Текст книги "Маленький оборвыш (др. перевод)"
Автор книги: Джеймс Гринвуд
Жанры:
Детские приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Джеймс Гринвуд
Маленький оборвыш
James Greenwood
The True History of a Little Ragamuffin
Переделан с английского для детей А. Анненской
Художник Е. Голомазова
© Е. Голомазова. Иллюстрации, 2015
© ЗАО «ЭНАС-КНИГА», 2015
* * *
Предисловие от издательства
Джеймс Гринвуд (1833–1929), один из первых английских профессиональных писателей для детей, работал в области детской литературы более полувека. Его перу принадлежит почти 40 романов.
Как и многие другие английские детские писатели, Гринвуд отдал дань теме робинзонады («Приключения Роберта Девиджера», 1869). Однако он не был просто «развлекательным» писателем: лейтмотивом его творчества была жизнь бедноты, людей отверженных, брошенных обществом на произвол судьбы. Особую книгу, «Семь проклятий Лондона» (1869), писатель посвятил невыносимому быту жителей лондонских трущоб.
Самая известная книга писателя – «Подлинная история маленького оборвыша» (1866), стала чрезвычайно популярной в России, выдержав около 40 изданий. Герой книги, Джим, стал для русского читателя трогательным символом малолетнего лондонского нищего.
Затравленный мачехой, мальчик покидает родной дом. Но впереди его ждут не увлекательные путешествия, а полуголодное кочевье в компании с такими же, как он, детьми улицы, вечные поиски пищи, отчаяние и страх. Гринвуд рисует перед читателем то социальное болото, в котором рождается преступность, показывает, как постепенно люди, доведенные голодом и нищетой до отчаяния, превращаются в нелюдей.
У книги Гринвуда оптимистический финал: мальчику удается вырваться из беспросветной нищеты. Писатель верит в дружескую поддержку тех, кто тяжким и честным трудом утверждает себя на земле – и вселяет в читателя веру в светлую силу дружбы и труда.
Глава I. Некоторые подробности о месте моего рождения и о моем родстве
Я родился в Лондоне, в доме № 19, в переулке Фрайнгпен, близ улицы Тернмилл. Читатель, вероятно, вовсе не знаком с этой местностью, а если бы он вздумал разыскивать ее, труды его остались бы безуспешными. Напрасно стал бы он наводить справки у разных лиц, которые, по-видимому, должны бы хорошо знать и эту улицу, и этот переулок. Мелочной лавочник, живший за двадцать шагов от моего переулка, в недоумении покачал бы головой в ответ на вопросы любознательного читателя; он сказал бы, что знает по соседству переулок Фрингпон и улицу Томмель, а тех странных названий, о которых ему говорят теперь, не слышал за всю жизнь; ему и в голову не пришло бы, что его Фрингпон и Томмель не более как исковерканные Фрайнгпен и Тернмилл.
Однако – что бы ни думал лавочник, но переулок Фрайнгпен существует, это несомненно. Наружный вид его и теперь точно такой же, каким был двадцать лет назад, когда я там жил; только каменная ступенька при входе в него сильно стерлась, да дощечка с названием его подновлена; вход в него такой же грязный, как прежде, и с таким же низким, узким сводом. Свод этот так низок, что мусорщик с корзиной должен чуть не на коленях проползать через него, и так узок, что лавочный ставень или даже крышка гроба могут служить ему воротами.
В детстве я не был особенно весел и беззаботно счастлив: главное свое внимание я постоянно обращал на гробы и на похороны. Через наш переулок проходит, особенно летом, множество похорон, и потому неудивительно, что я часто думал о гробах: я мысленно измерял всех наших соседей и соображал, возможно ли будет пронести их гробы по нашему тесному переулку. Особенно беспокоился я о похоронах двух особ. Во-первых, меня волновал толстый трактирщик, живший на улице Тернмилл и часто заходивший в наш переулок за кастрюлями и горшками, которые соседки брали у него и потом забывали возвращать. Живой, он должен был выходить из переулка боком, а что будет, когда он умрет, вдруг плечи его завязнут между двумя стенами?
Еще больше беспокоили меня похороны миссис Уинкшип. Миссис Уинкшип, жившая при входе в переулок старушка, была короче, но зато еще толще трактирщика. Кроме того, я от души любил и уважал ее, мне не хотелось, чтобы с ней даже после смерти обращались непочтительно, и потому я долго и часто задумывался над тем, как пронести ее гроб через узкий вход.
Миссис Уинкшип занималась тем, что давала напрокат тележки и в долг деньги фруктовым торговцам, жившим в нашем переулке. Она гордилась тем, что тридцать лет не ходила никуда дальше улицы Тернмилл, раз только сходила в театр, да и то вывихнула себе ногу. Она обычно сидела целые дни на пороге своего собственного дома; стулом ей служила опрокинутая корзина, на которой лежал для большего удобства мешок мякины. Сидела она таким образом чтобы подкарауливать фруктовых торговцев: она должна была требовать с них деньги, пока те шли домой, распродав свой товар, иначе ей часто пришлось бы терпеть убытки. В хорошую погоду она и завтракала, и обедала, и чай пила, не сходя со своего мешка.
С ней жила ее племянница, молодая женщина, страшно обезображенная оспой, одноглазая, с волосами, зачесанными назад, некрасивая, но очень добродушная и часто кормившая меня превкусными обедами. Она держала у себя ключ от сарая, в котором стояли тележки, и готовила кушанья своей тетке. Что это были за кушанья! Мне пришлось в жизни бывать на многих превосходных обедах, но ни один из них не мог сравниться с обедами миссис Уинкшип.
Как раз в час пополудни миссис Уинкшип передвигала свою корзину от дверей к окну гостиной и спрашивала:
– Все ли готово, Марта? Подавай!
Марта открывала окно и расставляла на подоконнике соль, уксус, перец и горчицу, потом выносила большой ящик, заменявший стол и покрытый белой, как снег, скатертью, и, наконец, вбегала обратно в комнату, откуда через окно подавала тетке обед. Как вкусен казался этот обед, как он приятно дымился и, главное, какой удивительный запах он распространял! У нас, мальчишек и девчонок Фрайнгпенского переулка, вошло в поговорку, что у миссис Уинкшип всякий день воскресенье. Мы в своих домах никогда не едали тех вкусных блюд, которыми угощалась она, и находили, что лучше их на свете ничего не может быть.
На нашу долю доставался один только запах, и мы вполне наслаждались им. После обеда миссис Уинкшип пила ром с горячей водой. Смеялись ли мы над доброй старушкой за это, осуждали ли мы ее за маленькую слабость к вину? О нет, нисколько! Мы рано поняли, что эта слабость может быть выгодна для нас. Каждому из нас, мальчишек и девчонок переулка, хотелось, чтобы она именно его послала в лавку за своей привычной порцией рома. Для этого нужно было употребить некоторые уловки. Мы зорко следили из подворотни, скоро ли старушка закончит обед. Она ж на одном месте сидела! Тогда кто-нибудь из нас выходил из засады и подходил к ней, зевая по сторонам с самым невинным видом. Подойдя довольно близко, следовало спросить, не нужно ли ей купить чего-нибудь.
– Вы со мной говорите, мальчик? – каждый раз удивлялась миссис Уинкшип.
– Да-с, я иду на улицу Томмель за патокой для матери и думал, не надо ли вам чаю или чего-нибудь другого.
– Нет, спасибо, мальчик; я уже купила себе чаю, а молоко мне сейчас принесут, больше мне, кажется, ничего не нужно.
И сама она, и каждый из нас очень хорошо знали, чего ей было нужно. Но беда, если бы какой-нибудь неловкий мальчик вздумал намекнуть о роме! Никогда больше не пришлось бы ему исполнять поручений старушки! После ответа миссис Уинкшип надо было просто вежливо поклониться и пройти мимо, тогда она наверняка подзовет к себе и скажет:
– Слушайте, мальчик, вам ведь все равно, сбегайте-ка заодно к мистеру Пиготу, знаете?
– Как же-с, знаю-с, это трактир.
– Ну так купите мне там на три пенса[1]1
Пенс (пе́нни) – мелкая монета.
[Закрыть] лучшего рома и кусок лимона. А вот вам за труды!
Старушка давала ловкому мальчику маленькую монетку, и после этого тому оставалось только следить за ней, пока она пила; после последнего глотка миссис Уинкшип становилась необыкновенно добра, и часто подходившему к ней в это время перепадала еще одна или две монетки. Меня она особенно любила, и в один вечер мне удалось получить целых четыре полупенсовых монеты.
Впрочем, я был занят все время нянченьем своей маленькой сестренки, и мне редко удавалось пользоваться милостями миссис Уинкшип, так что я совсем не из корыстных целей тревожился насчет ее смерти. Мне так и не пришлось увидеть этого печального события. Когда я убежал из Фрайнгпенского переулка, добрая старушка спокойно сидела на своей корзине, а когда я взрослым загорелым мужчиной вернулся из Австралии, оказалось, что никто из живущих в Клеркенуэльском приходе ничего о ней не знает.
Во всех прочих отношениях я по возвращении из дальних стран нашел наш переулок точно таким, каким оставил его. По-прежнему с одного окна спускалась гирлянда нанизанных на нитку луковиц, с другого – полосы сухой трески, на третьем красовались свежие сельди. По-прежнему у некоторых жителей переулка был день стирки; изодранные занавески, лохмотья пестрых одеял, заштопанные рубашки и фланелевые фуфайки все так же сушились на веревках, приколоченных к стенам домов или привязанных к половым щеткам.
По-прежнему в конце переулка стояла большая дырявая водяная бочка, в которую каждое утро в течение трех четвертей часа бежала вода из резервуара, и по-прежнему около этой бочки была толкотня, суетня и перебранка. Тут стояли большие, костлявые, неопрятные женщины в башмаках на босу ногу, с растрепанными волосами, с ведрами, которыми они грозно замахивались на всякого, кто осмеливался прежде них подойти за водой; тут стоял здоровенный, неуклюжий ирландец с кастрюлей в руках; он расталкивал локтями и всем телом маленьких девочек, пришедших за водой со своими горшочками и котелками, и, чтобы пробраться вперед, топтал колючими гвоздями своих тяжелых сапог их бедные босые пальцы; тут был даже силач, внушавший мне в детстве и страх, и уважение, и перед этим силачом точно так же пугливо отступали не только босоногие девчоночки, но и неуклюжий ирландец, и сердитые женщины. Все, все осталось неизменным, хотя много лет прошло с тех пор, как я жил здесь ребенком.
Я стал осматривать дома. Взгляд мой упал на дом № 19. Все то же, даже, кажется, все та же сахарная бумага, все то же старое тряпье заменяет стекла во многих окнах! И если бы теперь одно из этих окон отворилось, высунулась бы оттуда рыжая всклоченная голова и послышался бы резкий голос: «Джимми! Гадкий мальчишка, я тебя до крови изобью, если ты не сойдешь с этой лестницы и не уймешь девчонку», – я нисколько не удивился бы. Меня ласкали, мне читали наставления, меня бранили сотни раз из этого самого окна. В той комнате, которую оно освещает, родилась моя сестрица Полли, когда мне было немногим больше пяти лет. В этой же самой комнате через несколько минут после рождения сестрицы умерла моя мать.
Не думайте, что рыжая женщина с пронзительным голосом была моя мать, – нет, это была моя мачеха. О своей матери я помню только, что это была женщина с темными волосами и бледным лицом. Должно быть, она была добра ко мне, потому что я нежно любил ее и до сих пор люблю. Отец обращался с ней грубо, неласково. Он часто бранил ее, даже бил так, что она кричала на всю улицу. Мне было очень жаль бедную мать, и я не понимал, за что отец так не любит ее. А между тем на самом деле он любил ее; он не ожидал, что его побои причинят ей какой-нибудь вред, и не переменил своего обращения даже тогда, когда мать начала хворать.
Глава II. Что случилось однажды в пятницу
Однажды в пятницу после обеда я, вдоволь наигравшись на улице, возвращался домой. Поднявшись по лестнице, я приготовился отворить дверь в нашу комнату, как вдруг меня остановила миссис Дженкинс; она жила вместе со своим мужем одним этажом ниже нас, но на этот раз очутилась зачем-то в нашей комнате. Она высунула голову на лестницу, сердитым голосом велела мне идти играть на улицу и заперла дверь на ключ перед самым моим носом. Это очень обидело и рассердило меня. Я начал реветь во все горло, стучать и ломиться в дверь, прося мать выгнать вон гадкую Дженкинс и дать мне хлеба с патокой. На мои крики мать подошла к двери.
– Не шуми так, Джимми, – сказала она мне ласковым голосом, – я больна, у меня болит голова. Вот возьми, купи себе пирожок!
Услышав у ног металлический звук, я нагнулся и увидел, что мать просунула мне монету сквозь щель под дверью. Я схватил монетку и побежал купить себе пирожок.
Долго играл я на улице, но, наконец, соскучился и опять вернулся домой. Не успел я добраться по нашей лестнице до первого этажа, как меня обогнал какой-то высокий господин весь в черном; он, видимо, торопился, шагал через две-три ступеньки и постучался у наших дверей. Ему отворили, и он опять запер за собой дверь. Я сел на ступеньку лестницы и стал поджидать, когда он уйдет прочь. Но он не уходил, и я ждал до тех пор, пока не заснул. Отец, вернувшийся в этот вечер позднее обыкновенного и под хмельком, нашел меня спящим на лестнице и принялся громко бранить мать за то, что она не заботится обо мне.
– У матери кто-то есть, отец, – заметил я.
– Кто-то есть? Кто такой? – спросил отец.
– Какой-то господин с такой белой штукой на шее, и сапоги у него скрипят. Миссис Дженкинс тоже там.
Отец вдруг стал кроток.
Мы сошли вниз и постучались в дверь к старому Дженкинсу. Он вышел к нам заспанный, протирая глаза, и тотчас же втащил отца в свою комнату.
– Вы были наверху, Джим? – спросил он встревоженным голосом.
– Нет, – ответил отец. – А что там такое случилось?
– Дело дрянь! – проговорил старик все тем же встревоженным голосом. – Моя старуха не велела мне пускать вас туда. Она и за доктором послала. Там собралось много женщин, да доктор всех выгнал, говорит, нужны тишина и покой.
– Доктора всегда это говорят, – равнодушно заметил отец.
Это спокойствие, кажется, не понравилось мистеру Дженкинсу.
– Ничего не понимает! – проворчал он сквозь зубы. – Ну, как тут приготовить его понемножку!
И затем, обратившись к отцу, сказал решительным голосом:
– Надо вам знать, Джим, что там плохо, совсем плохо! – он указал пальцем на потолок.
На моего отца подействовали не столько слова мистера Дженкинса, сколько тон, которым они были произнесены. Он, видимо, был поражен до того, что не мог говорить. Отец снял шапку и присел на стул возле окна, держа меня на коленях.
– Она вас все ждала, – проговорил Дженкинс после минутного молчания. – Чуть стукнет наружная дверь, она сейчас: вот это мой Джим! Это его походка! Я знаю!
– Она меня ждала? Меня хотела видеть? Как это странно! – воскликнул отец.
– Она говорила и еще более странные вещи, – продолжал Дженкинс, – она говорила: «Я хочу поцеловать его, я хочу, чтобы он держал меня за руку, я хочу помириться с ним перед смертью!»
Отец быстро вскочил со стула, прошелся два-три раза по комнате – так тихо, что едва слышно было, как его кованые сапоги прикасались к полу, – остановился спиной к Дженкинсу и лицом к картине, висевшей на стене, и простоял так несколько минут.
– Дженкинс, – сказал он наконец, продолжая смотреть на картину, – доктор всех прогнал оттуда… Я боюсь идти туда… Сходите вы, позовите свою жену!
Дженкинсу, видимо, неприятно было исполнять это поручение, но ему не хотелось своим отказом тревожить и без того огорченного отца. Он вышел из комнаты, и вскоре мы услышали шум его шагов, поднимавшихся по лестнице. Через некоторое время он вернулся в комнату вместе с миссис Дженкинс. Увидев нас, она всплеснула руками, упала на стул и начала громко рыдать. Я ужасно перепугался.
– Что же мама? Встала теперь? – спросил я у нее.
– Встала? Нет, мой бедный ягненочек, – ответила она, задыхаясь от слез, – нет, бедный сиротка! Она никогда уже больше не встанет.
На минутку отец отвел глаза от картины и взглянул на миссис Дженкинс, как будто хотел что-то сказать, но промолчал.
– Она умирает, Джим, – продолжала Дженкинс. – Доктор говорит, что нет надежды спасти ее!
И миссис Дженкинс снова зарыдала. Старый муж ходил вокруг и старался ее утешить. Я не очень хорошо понял, что она сказала, но слова ее почему-то сильно перепугали меня, я подбежал к ней и спрятал голову в ее коленях. Отец, казалось, не обращал на нас внимания. Он прислонился лбом к стене, и вдруг я услышал странный звук: «пит, пат, пит». Картина, которую он так внимательно разглядывал перед тем, была приклеена к стене только верхней частью, нижний угол ее завернулся, и, вероятно, слезы отца, падая на этот угол, производили странный звук: «пит, пат, пит».
Вдруг он сделал усилие над собой, вытер глаза носовым платком и повернулся к нам.
– Доктор наверху? – спросил он.
– Да, конечно, неужели я бы оставила ее одну!
– Я пойду туда, – решительным голосом проговорил отец.
– Нет, не ходите, Джим, – убеждала Дженкинс, – доктор говорит, что ей нужен покой, что всякое волнение усиливает ее страдания.
– Говорю вам, что пойду, – повторил отец. – Бедняжка! Она хочет держать ту руку, которая так часто била ее! Она просит меня помириться! Подождите здесь, миссис Дженкинс, может быть, ей надо сказать мне что-нибудь по секрету.
Он вышел из комнаты, но в эту самую минуту сверху раздался нетерпеливый голос доктора.
– Миссис, как вас там! Идите скорее сюда! Нужно же ей было уйти именно теперь!
Миссис Дженкинс вскочила с места и бросилась наверх, за ней пошел и отец.
Недолго пробыл он наверху. Скоро шаги его снова раздались по лестнице, и он вернулся к нам. Он взял меня на колени, облокотился на стол, закрыл лицо руками и не говорил ни слова.
Дело было в середине сентября; вечера становились темны и холодны. Мы все трое сидели молча. Старый Дженкинс мастерил клетку для канареек.
Вдруг отец встрепенулся и неожиданно проговорил:
– Боже мой, Дженкинс, как мне тяжело, я не могу выносить больше, меня душит!
Он развязал свой толстый шейный платок.
– Я не могу больше выносить ни минуты. Ей-Богу, не могу!
– Я бы на вашем месте, Джим, прошелся немножко по улице, так, минут десять. Давайте я с вами пойду!
– А мальчик? – спросил отец.
– Он посидит тут минутку, ведь правда, Джимми? Посмотрит, как белка бегает в колесе.
Я сказал, что посижу, что это ничего, но на самом деле я думал другое; они ушли, а я остался один в комнате. В это время становилось все темнее и темнее, и, наконец, почти совсем смерклось. Я не очень любил миссис Дженкинс, и потому почти никогда не бывал в ее комнате. Теперь я уже провел в ней больше часа, но все время был увлечен тем, что говорилось и делалось вокруг меня, так что не успел разглядеть вещей, которые были в этой комнате. Оставшись один, я занялся этим разглядыванием.
Вдоль стены было расставлено несколько птичьих клеток, в них сидели птицы, но все они, за исключением дрозда, уже спали, спрятав головы под крылья. Дрозд сидел смирно, только глаза его сверкали и мигали всякий раз, как я на него взглядывал. Кроме дрозда и белки в комнате на маленьком столике лежал китовый ус и стоял пузатый кувшин с человеческой головой, широко разинувшей рот, из которого готова была вылиться струя воды. Чем темнее становилось, тем страннее представлялись мне все окружающие предметы: мне даже страшно стало смотреть по сторонам; я уставился на клетку белки и стал следить за маленьким зверьком, быстро бегавшим в своем проволочном колесе.
Прошло гораздо больше десяти минут, но мой отец и Дженкинс не возвращались. Стало уж совсем темно, и я от всей белки видел только белое пятно на ее груди; колесо скрипело, когти ее щелкали, часы тикали безостановочно, а наверху в комнате матери раздавался скрип сапог доктора. Мне стало так страшно, что я не мог больше вынести; я слез со стула на пол, закрыл глаза, чтобы не увидеть мимоходом ужасного дрозда, тихонько вышел из комнаты и, вскарабкавшись до половины лестницы, сел на ступеньку.
Если бы с матерью была одна Дженкинс, я непременно прошел бы в нашу комнату, но меня пугал доктор; при нем я не решался отворить нашу дверь. Не очень удобно было мне сидеть на жесткой лестнице, но все же лучше, чем оставаться в страшной комнате Дженкинса. Сквозь замочную скважину нашей двери пробивалась яркая полоса света, освещавшая часть перил. Я сел на лестницу, как можно ближе к этому светлому местечку, ухватился за перила обеими руками и скоро заснул крепким сном. Не знаю, сколько времени я спал, меня разбудил голос отца.
– Это ты, Джимми? – спросил он. – Зачем ты здесь? Разве тебе надоело сидеть одному?
– А он, должно быть, сидел у окна, поджидая нас, – заметил Дженкинс, – и как заметил, что мы идем, побежал сейчас же отворить нам дверь.
– Нет, нет! – закричал я, ухватившись за отца. – Совсем неправда! Мне было страшно, папа!
Отец хотел что-то ответить мне, но промолчал, и мы молча вошли в комнату Дженкинса, успевшего уже зажечь свечу.
Вдруг наверху послышался шум отворяющейся двери и затем скрип сапог доктора по лестнице.
– Доктор уходит! – проговорил отец взволнованным голосом. – Должно быть, ей лучше!
Но доктор не уходил; напротив, он остановился около нашей двери и постучал. Дженкинс поспешил отворить ему.
– Ваше имя Бализет? – обратился к нему доктор. – Вы муж…
– Нет-с, извините, это не я. Джим, иди же сюда.
– Я ее муж, к вашим услугам, сэр, – сказал отец, смело выступая вперед и держа меня на руках. – Как она себя чувствует теперь, позвольте спросить?
– А, это вы, мистер Бализет, – проговорил доктор совсем не тем грубым голосом, каким говорил прежде. – А это тот мальчуган, о котором она вспоминала?
– Да, должно быть, сэр. Нельзя ли нам теперь войти повидать ее? Мы бы не стали беспокоить ее.
– Ну, дружок, – перебил доктор, взяв меня за руку своей большой рукой в черной перчатке, – твоя бедная мама скончалась, и ты должен быть теперь добрым мальчиком. У тебя есть маленькая сестрица, и ты должен заботиться о ней в память о своей матери. Прощай, мой милый. Прощайте, мистер Бализет. Переносите вашу потерю мужественно, как следует мужчине. Спокойной ночи!
В ответ на слова доктора отец молча наклонил голову. Он был поражен, глаза его блуждали по сторонам, и он как будто ничего не понимал. Только когда старый Дженкинс пошел светить доктору на лестницу, к отцу вернулась способность соображать и говорить.
– Господи Боже мой! Умерла! Умерла! – проговорил он глухим голосом с подавленными рыданиями.
Так застал его старый Дженкинс, когда вернулся со свечой; так застал его священник, который прошел к матери, вероятно, в то время, когда я спал на лестнице, и теперь, возвращаясь назад, хотел сказать ему несколько утешительных слов; так застала его миссис Дженкинс и несколько соседок, вошедших в комнату вместе с ней. Все они старались успокоить отца, но он не слушал их.
Миссис Дженкинс принесла с собой какой-то сверток тряпок и, развернув его, стала просить отца посмотреть на малютку и подержать ее на руках. Отец подержал малютку, но обратил на нее очень мало внимания. Мне также позволили подержать немножко мою сестрицу. Соседки, замечая, что отец не хочет говорить с ними, постепенно все ушли; миссис Дженкинс зачем-то позвали наверх, и мы опять остались одни с Дженкинсом.
– Примите мой совет, Джим, – сказал он, обращаясь к отцу, – ложитесь спать вместе с мальчиком. Там в задней комнате стоит постель моего сына Джо, он до утра не придет домой; лягте, Джим. Если не заснете, то хоть успокоитесь!
После нескольких увещеваний мы с отцом согласились, наконец, переночевать в комнате Джо. Комната эта никак не могла считаться удобной спальней. Джо Дженкинс работал по ночам на графитовом заводе, а днем занимался продажей птиц, кроликов и собак, деланием клеток и набиванием птичьих чучел. Вся комната была завалена разными вещами, отовсюду торчали проволоки и деревянные палки; кроме того, там сильно пахло каким-то клеем и красками. Но отец был неприхотлив, к тому же на этот раз он, вероятно, не заснул бы спокойно и в самой богатой спальне, на самой удобной постели.
Пока еще люди в доме не спали, пока слышались шаги вверх и вниз по лестнице, пока до нас доносился шум с улицы, он лежал довольно спокойно. Но когда мало-помалу звуки на улице затихли и кругом все успокоилось, отец начал тревожно вертеться в постели. Он то переворачивался с боку на бок, то крепко сжимал руки на груди, то закрывал ими глаза.
Одна вещь очень удивила меня. Как ни ворочался отец, он все время старался не потревожить меня. При всяком неловком движении он нежно гладил меня по плечу и шептал: «Ш-ш-ш», как бы боясь, что я проснусь. Но я и не думал спать. Я не знал в точности, что именно случилось, но чувствовал, что произошло что-то страшное.
Мне очень хотелось понять, что именно сделалось с матерью. Миссис Дженкинс сказала, что ее нет, а между тем я слышал, как наверху ходили и тихо разговаривали какие-то две женщины, должно быть, они были там с матерью. Только зачем же, уходя, они заперли дверь на ключ? Я спрашивал у миссис Дженкинс, куда ушла мама и скоро ли она вернется. И она ответила мне: «Она никогда не вернется, мой бедный мальчик; она ушла туда, куда идут все добрые люди, и она никогда не придет назад». Долго ли это «никогда», спрашивал я самого себя. Что это – день, неделя, месяц?
Что это – дольше, чем до дня моего рождения или до святок? Я часто слышал прежде слово «никогда», но в точности не понимал его. Я помню, однажды отец крикнул утром за завтраком матери: «Знать я тебя не хочу! Я никогда больше не съем куска хлеба с тобой вместе», а вечером пришел и спокойно ел хлеб и другие кушанья вместе с матерью. Мать также сказала как-то отцу, когда он ударил ее так сильно, что она упала на пол: «Джим, я никогда, никогда, пока жива, не прощу тебе этого!» А, говорят, она его простила, она хотела поцеловать его и помириться с ним. Должно быть, «никогда» означает разные времена. Что оно значит, когда говорят про мать? Надо непременно завтра же спросить у миссис Дженкинс. А может, и отец знает, спрошу-ка лучше у него.
– Папа, ты спишь?
– Нет, Джимми, не сплю, а что?
– Папа, что такое «никогда»?
Отец приподнялся на локте; он, должно быть, никак не ожидал такого вопроса.
– Ш-ш! Спи, Джимми, тебе, верно, приснилось что-нибудь?
– Нет, я еще не спал, я оттого и заснуть не могу, все об этом думаю. Скажи мне, папа, что такое «никогда», мамино «никогда»?
– Мамино «никогда»? – повторил он. – Чудной ты мальчик, что выдумал. Я не понимаю.
– И я не понимаю, папа, я думал, ты мне скажешь!
– Ты теперь лучше спи, – сказал отец, плотнее укрывая меня. – Теперь все умные дети спят, нечего думать о «никогда», никогда – долгий день.
– Только день? Только один длинный день? Как я рад! И ты рад, папа?
– Не особенно рад, Джимми. Короткий или длинный день – мне все равно.
– А для мамы не все равно! Если «никогда» один только день, значит, через день мама вернется к нам. Ты будешь рад, папа?
Он еще выше приподнялся на локте и посмотрел на меня с печальным видом, как я мог заметить при свете месяца, глядевшего в окно.
– Нет, Джимми, она не вернется, никогда не вернется. Целыми четвериками[2]2
Четвери́к – мера сыпучих тел, равная 26,24 л.
[Закрыть], целыми мешками золота не вернешь ее! Как она может вернуться, Джимми, когда она умерла, ведь ты знаешь, что она умерла, знаешь?
– Умерла!
– Да, умерла! – повторил отец шепотом. – Вон, видишь, птица на полке (это была одна из птиц, отданных Джо для выделки чучел. При тусклом свете месяца я мог хорошо разглядеть ее; она была страшная, без глаз, с широко раскрытым клювом и блестящими железными проволоками, продернутыми через все тело), видишь, Джимми? Вот это смерть. Мама не может ожить и прийти к нам, как этот снегирь не может спрыгнуть с полки и летать по комнате.
– Я думал, папа, умерла – значит ушла, а мама не ушла? Так она там наверху, и в нее воткнуты такие острые штуки?
– Ах, Боже мой, нет, что делать с этим ребенком! Дело в том, Джимми, что мама не может ни видеть, ни слышать, ни ходить, ни чувствовать, если бы даже ее искололи теперь всю, она не почувствует. Она умерла, Джимми, и вот скоро принесут гроб и положат ее туда, и спустят ее в яму! Моя бедная Полли! Бедная моя, милая! А я и не поцеловал тебя перед смертью, как тебе хотелось, не простился с тобой!
Голос отца вдруг оборвался, он уткнулся лицом в подушку и зарыдал так, как никогда раньше. Испуганный этим концом нашего разговора, я со своей стороны принялся кричать и плакать. Отец, боясь, что мой крик разбудит всех жильцов в доме, сделал усилие, чтобы подавить свое горе, и принялся успокаивать меня.
Это, однако, оказалось не совсем легко.
Объяснения, которые дал мне отец, ужасно напугали меня. Напрасно старался он утешить меня и ласками, и угрозами, и обещаниями. Он вздумал рассказывать мне сказку и стал говорить о каком-то ужасном великане-людоеде, который каждый день за завтраком ест вареных детей, но эта история еще больше напугала меня. Он ощупью достал из кармана своих панталон кошелек с деньгами и подарил мне его; он обещал на другое утро покатать меня в своей тележке; зная, что я люблю селедку, он обещал мне целую сельдь на завтрак, если я буду умным мальчиком; я давно просил купить мне одну хорошенькую лошадку, которую я видел в окне игрушечного магазина, отец давал честное слово, что купит мне эту лошадку, если я лягу спать и перестану кричать.
Нет, нет, нет! Я требовал матери и не хотел ничего другого. Я непременно хотел идти с отцом к ней наверх, где она лежит, вся истыканная, как снегирь Джо, и выпустить ее на волю; я просил, молил отца пойти наверх и чем-нибудь помочь бедной маме, без этого я не соглашался успокоиться.
– Нет, – решительным голосом проговорил отец, – этого я не сделаю ни за что на свете. Если ты не хочешь быть умником, так кричи себе, пока не устанешь.
Отец сказал это так твердо, что я сразу понял невозможность добиться чего-нибудь своим криком. Я согласился поцеловать его и быть умником на том условии, что он сейчас же встанет и зажжет свечу и что завтра рано утром я увижу маму. Отец очень обрадовался таким удобоисполнимым условиям, но на деле оказалось, что первое из них не так легко выполнить, как он думал. Дженкинс, уходя, унес свечу, так что ему нечего было зажечь.
– Какой гадкий этот Дженкинс, – проговорил он, думая обратить дело в шутку, – унес все свечи; зададим же мы ему завтра, как ты думаешь?
Я вспомнил, что женщины, бывшие в комнате матери, спускаясь вниз, оставили свечу и спички возле самой двери дженкинсовой квартиры, и сказал об этом отцу. Но ему, как видно, очень не хотелось брать эту свечу, и он опять принялся уговаривать меня и сулить мне разные подарки. Вместо всякого ответа я опять начал кричать и громко звать мать. Отец, поворчав немного, тихонько вышел за дверь, принес свечу, зажег ее и поставил на полку.
В то время я был, конечно, слишком мал для каких-нибудь серьезных мыслей, но впоследствии мне часто приходил в голову вопрос о том, что должен был чувствовать отец, глядя на эту горящую свечу. Ему, может быть, думалось о том, что эта свеча горела весь вечер в комнате матери, что ее слабеющие глаза изменили ей в то время, когда она смотрела на пламя этой самой свечи! И он устремлял взгляд на огонь с выражением такой тоски, такого горя, каких я никогда больше у него не видел.