаться.

– К черту, – говорит Питер. – Знаю. Все знаю, хватит говорить об этом. Хватит вообще говорить. Пойдем.

– Будь твой отец хоть немного мужчиной, мы одолели бы этот подъем.

– И застряли бы еще где-нибудь. Ты не виноват. Никто не виноват, господь бог виноват. Сделай одолжение, помолчи.

Питер выходит из машины и некоторое время идет впереди отца. Они шагают по колеям, оставленным их «бьюиком», вверх по холму, мимо еврейского кладбища. Питеру трудно ставить одну ногу прямо перед другой, как, говорят, ходят индейцы. Ветер заставляет его сутулиться. Здесь, под защитой сосен, он дует не очень сильно, но настойчиво, шевелит волосы и трогает голову Питера ледяными пальцами. Кладбище отделено от дороги серой каменной оградой; у каждого торчащего из снега камня выросла белая борода. Где-то под непроглядной пеленой уютно лежит в своем склепе с колоннами Эб Кон. И это почему-то успокаивает Питера. Ему кажется, что и его «я» тоже надежно укрыто под костяным куполом черепа.

На равнине за кладбищем сосны редеют и ветер лютует, снова и снова пронизывая его насквозь. Питер становится совсем прозрачным – скелет из мыслей. С любопытством, словно бы со стороны, он смотрит, как его ноги, покорно, будто вьючный скот, бредут по сыпучему снегу; несоразмерность между длиной шагов и расстоянием до Олинджера так велика, что впереди у Питера целая бесконечность, неограниченный досуг. Он пользуется этим досугом и раздумывает о крайнем физическом напряжении. В этом явлении есть резкая простота. Сначала пропадают все мысли о прошлом и будущем, потом немеют чувства, переставая воспринимать окружающий мир. И, наконец, отключаются конечности – руки, ноги, пальцы. Если напряжение не исчезает, если упрямое стремление к чему-то лучшему еще живет в человеке, перестают ощущаться кончик носа, подбородок и сама голова; они не исчезают совершенно, а, так сказать, удаляются за пределы того ограниченного, минимального пространства, удивительно плотного и замкнутого, которое одно остается от некогда обширного и гордого царства человеческого «я». И Питер словно откуда-то издалека видит, как его отец, теперь идущий рядом с ним, прикрывая его своим телом от ветра, снимает с себя вязаную шапчонку и натягивает ее на застывшую голову сына.

8

Любовь моя, слушай. Ты не спишь? Впрочем, неважно. В Западном Олтоне был городской музей, окруженный великолепным парком, где на каждом дереве висела табличка с названием. Черные лебеди, охорашиваясь, плавали парами по мутному озерцу, образованному у запруды неглубоким ручьем, который назывался здесь Линэйп. В Олинджере его называли Тилден-крик, но ручей был тот же самый. По воскресеньям мы с мамой часто ходили в музей, эту единственную доступную нам сокровищницу культуры, по тихой, тенистой дорожке, которая тянулась вдоль ручья от одного города до другого. Это пространство около мили, тогда еще не застроенное, было остатком прошлого. Мы пересекали старый ипподром, заброшенный и поросший травой, проходили мимо нескольких ферм с домами из плитняка – около каждого, как ребенок около матери, жалась беленькая пристройка, тоже из плитняка. Быстро перейдя шоссе, которое разветвлялось здесь на три дороги разной ширины, мы оказывались в узкой аллее музейного парка, где нас окружал совсем уже древний мир, Аркадия. Утки и лягушки наперебой хрипло и ликующе кричали на заболоченном озере, проглядывавшем сквозь заросли вишен, лип, акаций и диких яблонь. Мама знала все растения и всех птиц, она называла их мне, но я тут же их забывал, пока мы шли по усыпанной гравием дорожке, которая кое-где расширялась, образуя маленькие круглые площадки с бассейнами, где купались птички, и скамьями, так что порой мы вспугивали обнявшуюся влюбленную парочку, и они смотрели нам вслед потемневшими, круглыми глазами. Один раз я спросил маму, что они делают, и она ответила со странной нежностью: «Вьют гнездышко».

А потом на нас веяло холодком с озера, слышались резкие солоноватые крики лебедей и сквозь легендарную черную листву высокого бука показывался бледно-желтый карниз музея, а над ним – сверкавшая на солнце стеклянная крыша с фисташково-зелеными рамами. Мы проходили через автомобильную стоянку, вызывавшую у меня чувство зависти и стыда, потому что у нас в то время автомобиля не было, шли по дорожке для пешеходов, среди детишек, которые несли пакетики с хлебными крошками для голубей, поднимались по широкой лестнице, где нарядные, по-летнему легко одетые люди щелкали фотоаппаратами и жевали бутерброды, развернув целлофановую обертку, и входили в высокий, как храм, вестибюль музея. Вход был бесплатный. В подвальном этаже летом занимался кружок любителей природы, тоже бесплатный. Один раз мама предложила мне пойти туда. На первом занятии все наблюдали, как змея в стеклянном ящике заглатывает живьем пищащую полевую мышь. А на второе занятие я уже не пошел. В нижнем этаже была выставка для школьников – застывшие чучела и древние эскимосские, китайские и полинезийские изделия, витрина за витриной, строго классифицированные, герметически закрытые. Была там еще безносая мумия, и вокруг нее всегда толпились люди. В детстве этот этаж внушал мне страх. Всюду смерть; кто подумал бы, что ее может быть так много? Второй этаж был отведен произведениям искусства, там все больше висели картины местных художников, хоть и неуклюжие, странные и неправильные, но сиявшие наивностью и надеждой – надеждой схватить и навсегда удержать нечто, возникающее всякий раз, как кисть касается полотна. А еще там были бронзовые фигурки индейцев и всяких богов, а в центре большого овального зала, у лестницы, посреди бассейна с черными краями, стояла обнаженная зеленая женщина в натуральную величину. Это был фонтан. Женщина держала у губ бронзовую раковину морского гребешка, и ее красивые губы были приоткрыты, подставлены струе, но фонтан был устроен так, что вода все время лилась через край раковины мимо ее губ. Вечно ожидающая, с маленькой грудью и непокорными зеленоватыми локонами, приподнявшись на носке одной ноги, она держала раковину в дюйме от лица, которое казалось спящим: веки опущены, губы раскрыты. В детстве мне было жалко смотреть на муки ее воображаемой жажды, и я становился так, чтобы видеть неизменный просвет шириной в дюйм, не дававший ее губам припасть к воде. Вода, как тонкая, трепещущая, жемчужно-зеленая лента, оторвавшись от раковины, завивалась спиралью и косо падала в бассейн с легким неумолчным плеском, и брызги иногда, под действием какой-то неуловимой силы, долетали до края бассейна, как снежинки, холодно покалывая мою руку, лежавшую на черном мраморе. Ее кроткое терпеливое ожидание, вечно неудовлетворенное, казалось мне невыносимым, и я убеждал себя, что по ночам, когда темнота окутывает мумию, и полинезийские маски, и орлов со стеклянными глазами, ее тонкая бронзовая рука делает едва уловимое движение, и она пьет. Я представлял себе, как в большом овальном зале, освещенном луной сквозь стеклянную крышу, на миг смолкает журчание воды. И на этом испытанном тогда чувстве – чувстве, что с приходом ночи прозрачная лента воды исчезает и журчание ее смолкает, – я кончаю свой рассказ.

Неугомонный шум уличного движения, убаюкивая меня, плещет в окна нашей мансарды, в тонкие стекла, такие запыленные, что их нежная графитовая серость кажется природной, как на окнах собора. Неоновая вывеска кафетерия двумя этажами ниже, ритмично мерцая, окрашивает их в розовый цвет. Мои огромные полотна – как удивительно дорого обходятся холсты и краски и как удивительно они обесцениваются, превратившись в произведения искусства, – кажутся против света какими-то фигурами с квадратными плечами. Ты дышишь в одном ритме с розовым мерцанием на стеклах. Твой гордый рот приоткрыт во сне, на верхней губе припухлость, словно след от удара, – признак твоей расы. Твой сон окроплен невинностью, как ночь росой. Слушай: я люблю тебя, люблю твои гордые припухшие губы, строго поджатые, когда ты не спишь и бранишь меня, люблю твою темную кожу, которая всегда прощает мою, люблю следы вековой покорности в розоватой патине твоих ладоней. Люблю твою шею, похожую на стебель тюльпана. Когда ты стоишь у печки, то, не замечая этого, покачиваешься, как пьющая курица. Когда ты идешь, обнаженная, к постели, твои ступни слегка повернуты внутрь, словно ты скована кандалами с кем-то, идущим позади. А в постели ты порой шепчешь мое имя, и меня наполняет непоколебимая уверенность в себе. Я радуюсь, что встретил тебя, радуюсь, горжусь, радуюсь; лишь вечерами я скучаю, да и то совсем немного, по неожиданному белому смеху, который, как зарница, вспыхивает там, где души пытаются свершить невозможное. Мой отец, как ни печальна была его судьба, жил среди такого смеха. Отец озадачил бы тебя. Он и меня всегда озадачивал. Его тело было для меня тайной, лучше всего я знал его ноги.

Послушай же. Послушай меня, моя повелительница. Я люблю тебя и хотел бы ради тебя быть негром с мудрым, черным, как вакса, лицом, с тугими, как барабан, щеками, носить большие, темные, преображающие до неузнаваемости очки, сидеть в три часа ночи в погребке, полном сиреневого полумрака, и забывать все, прислушиваясь лишь к тихому пению у себя в груди. Но до конца мне это не дано. Не дано целиком преобразиться. Последнюю грань мне не преодолеть. Я сын своего отца. По вечерам, когда редеющий свет дня повисает вокруг, ожидая, пока небоскребы пронзят его стрелами своих теней, которые уже летят над решеткой улиц меж громадами домов, я вспоминаю отца и даже представляю себе его отца – с глазами, затуманенными сомнениями, и с седыми поникшими усами, – человека, которого я никогда не видел. Священник, учитель, художник – классическая картина вырождения.

Прости меня, потому что я тебя люблю, мы созданы друг для друга. Как тибетский лама, я покидаю свое тело и смотрю, поднявшись над кроватью, как мы, ян и инь[12]12
  В древней китайской философии мужское и женское начало в человеке.


[Закрыть]
, сливаемся в одно существо. Но вечером, в тот час, когда мы с отцом обычно ехали домой, я оглядываю эту комнатку, где пол отполирован нашими босыми ногами, где на потолке проступили пятна, словно континенты на старинной и неверной карте первооткрывателя, а по стенам стоят старательно размалеванные, стыдливо прикрытые полотна, которые напрасно – я сам начинаю это подозревать – тщатся выразить невыразимое, и мне становится страшно. Я размышляю о нашей жизни с тобой, о днях, текущих независимо от восходов и закатов, о причудливых узорах все затихающего чувства, о всей этой обстановке, как на полустертой картине Брака, о тоскливой смеси фрейдистского и восточного сексуального мистицизма и думаю: «Неужели ради этого мой отец отдал жизнь?»

Лежа без сна рядом с тобой в розоватой темноте, я словно возвратился в то далекое утро, когда проснулся в комнате для гостей у Веры Гаммел. Все сияло снежной белизной. Во сне я видел искаженное, словно отражение воткнутой в дно палки, отражение того, что произошло со мной перед тем наяву, – как мы, шатаясь, прошли последнюю милю, сквозь неунимавшуюся пургу; как отец барабанил в дверь темного дома, стучал, жалобно стонал и в отчаянии стискивал руки, и теперь его упорство уже не казалось мне дурацким или неистовым, оно было необходимым, совершенно необходимым мне, окоченевшему до бесчувствия; потом в белой, ярко освещенной кухне я увидел Веру Гаммел, она зевала и моргала от света, ее волосы рассыпались по плечам голубого халатика, руки она продела в рукава и, зевая, прижимала их к груди; с лестницы спустилась хромающая глыба – ее муж, который молча выслушал сбивчивые объяснения и бурную благодарность отца. Нас уложили в комнате для гостей, на старой расшатанной кровати, которая досталась мистеру Гаммелу в наследство от его матери Ханны, сестры моего деда. Она пахла перьями и крахмалом и была так похожа на гамак, что когда мы с отцом, раздевшись, легли, то должны были держаться за края, чтобы не скатиться к середине. Несколько минут я еще был в напряжении; казалось, все мое тело переполняли роящиеся белые атомы. А потом я услышал первые раскаты отцовского храпа. Ветер за окном мощно вздохнул, и, словно этот шум, это шевеление объясняли все, я успокоился.

Комната сияла. За белыми рамами и муслиновыми занавесками, заколотыми белыми металлическими цветами, опрокинулась густая синева неба. Я подумал: «Этого утра еще никогда не было», и с ликованием почувствовал, что стою на носу корабля, рассекающего небесно-голубой океан времени. Я огляделся: отец исчез. Я лежал на середине кровати. Тогда я поискал глазами часы, но не нашел. Повернул голову налево, ожидая увидеть залитую солнцем дорогу, поле и почтовый ящик, но за окном была только кирпичная стена кафе. У окна стоял покоробившийся, словно гримасничавший, старинный комод, пузатый, со стеклянными ручками и тяжелыми витыми ножками, похожими на беспалые лапы карикатурного медведя. Белизна за окном оттеняла блестящие серебристые стебли и листья на обоях. Я закрыл глаза, прислушался, услышал, как где-то гудит пылесос, и, наверно, опять заснул.

Когда я снова проснулся, непривычное ощущение, что я в чужом доме, и что день такой ясный и здравый после вчерашнего безумия, и вокруг так тихо (Почему меня не разбудили? А как же школа? Ведь сегодня среда?), не дало мне больше заснуть, и я, встав, кое-как оделся. Мои ботинки и носки, сушившиеся на радиаторе, были еще сырые. Среди чужих стен и коридоров, где на каждом повороте нужно было раздумывать и собираться с духом, меня охватила слабость. Я нашел ванную, плеснул себе в лицо холодной воды и потер мокрым пальцем зубы. Босиком я спустился с лестницы. Она была устлана ворсистой бежевой дорожкой, закрепленной под каждой ступенькой латунным прутом. Это был типичный олинджерский дом, прочный, добротный, устроенный по всем правилам, – именно в таком мне хотелось жить. Я чувствовал себя грязным и недостойным его в своей потускневшей красной рубашке и белье трехдневной давности.

Вошла миссис Гаммел в заколотом булавкой платочке и переднике, украшенном звездчатыми анемонами. Она несла изящную плетеную корзину для мусора и улыбнулась мне, сверкнув деснами.

– Доброе утро, Питер Колдуэлл! – приветствовала она меня.

И когда она полностью произнесла мое имя и фамилию, я почему-то почувствовал себя желанным гостем в доме. Она повела меня на кухню, и я, идя за ней, с удивлением заметил, что я одного с ней роста или даже на дюйм повыше. По олинджерским понятиям, она была высокая женщина, и мне она все так же казалась рослой богиней, какой предстала передо мной, когда я в первый раз пришел в школу щуплым семиклассником, едва доставая плечом до желобка для мела. Теперь она, видимо, считала меня взрослым. Я сел за кухонный столик с фаянсовой столешницей, и она подала мне завтрак, как жена. Она поставила передо мной большой бокал апельсинового сока, от которого на фаянс падала оранжевая тень, так что я заранее предвкушал удовольствие. Мне было приятно сидеть, потягивая сок, и поглядывать на нее. Она в синих домашних туфлях скользила от посудного шкафа к холодильнику, а оттуда к раковине так, словно все было вымерено по длине ее шагов; эта просторная, хорошо оборудованная кухня была так не похожа на тесную, наскоро устроенную каморку, где стряпала моя мать. И я не мог понять, почему одним людям удается решить хотя бы бытовые проблемы, тогда как другие, вроде моих родителей, обречены всю жизнь иметь никуда не годные автомобили и холодные дома без уборных. В Олинджере у нас никогда не было холодильника, его заменял старый деревянный ящик со льдом, и моя бабушка никогда не садилась с нами за стол, а ела, стоя у печки, руками и щурясь от дыма. В доме все делалось наспех, неразумно. И я понял причину – глава семьи, мой отец, никогда не мог избавиться от мысли, что скоро опять придется переезжать на новое место. Этот страх или надежда постоянно тяготели над нашим домом.

– А папа где? – спросил я.

– Сама не знаю, Питер, – ответила она. – Ты что хочешь, пшеничные хлопья, рисовую запеканку или яйцо?

– Запеканку.

Овальные, цвета слоновой кости часы на стене показывали 11:10. Я спросил:

– А что в школе?

– Ты в окно глядел?

– Да. Снег перестал.

– По радио объявили, что его навалило шестнадцать дюймов. Все школы в округе закрыты. Даже приходская школа в Олтоне.

– Интересно, будет ли вечером тренировка по плаванию?

– Едва ли. А ты, наверно, очень по дому соскучился.

– Конечно. Кажется, век целый дома не был.

– Твой отец сегодня утром так смешно рассказывал про ваши приключения. Хочешь банан к запеканке?

– Ого! Еще бы, если только можно.

Вот она, разница между олинджерцами и нами: они могли запасать впрок бананы. В Файртауне отец редко их покупал – они сгнивали зелеными, не успев дозреть. А банан, который она положила около моей тарелки, казался настоящим чудом. Его кожура была равномерно усеяна золотистыми крапинками, как на цветной журнальной вклейке в четыре краски. Я резал его ложечкой, и у каждого ломтика была посередке идеальная звездочка.

– А кофе ты пьешь?

– Пытаюсь каждое утро, да никогда не успеваю. Но я и так доставил вам кучу хлопот.

– Брось. Ты совсем как твой отец.

Это «брось», рожденное ощущением нашей близости, которую создал для меня другой, странным образом перенесло меня на несколько часов назад, когда я крепко спал на кровати моей двоюродной бабки Ханны, а отец рассказывал о наших приключениях и они слушали радио. Я подумал о том, был ли с ними и мистер Гаммел; подумал, отчего по дому разлилось это мирное, безмятежное сияние.

Я осмелился спросить:

– А где мистер Гаммел?

– На расчистке. Бедняга Эл с пяти утра на ногах. По контракту с городским управлением он должен помогать на расчистке улиц после снегопада.

– А-а. Интересно, как там наша бедная машина? Мы ее вчера у Пилюли бросили.

– Твой отец говорил. Когда Эл вернется, он отвезет вас туда на грузовике.

– До чего вкусная запеканка!

Она повернулась от раковины и удивленно улыбнулась.

– Да ведь это готовая!

Здесь, на кухне, чувствовалось ее немецкое происхождение. Миссис Гаммел всегда смутно ассоциировалась для меня с культурой, с Нью-Йорком и со всем прочим в этом роде, она выделялась среди других учителей и иногда даже красила ресницы. Но у себя дома она была самой обыкновенной местной женщиной.

– Как вам понравилась вчерашняя игра? – спросил я ее. Мне было неловко, а приходилось поддерживать разговор. Отца не было, и я воспользовался случаем применить на практике свои понятия о культурном поведении, чему он обычно мешал. Я все одергивал рукава рубашки, чтобы не была видна сыпь. Миссис Гаммел принесла мне два поджаристых тоста и янтарное яблочное желе на черной тарелочке.

– Да я почти и не смотрела. – Она засмеялась своим воспоминаниям. – Преподобный Марч так меня забавлял. Он не то ребенок, не то старик, никогда не знаешь, с кем говоришь.

– У него ведь есть медали, да?

– Кажется. Он всю Италию прошел.

– Правда, любопытно, что после всего он опять стал священником?

Ее брови изогнулись. Интересно, выщипывает ли она их? Приглядевшись вблизи, я решил, что нет. Они у нее были тонкие от природы.

– По-моему, это хорошо. А как по-твоему?

– Да, конечно, хорошо. Я просто хотел сказать – ведь он там насмотрелся всяких ужасов.

– Ну, про войны, кажется, даже в Библии написано.

Не понимая, к чему она клонит, я на всякий случай засмеялся. Видимо, ей это было приятно. Она спросила игриво:

– А ты сам внимательно смотрел игру? Я, кажется, видела тебя рядом с этой девочкой Фоглмен.

Я пожал плечами.

– Должен же я был сидеть с кем-то рядом.

– Ну, Питер, берегись. Она на тебя так смотрела…

– Да на что я ей сдался!

Она шутливо погрозила мне пальцем, совсем по-нашему, по-деревенски.

– Но-но! Гляди не попадись.

Она сказала это совсем как мой дедушка, и я даже покраснел от удовольствия. Я стал мазать поблескивающее желе на тост, а она продолжала заниматься хозяйством.

Следующие два часа были для меня совершенно необычайны. Я провел их наедине с женщиной, поднявшейся на недосягаемую высоту возраста, на такую высоту, что я даже не знал, сколько ей лет, но она была по меньшей мере вдвое старше меня. С женщиной, окруженной ореолом славы; легенды о ее любовных делах, как грязные монеты, ходили среди школьных подонков. Со взрослой женщиной, которая владела имуществом и занимала положение в обществе. Ее присутствие ощущалось всюду. Она коснулась регулятора отопления, и на меня повеяло теплом. Ее шаги раздались наверху, и хрипло загудел пылесос. То она тихонько смеялась, то, передвигая мебель, заставляла ее скрипеть. Она порхала там, наверху, как птица, невидимая, порхает порой среди ветвей высоких лесных деревьев. Из всех углов дома на меня смотрела Вера Гаммел, она была каждой тенью, каждым изгибом полированного дерева; она жила в блеске зеркал, в дуновении, колыхавшем занавески, в пушистом ворсе подлокотников кресла, к которому я был словно пригвожден.

Я мрачно сидел в темной гостиной и, беря с блестящей полочки «Ридерс дайджест», читал все подряд. Читал до тех пор, пока совсем не одурел. Только две статьи я проглотил с нетерпением, они шли одна за другой: «Чудодейственное средство от рака» и «Десять доказательств бытия божия». Но меня ждало разочарование, которое было тем горше, что вспыхнувшая на миг надежда разбудила дремавшие опасения. Демоны страха терзали меня железными когтями. Несмотря на все заумные, трескучие фразы и на энциклопедическую солидность двойных столбцов, было ясно, что нет никаких доказательств, нет и чудодейственного средства. От страха перед словами во мне родилась отчаянная тоска по осязаемым вещам, и я схватил с кружевной салфетки на столике и крепко сжал в кулаке маленькую фарфоровую статуэтку улыбающегося эльфа с короткими пятнистыми крылышками. Синие комнатные туфельки быстро прошуршали по устланной дорожкой лестнице, и миссис Гаммел стала готовить для нас второй завтрак. В ярко освещенной кухне я чувствовал себя неловко, боялся, что видны пятна на лице. Я подумал, будет ли невежливо, если я уйду, но все равно не мог бы заставить себя уйти из этого дома или хотя бы выглянуть из окна; и если бы я все-таки ушел, куда было мне идти и зачем? А отец как сквозь землю провалился. Я был растерян. Она заговорила со мной, болтала о всяких пустяках, но от ее слов мой страх ожил. Я тонул в блестящей глубине разделявшего нас стола; ей было смешно смотреть на меня. Она сняла с головы платок и стянула волосы конским хвостом. Когда я, помогая ей убирать со стола, носил тарелки к раковине, мы несколько раз коснулись друг друга. Так я провел эти два часа – разрываясь между любовью и страхом.

Отец вернулся во втором часу. Мы с миссис Гаммел еще были на кухне. Она рассказывала мне, что хочет пристроить позади дома террасу; там она будет спокойно отдыхать летом вдали от уличного шума. Терраса будет увита зеленью, и я представил себя там вместе с ней.

Отец в своей круглой шапочке и отяжелевшем от сырого снега пальто походил на человека, который только что вылетел из пушки.

– Ну и дела, – сказал он. – Зима взяла свое.

– Где ты был? – спросил я. Я чуть не плакал, и голос у меня постыдно дрогнул.

Он посмотрел на меня так, словно только сейчас вспомнил о моем существовании.

– Тут, неподалеку, – сказал он. – В школе. Я не хотел будить тебя, Питер, решил дать тебе поспать. Ты ведь совсем измучился. Мой храп, наверно, мешал тебе?

– Нет. – Его пальто, брюки и ботинки были в снегу, значит, он всюду побывал, и я сгорал от зависти. Миссис Гаммел теперь смотрела только на него. Она смеялась, даже когда он молчал. Его бугристое лицо раскраснелось. Он по-мальчишески шаловливо стянул с себя шапочку и, топая, отряхнул снег с ботинок на плетеном половичке у двери. Мне захотелось причинить ему боль, и я спросил со злостью: – Что ты делал в школе? И почему так долго?

– Бог мой, я люблю этот дом, когда в нем нет учеников. – Он обращался не ко мне, а к миссис Гаммел. – Знаете, Вера, что надо сделать с этим кирпичным хлевом? Повыгонять оттуда всех учеников, и тогда мы, учителя, будем жить там одни; это единственное место, где я не чувствую, что кто-то сидит у меня на шее.

Она засмеялась и сказала:

– Пришлось бы кровати поставить.

– Мне ничего не надо, кроме простой армейской койки, – сказал он. – Два фута в ширину и шесть в длину. Когда я сплю с кем-нибудь вдвоем, с меня всегда одеяло стягивают. Это я не про тебя, Питер. Вчера я до того устал, что, наверно, сам стягивал с тебя одеяло. Так вот, ты спрашиваешь, что я делал в школе. Приводил в порядок журналы. В первый раз с Нового года – полный ажур. Прямо гора с плеч. Если я завтра исчезну, новый учитель, бедняга, немедленно может принять дела. Р-раз – и готово. Вперед, друг, следующая остановка на свалке.

Я был вынужден засмеяться.

Миссис Гаммел подошла к холодильнику и спросила:

– Джордж, вы завтракали? Хотите бутерброд с ростбифом?

– Вера, вы бесконечно добры. Но, честно говоря, ростбиф мне не по зубам, вчера коренной вырвали. Чувствую я себя во сто раз лучше, но во рту у меня такая дыра, что туда может целая Атлантида погрузиться. Я выпил чашку бульона у Монни. Но, положа руку на сердце, признаюсь, если вы с Питером будете кофе пить, я бы тоже не отказался. Я забыл, пьет ли мой сын кофе.

– Как это забыл? – спросил я. – Дома каждое утро пытаюсь выпить, да разве успеешь.

– Господи, совсем из головы вон. Я пробовал дозвониться маме, но связь прервана. У нее в доме ни крошки еды, боюсь, как бы Папаша Крамер собаку не слопал. Если только он не упал с лестницы. Вот была бы удача: сейчас туда никакому доктору не добраться.

– А мы когда доберемся?

– Скоро, сынок, скоро. Время не ждет. – Он обратился к миссис Гаммел: – Никогда не забирайте ребенка от матери. – И закусил губу, видимо, испугался, что вышла бестактность – ведь у нее, не знаю уж почему, детей не было. Подчеркнуто молча, как служанка, она поставила перед ним чашку горячего кофе. Завиток волос выбился из прически и скользнул по ее щеке красноречивее слов. Отец сказал ей, скрывая волнение: – Я видел Эла на Спрус-стрит, он уже возвращается. Он там чудеса творил на своем грузовике. В этом городишке снегопад – настоящее бедствие. Но машины уже проходят всюду, кроме переулков и подножия Шейл-хилл, Господи, если б я управлял городом, мы бы целый месяц все на лыжах ходили. – Он весело потирал руки, представляя себе это зрелище. – Говорят, в Западном Олтоне вчера вечером трамвай с рельсов сошел.

Миссис Гаммел поправила волосы и спросила:

– Жертвы есть?

– Нет. Он хоть и сошел с рельсов, но не перевернулся. А отсюда трамваи пробились в Эли только к полудню. В Олтоне половина магазинов закрыта.

Я диву давался, представляя себе, как он разузнавал обо всем этом – перелезал через сугробы, останавливал грузовики, расспрашивал водителей, носился взад-вперед вдоль неровных белых хребтов в своем кургузом пальтишке, как сорванец-переросток. Наверно, пока я спал, он весь город обегал.

Я допил кофе, и странное безразличие, которому я до тех пор противился, завладело мной. Я уже не слушал, как отец рассказывает миссис Гаммел о своих приключениях. А потом вошел мистер Гаммел, серый от усталости, стряхивая снег с волос. Жена подала ему завтрак; поев, он посмотрел на меня и подмигнул:

– Хочешь домой, Питер?

Я надел куртку, носки, покоробившиеся сырые ботинки и вернулся на кухню. Отец отнес к раковине свою чашку и натянул на голову вязаную шапочку.

– Вы так великодушны, Эл. Мы с Питером этого не забудем. – А миссис Гаммел он сказал: – Огромное спасибо, Вера, вы нас приняли как принцев.

И тут, дорогая моя, произошло самое странное в моем странном рассказе – отец наклонился и поцеловал ее в щеку. Я смущенно опустил глаза, уставился на крапчатый линолеум пола и увидел, как ее ноги в синих туфельках поднялись на цыпочки, когда она с готовностью подставила щеку для поцелуя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю