355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Мережковский » Александр Первый » Текст книги (страница 10)
Александр Первый
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 06:59

Текст книги "Александр Первый"


Автор книги: Дмитрий Мережковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

– Всякое различие состояний и званий прекращается; все титулы и самое имя дворянина истребляется; купеческое и мещанское сословие упраздняются; все народности от права отдельных племен отрекаются, и даже имена оных, кроме единого, великороссийского, уничтожаются…

Все резче и резче режущие взмахи бритвы. «Уничтожается», «упраздняется» – в словах этих слышался стук топора в гильотине. Но очарование логики, исполинских ледяных кристаллов с лунным огнем подобно было очарованию музыки. Жутко и сладко, как в волшебном сне – в видении мира нездешнего. Града грядущего, из драгоценных камней построенного Великим Планщиком вечности.

– Когда же все различия состояний, имущества и племен уничтожатся, то граждане по волостям распределятся, дабы существование, образование и управление дать всему единообразное – и все во всем равны да будут совершенным равенством, – заключил он общий план и перешел к подробностям.

Цензура печати строжайшая; тайная полиция со шпионами из людей непорочной добродетели; свобода совести сомнительная: православная церковь объявлялась господствующей, а два миллиона русских и польских евреев изгоняются из России, дабы основать иудейское царство на берегах Малой Азии.

Слушатели как будто просыпались от очарованного сна; сначала переглядывались молча, затем послышались насмешливые шепоты, и, наконец, негодующие возгласы.

– Да это хуже Аракчеева!

– Военные поселения, а не республика!

– Мундир бы завести для всех россиян одинаковый, с двумя параллельными шнурами в знак равенства!

– Не русская правда, а немецкая!

– Самодержавие злейшее!

А Пестель, ничего не видя и не слыша, продолжал говорить, как будто наедине с собою.

Голицын вглядывался в него, и маленький человек, со спокойным лицом, в треуголке и сером плаще, вспоминался ему на высотах Шевардинского редута, в пороховом дыму и в огне, над грудами убитых и раненых, ходивший взад и вперед шагами такими тяжелыми, что, казалось, не от пушечных выстрелов, а от этих шагов дрожит и стонет земля. Маленький человек похож был на свою собственную куклу, автомат в музее восковых фигур. Неземная тяжесть, роковая одержимость. Как будто не сам он двигается, а кто-то двигает, дергает его, как петрушку за ниточку.

Пестель вынул из портфеля перечерченную военную карту Российской империи, разложил ее на столе и начал объяснять разделение областей будущей Российской республики, с новою столицею, соединяющей Европу с Азией, Нижним Новгородом, под названием Владимир, в честь св. Владимира. Карта приложена была к «Русской Правде».

– Неубитого медведя шкуру делим, – заметил кто-то.

– А Польша где?

– Здесь, – указал Пестель на карту.

– Как здесь? За рубежом?

– Да, отделена от России.

– Не знаю, как вы, господа, – вдруг побледнел и вскочил Рылеев, – а я никому не позволю разыгрывать в кости судьбу моей родины!

Повскакали и другие, закричали в ярости:

– Не позволим! Не позволим!

– Вот они, Южные, вот, куда гнут!

– Кромсать Россию! Да черт вас дери с вашею республикою!

– Предатели!

– Враги отечества!

Неистовый Кюхля схватил карту и разорвал ее пополам.

Председатель изо всей силы звонил в колокольчик, но долго еще шум не унимался.

– Я полагаю, господин полковник, что отторжение столь коренных областей, как Польша, от державы Российской многим не понравится, – начал было Трубецкой примирительно, когда стало потише.

– А я полагаю, господин председатель, что мы исповедуем либеральные взгляды не для того, чтобы нравиться людям, из коих большинство глупцы, – усмехнулся Пестель так высокомерно, что даже кротчайшего Трубецкого передернуло.

– А главное, хамы все; не от огня или потопа, а от хамства погибнет земля! – выпалил вдруг доселе безмолвный Каховский и опять замолчал на весь вечер.

– С одним не могу никак согласиться, – заключил Рылеев: – в республике вашей смертная казнь уничтожается, а вам без нее не обойтись, гильотина понадобится, да еще как: нам же первым головы срубите…

– Не гильотина, а пестелина! – крикнул Бестужев.

Одоевский закорчился и закашлялся от смеха так, что должен был выйти в другую комнату.

Голицыну казалось, что все, навалившись кучею, бьют спящего или пьяного.

Заранее предчувствуя победу, Муравьев попросил слова. Заговорил – и с отрадой почувствовали все, как вещи, сдвинутые Пестелем, возвращаются на старые места; опять становится все нетяжким, негрозным, неответственным; режущая бритва окутывалась ватою; ледяные кристаллы таяли и превращались в теплую воду.

Муравьев доказывал необходимость медленного действия.

– В самой натуре постепенное течение времени дает жизнь, рост и зрелость всему; крупные же и быстрые события производят вихри, бури, землетрясения и разрушения. Точно так же народу, пребывшему века без сознания вольности гражданской, дарование оной располагаемо должно быть с постепенностью. Поставлять же внезапно и насильственно, на место правления законного, самовластие временных диктаторов, – людей, никому неведомых, есть дело безрассудное. Уверены будучи в том, – заключил оратор, – что Россия не может быть иначе управляема, как монархом законным и наследственным, отвергает Северное Общество всякую мысль о республиканском образе правления и единственной целью своей полагает конституцию монархическую.

– Браво, браво, Муравьев! – закричали и захлопали ему те же, кто давеча кричал и хлопал Пестелю.

– Не бывать республике!

– Да здравствует монархия!

– Да здравствует конституция Северная!

Голицын давно уже видел, как лицо Пестеля бледнело, искажалось, и в тускло-черных глазах загорался тяжелый, припадочный блеск. Вдруг ударил он изо всей силы кулаком по столу.

– Так будет же республика!

Все на минуту притихли. Но тотчас же опять поднялся неистовый крик:

– Долой диктаторов!

– Долой Пестеля!

– Второго Бонапарта!

– Второго самодержца!

– Павла Второго!

Пестель, как будто просыпаясь, обвел всех медленным взором.

– Господа, – заговорил он изменившимся голосом, с тихим и грустным недоумением в потухших глазах, – я ни на какие личности отвечать не буду. Я пришел сюда не с тем. Ежели обидел кого, прошу извинить… Но стыдно будет тому, кто подозревает личные виды. Последствие покажет, что таковых не было. Впрочем, если я один мешаю всему, я готов удалиться из Общества.

Остановился, помолчал и вяло, рассеянно, точно о другом думая, потер лоб рукой:

– Я хотел еще что-то… Ну, да все равно…

В лице и в голосе его что-то было такое простое, правдивое и печальное, что все на мгновение опомнились и, так же как давеча, затаили дыхание, потупились, не глядя друг на друга. И тихая душная тяжесть опять навалилась на всех. Почувствовали, что не надо было говорить того, что говорили, и что не в нем, а в самих себе они что-то унизили.

Голицын встал и подошел к Пестелю.

– Я хочу вам сказать при всех, Павел Иванович! Со многим я не согласен, но главное верно у вас, и я того же мнения до корня: низвержение династии, провозглашение республики. Что бы ни говорили, – это так, и без этого ничего не будет, ничего не будет!

Пестель посмотрел на Голицына с удивлением, как будто все еще не понимая, но вдруг улыбнулся простодушною улыбкою, той же самою, с которой спрашивал намедни Рылеева о персидской шали для сестры и от которой лицо его сразу молодело, хорошело до неузнаваемости.

– Спасибо вам… Я не знаю вашего имени.

– Князь Валерьян Михайлович Голицын.

– Ну, спасибо, спасибо вам, князь! – сказал, крепко, до боли, пожимая ему руку.

Голицын заглянул в глаза Пестелю и тоже улыбнулся, – почувствовал, что может полюбить его, как брата. Но в то же мгновение увидел глаза умирающей девочки.

Пестель, собираясь уходить, складывал в портфель бумаги, листки «Русской Правды» и половинки разорванной карты Российской республики, – верно, дома склеит тщательно. Никто его не удерживал.

Зеленое сукно, взятое напрокат из Русско-Американской Компании, сняли со стола, чтобы не запачкать, и покрыли стол белою скатертью. Потушили свечи, зажгли ананасовый пунш; сахарная голова запылала в голубых волнах спиртового пламени; захлопали пробки, полилось шампанское. Пир вскладчину: с каждого гостя по двадцати рублей ассигнациями.

От грозной и душной Пестелевой тяжести с наслаждением возвращались к обыденной легкости, как будто, проснувшись, потягивались, расправляли члены и торопились наверстать упущенное. Говорили о последнем параде, о чинах и производстве, о танцовщице Истоминой и закулисных шалостях гвардейцев, о Семеновой, которая провалилась намедни в Лобановской «Федре»;[38]38
  Михаил Евстафьевич Лобанов (1787–1846) – русский писатель, драматург. Перевел трагедию Ж. Расина «Федра».


[Закрыть]
спорили о цыганках, Фешке и Малярке, кто лучше поет, – почти с таким же увлечением, как только что о республике и монархии.

 
Чимбиряк-чимбиряк-чимбиряшечки!
С голубыми вы глазами, мои душечки! —
 

пел Бестужев, подражая Фешке.

Затянули хором:

 
Отечество наше страдает
Под игом твоим, о злодей!
…………………………….
…………………………….
Свобода! Свобода!
Ты царствуй над нами…
 

Кюхля пошел плясать казачка и растянулся при общем хохоте. Якубович произнес речь:

– Господа, я не хочу принадлежать ни к каким тайным обществам, чтобы не плясать по чужой дудке. По моему мнению, один человек решительный полезнее всех обществ. Я жестоко оскорблен государем. Разве вы не знаете, зачем я проживаю в Петербурге? Разве не написана на лбу моем кровавая причина?

Сорвал повязку с головы и, вынув из бокового кармана полуистлевший листок, штабный приказ по гвардии, с чином капитана вместо полковника, помахал над головой:

– Вот пилюля, которую восемь лет ношу у ретивого; восемь лет жажду мщения. Ему не ускользнуть от меня… Тогда пользуйтесь случаем, делайте, что хотите, созывайте ваш Великий Собор и дурачьтесь досыта!

Выслушали молча и заговорили тотчас о другом: где бы провести остаток ночи, в Красный ли кабачок закатиться на тройках, или по соседству в Фонарный, к «дамочкам». Но говорили уже вяло, со скукою; сразу устали, опьянели и отяжелели. Веселье потухало, как бледно-голубое пламя пунша в бледно-зеленой тусклости утра.

Затянули еще раз на прощанье, но тоже со скукою:

 
Отечество наше страдает…
……………………………
 

И опять:

 
Чимбиряк-чимбиряк-чимбиряшечки!
С голубыми вы глазами, мои душечки!
 

Один в кабинете, забившись в угол дивана и закрыв лицо руками, сидел Одоевский. Голицын подошел к нему. Тот услышал и отнял руки от лица.

– А знаете, князь, – проговорил он, и Голицыну казалось, что слезы у него на глазах, – ведь Пестель-то прав: стыдно, Боже мой, как стыдно и гадко все! Ничего не будет. Болтуны несчастные: наделала синица славы, а моря не зажгла…

Голицын молча простился и вышел на улицу.

Светло, тихо, пусто. Внизу – опрокинутое в Мойке белое небо, и вверху – оно же, белое, слепое, как остеклевший глаз покойника; серая каланча над серою съезжею; у полосатой будки сонный будочник; грохочущие телеги со смрадными бочками; ругань двух пьяных гуляк у трактира с красным фонариком и гул барабана вдали, – должно быть, на гауптвахте бьют зорю.

На углу Вознесенской нагнал его Рылеев. Долго шли молча.

– Ну что, как? – начал было Голицын, но тот замахал на него руками:

– Да уж не говорите. Скверно…

И опять молча пошли по светлой, тихой и пустой, точно вымершей, улице с белым небом вверху.

Вдруг оба вздрогнули. Могучий звук прокатился одиноко в мертвой тишине, задрожал, как задетая у самого уха струна, и медленно замер. Первый, второй, третий – и весь воздух наполнился медленно-мерными медными гулами. У Вознесения благовестили к заутрене.

Остановились, прислушались.

– Да, ничего не будет, ничего не сделаем, – заговорил Рылеев, как будто повторяя то, что говорил благовест, – а все-таки надо начать! Раздастся глас свободы и разбудит спящих…

Говорил, как всегда, высокопарно, торжественно; но не в словах, а в лице и голосе его что-то было такое же простое, правдивое, как давеча у Пестеля.

Голицын положил ему руки на плечи и заглянул в лицо, бледное в бледной тусклости утра, точно мертвое.

– Да, начать надо, – произнес и он, как бы отвечая на то, о чем спрашивал колокол. – Хотя вы и не верите в Бога, а помоги вам Бог!

Обнялись и поцеловались молча.

Когда Рылеев ушел, Голицын долго еще слушал благовест, потом снял шляпу и перекрестился с молитвою, с которой благословила его Софья:

«Сохрани, помоги, помилуй нас всех, Господи! Спаси, Матерь Пречистая!»

На следующий день у Полицейского моста на Невском встретил он Пестеля; лица не видал – шел сзади, – но узнал тотчас же. У Пестеля под мышкою был сверток, должно быть, персидская шаль, подарок сестре. Нагнав его, Голицын пошел рядом; но Пестель не замечал его и продолжал идти, не глядя по сторонам. Лицо безжизненное, взор невидящий, шаг размеренный: кажется, будь на дороге яма, – не остановился бы, как пущенный в ход автомат.

Солнце пекло уже по-летнему; тощие липки бульвара, едва распустившиеся, кидали слабую тень. Пестель присел на скамейку, снял фуражку и вытер платком пот со лба; все еще не узнавал или не видел Голицына, присевшего рядом.

– Здравствуйте, Павел Иванович!

– Ах, Валерьян… – видимо, с трудом вспомнил он имя, – Валерьян Михайлович, извините, я очень рассеян, никого не узнаю…

Голицын заговорил о вчерашнем, но Пестель едва слушал и отвечал неохотно, как будто думал о другом, не рад был встрече и о своей вчерашней благодарности забыл.

– А нехорошо у вас в Петербурге, – вдруг, среди разговора, оглянулся он и поморщился: – жара, пыль, вонь… Я, впрочем, весны не люблю. То ли дело осень, особенно в деревне, самая глухая осень в самой глухой деревне. Читали вы «Утехи меланхолии?»

– Нет, что это?

– Книжечка такая, старинная. Мне нравится. Давеча по Невскому шел, все вспоминал. Погодите, как это? «Счастливый уголок безмятежности, уединенное сельцо, мирное лоно твое в шуме осенних бурь нежит скорбный дух мой; любезная пустынька питает меланхолию…» Не правда ли, чувствительно? Глупо, но чувствительно. Точно перевод с немецкого. Потому, должно быть, мне и нравится…

– А к памятнику Петра пройти как? – спросил он, вставая.

– Тут недалеко. Я проведу вас, если позволите.

Пошли вместе. По дороге Пестель опять вычитывал ему из «Утех меланхолии»:

– «Среди октябрьских непогод в дико-густейшей мгле, при порывистых вихрях, приветствуемый мерцанием дружественной Цинфии». Что такое Цинфия? Из мифологии, что ли? А дальше не помню…

– Как вы и это-то запомнили? – рассмеялся Голицын.

– С матушкой читал, давно еще, мальчиком, а потом с сестрой. Бывало, в осенние сумерки, все ходим по березовой аллее над озером, – у нас большое озеро в парке, оттуда вид прекрасный, – желтые листья под ногами шуршат, и читаем Ламартина, Шатобриана или вот эту самую меланхолию.

– Вы и стихи любите?

– Нет, стихов не люблю… впрочем, не знаю, мало читал, только вот с сестрою. Одному некогда и скучно.

– А Пушкина?

– И Пушкина мало знаю.

– Вы, кажется, встречались?

– Да, в Кишиневе раз, давно. Всю ночь проговорили о политике и о бессмертии души.

– Ну и что же?

– Ничего. Как всегда, каждый при своем остался. Он доказывал, что Бога и бессмертия нет, а я ему, что этого доказать нельзя; тут все надвое: по сердцу – Бога нет, а по разуму – есть. Mon coeur est materialiste, mais ma raison s’y réfuse.[39]39
  У меня сердце материалиста, но мой разум отвергает материализм (франц.).


[Закрыть]

– Наоборот, казалось бы? – удивился Голицын.

– Нет, у меня так, – немного нахмурился Пестель, и в глазах его появилось выражение, которое и раньше заметил Голицын, как будто перед носом любопытного гостя захлопнулась дверь во внутренние комнаты хозяина; и тотчас заговорил о другом, рассказал, как Пушкин хотел к ним в Общество, да его нельзя – ненадежен.

По новому Адмиралтейскому бульвару вышли на Сенатскую площадь, к памятнику Петра.

Пестель обошел его, разглядывая с простодушным любопытством, потом остановился, приложил лицо к решетке и, глядя в лицо изваяния, как в лицо живого человека, долго молчал, словно забыл о собеседнике; наконец сказал по-французски, шепотом:

– А ведь тут пропасть: если конь опустит копыто, Всадник полетит к черту…

– Да, костей не соберет.

– И мы с ним.

– Разве мы – с ним?

– А где же?

– Вот змея под копытами лошади, – крамола, революция…

– Вы думаете? А Пушкин говорит, что с него-то, – кивнул Пестель на памятник, – с него и началась революция в России…

– И самодержавие с него же, – заметил Голицын.

– Да, крайности сходятся… Ну, так как же: мы-то с ним или против него? – опять, помолчав, спросил Пестель.

– Не знаю, – усмехнулся Голицын, – не знаю, как мы, Павел Иванович, а вы, наверное, с ним.

– Почему я?.. – проговорил Пестель, но уж опять рассеянно, как будто о другом думая; дверь во внутренние комнаты захлопнулась, и не дожидаясь ответа, внезапно простился, кликнул извозчика и уехал.

Голицын, оставшись один, долго еще вглядывался с тем же вопросом в лицо Медного Всадника: против него или с ним?

Ответа не было, и, наконец, решил: «А все-таки надо начать – с ним или против».

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Фотий в гробу полеживал с приятностью.

В доме графини Анны Алексеевны Орловой-Чесменской на Дворцовой набережной, где гостил по целым месяцам, он устроил себе подземную келью. В темный подвал, освещаемый только огнями неугасимых лампад, вела узкая лестница; пол мраморный, черными и белыми шашками; иконостас, блистающий золотом и драгоценными каменьями. Он любил их: в детской простоте, не зная цены деньгам, принимал в подарок от Анны блюдо рубинов или яхонтов, как блюдо земляники. Посередине кельи – гроб. Фотий спал в нем ночью, а иногда и днем отдыхал.

Анна сперва ужасалась, а потом привыкла, и гроб стал ей казаться диваном, тем более, что надоевшую черную обивку заменил он светлою, серебряным глазетом снаружи и белым атласом внутри, «дабы гроб светел был и приятен». Когда в одеянии подобносхимническом, нарочно сшитом по его заказу, как святые на иконах пишутся, лежал он в этом веселом гробу, Анна любовалась на него с умилением:

– Ах, отец, отец, как он мил!

Весь день провел Фотий в хлопотах и разъездах по делу Голицына; устал, измучился; вернувшись домой, завалился в гроб отдыхать. Выпить бы горячего укропника – укропник пил вместо чая, зелья бесовского. Но никто, кроме Анны, не умел варить, а ее дома не было, уехала с визитами.

Фотий сердился, ругался. Держал ее в строгости, помыкал, как последнею дворовою девкою. А все-таки с приятностью полеживал в гробу своем, благодушествовал, вспоминая последнее свидание митрополита с Аракчеевым.

Аракчеев исполнил обещание, данное государю: поехал к митрополиту и сделал попытку помирить его с князем Голицыным, но ничего не вышло. Сняв с головы белый клобук, митрополит бросил его на стол:

– Граф, донеси царю, что видишь и слышишь. Вот ему клобук мой. Я более митрополитом быть не хочу, с князем Голицыным не могу служить, как явным врагом церкви, престола и отечества!

«Аракчеев смотрел на сие, как на вещь редкую», – вспоминал впоследствии Фотий. Воистину, редкая вещь в России после Петра I, – белый клобук, венец православия, спорящий с венцом самодержавия.

Митрополита Серафима Фотий называл «мокрою курицею». Однажды, готовясь произнести проповедь, в присутствии императора Павла, преосвященный так оробел, что не мог произнести ни слова и должен был удалиться в алтарь. А намедни, собираясь в Зимний дворец по делу Голицына, трижды входил и трижды выходил из кареты; наконец Фотий захлопнул дверцы и крикнул кучеру: «Ступай!» А Магницкий поехал сзади на дрожках, и когда замечал, что кучер, по приказанию владыки, заворачивает в сторону, приказывал от себя ехать прямо во дворец. Вернулся владыка домой, весь мокрый от пота, «как бы из водопада был облит, – по слову Фотия: – такой у него был пот от страха царева».

Мокрой курице не бывать орлом, митрополиту Серафиму – Никоном.[40]40
  Никон (1605–1681) – патриах Московский и всея Руси. Имел сильное влияние на внутреннюю и внешнюю политику, что привело к разрыву с царем Алексеем Михайловичем.


[Закрыть]
«От Фотия потрясется весь град св. Петра», – было пророчество. Не оно ли исполняется? Не потрясется ли Россия, вселенная от патриарха Фотия?

Прислушался к стуку подъезжавшей кареты. Не раздеваясь, в салопе, шляпке и вуали, запыхавшаяся, испуганная, вбежала в подземную келью графиня Анна.

Лицо плоское, круглое, красное, веснушчатое, как у деревенской девушки. Росту большого – гренадер в юбке. Лет под сорок, а умом ребенок. «Мозги птичьи», – говаривал Фотий. Но в глазах чистых, как вода ключевая, сквозь глупость ума ум сердца светился. Готовилась к тайному постригу; носила власяницу под шелковым фрейлинским платьем; всю жизнь замаливала грех отца графа Алексея Орлова, злодеяние Ропшинское – убийство Петра III.

Ходили слухи о блудном сожительстве Фотия с Анной, но это была клевета.

«Я, в мире пребывая, ни единажды не коснулся плоти женской, не познал сласти, – говорил Фотий: – чадо мое о Господе есть девица непорочная во всецелости. Сам Господь мне ее в невесты нескверные дал».

– Не моя вина, батюшка, – залепетала Анна бестолково и растерянно, вбегая в келью: – княгиня Софья Сергеевна без чая отпустить не хотела, о патере Госнере сказывала. Ах, отец, отец, если бы вы знали, какие новости!..

Княгиня Софья Мещерская, одна из духовных дочерей Фотия – большая сплетница, а патер Госнер – заезжий «проповедник Антихриста, сатана-человек, – по мнению Фотия, – публично изрыгавший хулу на Богородицу». При помощи Магницкого и обер-полицеймейстера Гладкова, заговорщики выкрали из-под станка листы печатавшейся книги Госнера, и Фотий сочинял по ним донос, желая приплести это дело к делу Голицына. В другое время о новостях расспросил бы с жадностью, но теперь пропустил мимо ушей: очень сердился.

Долго лежал, не открывая глаз, не двигаясь, точно покойник в гробу; наконец посмотрел на Анну в упор и спросил:

– Где пропадала, подол трепала, чертова девка? На гульбище, небось?

– Да, – потупилась Анна, краснея; лгать не умела. – Один только разок прошлась…

Весеннее гулянье в Летнем саду, куда изредка езжала Анна тайком от Фотия, называл он сатанинским гульбищем.

– Женишка не подцепила ли? Много их нынче там, по весне-то, кобелей бесстыжих, военных да штатских, за вашей сестрой, сукою, задравши хвосты, бегает.

– Ну что вы, батюшка! У меня и в мыслях нет, сами знаете…

– Знаю, что знаю. А ты бы хоть то рассудила, что уже не молода и красоты не имеешь плотской; то богатства токмо ради женихи-то подманивают, а денежки вытрясут – и поминай, как звали.

Поднял ногу из гроба, и с привычной ловкостью Анна стащила с нее смазной, подбитый гвоздями мужичий сапог.

– Ох, мозоли, мозолюшки! Ноют что-то, верно, к дождичку, – кряхтел он, подымая другую ногу.

На светлых перчатках у Анны – второпях не успела их снять – от смазных голенищ остались пятна дегтя.

– Думаешь, не знаю, девонька, что у тебя на уме? – усмехнулся вдруг Фотий язвительно: – знаю, голубушка, все вижу насквозь; вот, мол, какая особа, миллионщица, Орлова-Чесменского дочь, графиня светлейшая, ручки изволит марать о сапоги мужичьи поганые! А только мне на графство твое наплевать и на миллионы тоже. Тридцать миллионов – тридцать сребреников – цена крови. Знаешь, чья кровь? Грех отца знаешь? Ну, чего молчишь? Говори, знаешь?

– Знаю, – прошептала Анна, бледнея и опуская голову.

– А коли знаешь – кайся, отца духовного слушай. Аль отца по плоти взлюбила больше, чем отца духовного? Послушание паче поста и молитвы. Вот скажу тебе: «Анна, скажу, обругай отца!» Ты и обругать должна…

Она отвернулась и молча горько заплакала. Готова была терпеть все; но чтобы он над памятью отца ее ругался – не могла вынести.

– Ну, чего нюни распустила, дура? Любя говорю.

– Простите, батюшка! – сказала она, припадая к руке его и уже забыв обиду.

– Бог простит. Ступай, завари-ка укропничку.

Послышался стук в дверь.

– Кто там?

– Его сиятельство, князь Александр Николаевич Голицын, – доложил келейник.

Анна заторопилась, хотела бежать навстречу гостю.

– Стой! Куда? – удержал ее Фотий: – ничего, подождет, не велика птица. Давай сапоги.

Надел их опять с помощью Анны, встал из гроба, подошел к аналою, зажег свечу, положил Евангелие, поставил чашу с Дарами, взял в руки крест, делая все нарочно медленно; наконец велел позвать Голицына. Анна побежала за ним.

«Входит князь и образом, яко зверь-рысь, является», – рассказывал впоследствии Фотий.

– Благословите, отче!

– В богохульной и нечестивой книжице, «Таинство Креста» именуемой, под твоим надзором, княже, опубликовано: «Духовенство есть зверь». А понеже и аз, грешный, из числа онаго есмь, то благословить тебя не хочу, да тебе и не надобно.

– Ну что ж, – сразу вспыхнул Голицын, – пожалуй, и лучше так: – война так война! Довольно хитростей, довольно лжи…

– Какая ложь? Какая война? О чем говоришь, князь, не разумею.

– Не разумеете? Ну, так я вам скажу, извольте! Я знаю все, отец Фотий: знаю, как с негодяем Аракчеевым вступили вы в союз; как государю на меня клевещете; одной рукой обнимаете, а другой точите нож; предаете лобзанием иудиным; говорите: «Христос посреди нас», – а посреди нас дьявол, отец лжи. Листы печатные из-под станка выкрали, – да ведь это мошенничество! Как вам не стыдно, отец? Погодите, ужо обо всем доложу государю. Посмотрим, кто кого!

Фотий молчал. Оба хитрые, хищные, стояли они друг против друга, два маленьких зверька, готовые сцепиться в смертном бое, – рысь и хорек.

– Убойся Бога, князь, – заговорил, наконец, Фотий: – за что на меня злобствуешь? От личности твоей я чист, зла на тебя не имею. Господь с тобою…

– Не лгите, хоть теперь-то не лгите! Во второй раз не обманете. Дурак я вам дался, что ли? Говорите лучше прямо: что вам от меня нужно?

– Покайся, останови книги богопротивные, в коих сеется разврат и революция, – начал было Фотий.

– Да сколько же раз мне вам повторять: не могу я ничего остановить! Не меня обвиняйте, а государя.

– Ну, так поди к царю, стань перед ним на колени и скажи, что сам делал худо и его…

– Как вы смеете, – вдруг закричал Голицын и затопал ногами, – как вы смеете говорить так о государе императоре? В революции других обвиняете, а сами же – революционист отъявленный…

– Аз есмь раб Господа моего, Иисуса Христа, послан тебя обличить, да покаешься! – закричал и Фотий. – Предстану с тобою на Страшном суде, обличу, сокрушу, осужу в геенну огненную!

Оба кричали. Анна слушала из-за дверей в ужасе: «Ох, подерутся!»

– Ну, с вами, отец, не сговоришь, – попятился Голицын к лестнице, думая уже только о том, как бы уйти от греха. – Нога моя здесь больше не будет, так и доложу государю. Честь имею кланяться…

– Стой, погоди! Так не уйдешь, не отвертишься! Се, аз простираю руку мою…

– Пустите же, пустите! – кричал Голицын в испуге, стараясь вырвать руку, но Фотий не пускал: одной рукой держал князя, другою поднял крест, и так страшно было лицо его, что вдруг показалось Голицыну, что он сейчас ударит его крестом, как ножом, – убьет.

– Се, аз руку мою простираю к небу, и суд Божий изрекаю на тя и на всех! Много ли вас? Тьмы ли тем бесчисленные? Выходите все! Да поразит вас всех Господь! Отлучаю! Извергаю! Проклинаю! Анафема!

Голицын побледнел. «Сумасшедший!» – промелькнуло в голове его, точно так же, как намедни у государя. Последним отчаянным усилием вырвал он руку и пустился бежать; вверх по лестнице и через все покои дома бежал так быстро, что на груди его орденская звезда прыгала и фрачные фалды развевались.

Фотий гнался за ним: лицо искаженное, глаза горящие, волосы дыбом – хорек бешеный.

Келейник разинул рот и присел от ужаса. Синодский чиновник Степанов, похожий на старого сома (это он корректурные листы Госнеровой книги выкрал), остолбенел и глаза выпучил. А когда бежали они через большую парадную залу с портретами царских особ, то казалось, что и они все, – от Петра I, который начал, до Павла I, который завершил плен церкви властью мирской, – смотрели с удивлением на невиданное зрелище: как обер-прокурор Синода, око царево, от церкви отлучается.

– Анафема! – гремел Фотий вслед убегавшему. – Будь ты проклят! Бога не узришь, снидешь во ад! И все с тобою, все прокляты! Анафема! Анафема! Анафема всем!

Анна бежала за Фотием и ловила его за полы.

– Отец! Отец!

Уже Голицын добежал до сеней. Фотий не отставал: казалось, готов был выскочить на улицу. Но Анна успела его догнать, охватила руками, повисла у него на шее.

В последний раз закричал, завизжал он осипшим голосом: «Анафема!», – и повалился на руки подскочивших слуг, которые перенесли его в залу и усадили в кресло, бьющегося в припадке, рыдающего и хохочущего.

Совершилось пророчество; от Фотия потрясся весь град св. Петра: анафема Голицыну, обер-прокурору Синода, тридцатилетнему другу цареву, – анафема самому царю.

Все ожидали, что-то будет? Ходили слухи, что царь гневен. Анне казалось, что вот-вот схватят Фотия и сошлют в Сибирь. Заболела от страха.

– Небось, Аннушка! Что мне обер-прокурор? Блоха, ее же убивает пес трясением ушей. С нами Бог! Господь сил с нами! Кто против нас? – храбрился Фотий, но тоже робел.

Мая 15-го, в день Вознесения, сидел он у постели больной Анны и утешал ее, советовал, не прибегая к помощи медиков, немцев поганых, натереть с молитвою все тело оподельдоком:

– Помни, в зеленых банках худой, а самый лучший – в белых. Натрешься – все как рукой снимет.

Говорил также, чтобы развлечь ее, о колоколе большом, в 2000 пуд весом, во имя Купины Неопалимой,[41]41
  Икона Божьей матери. «Купина неопалимая» – куст, который горел, но не сгорал (Исход, III, 2).


[Закрыть]
который собирался отлить для Юрьевской обители из дешевой краденой меди.

– Сколь приятен будет звон и утешителен!

Но Анна не слушала, думала все об одном: как придут, схватят и увезут батюшку.

Постучался келейник у двери и подал письмо.

– От кого? – спросила Анна.

– От митрополита, – ответил Фотий, распечатывая дрожащими пальцами.

У Анны сердце захолонуло: уж не о ссылке ли указ?

Вдруг Фотий вскочил, захлопал в ладоши и запел по-церковному.

– Аллилуия! Аллилуия! Аллилуия! Слава Тебе, Христе Боже наш, слава Тебе! Ад сокрушен, сатана побежден! Пало мирское владычество над церковью! Министр наш един – Иисус Христос! Слава Фотию! Слава Господу! Слава Аракчееву!

Анна смотрела и не верила глазам своим: батюшка поднял рясу и притопывал, как будто собираясь плясать.

– Восстань, дщерь, – воскликнул он, схватив ее за руку: – ничего, небось, поясница пройдет и оподельдока не надобно, вот оподельдок наш божественный! – махал письмом. – Восстань с одра, пой, пляши, девонька!

– Что вы, что вы, отец! Я же не одета…

– Бог простит, не стыдись, пляши во славу Господа!

– Да что, что такое, батюшка миленький, что с вами? – говорила, бледнея от ужаса, Анна: ей казалось, что он сошел с ума.

– А вот что, – бросил ей Фотий письмо, – читай!

Митрополит извещал его о только что подписанном указе: обер-прокурор Св. Синода, князь Голицын, отставлен от должности; министерство духовных дел уничтожено; Синоду быть по-прежнему.

И опять все затаило дыхание, притихло, пришипилось. От государя ни слуху, ни духу, как будто забыл он о Фотии.

Наконец 13 июня, поздно вечером, пришло в Лавру высочайшее повеление явиться Фотию на следующий день в Зимний дворец.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю