Текст книги "Воскресшие боги (др. изд.)"
Автор книги: Дмитрий Мережковский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 40 страниц)
– Смотрите, смотрите, мессер Леонардо,– воскликнул Франческо, указывая на внезапно у самых ног их открывшуюся пропасть,–опять долина Дориа-Рипария! Уж это, должно быть, в последний раз. Сейчас перевал, и больше мы ее не увидим. – Вон там Ломбардия, Италия,– прибавил он тихо,
Глаза его блеснули радостью и грустью. Он повторил еще тише: – В последний раз...
Учитель посмотрел в ту сторону, куда указывал Франческо, где была родина,– и лицо его осталось безучастным. Молча отвернулся он и снова пошел вперед, туда, где яснели вечные снега и ледники Мон-Табора, МонСениса, Роччо-Мелоне.
Не замечая усталости, он шел теперь так быстро, что Франческо, который замешкался внизу, у края обрыва, прощаясь с Италией,–отстал от него.
– Куда вы, куда вы, учитель?–кричал ему издали.– Разве не видите -тропинка кончилась! Выше нельзя. Там пропасть. Берегитесь!
Но Леонардо, не слушая, поднимался все выше и выше, твердым, юношески легким, словно окрыленным, шагом, над головокружительными безднами.
И в бледных небесах ледяные громады яснели, вздымаясь, точно исполинская, воздвигнутая Богом, стена между двумя мирами. Они манили к себе и притягивали, как будто за ними была последняя тайна, единственная, которая могла утолить его любопытство. Родные, желанные, хотя от них отделяли его неприступные бездны, казались близкими, как будто довольно было протянуть руку, чтобы прикоснуться к ним, и смотрели на него, как на живого смотрят мертвые – с вечною улыбкою, подобною улыбке Джоконды.
Бледное лицо Леонардо освещалось их бледным отблеском. Он улыбался так же, как они. И, глядя на эти громады ясного льда на ясном, как лед, холодном небе, думал о Джоконде и о смерти, как об одном и том же.
СЕМНАДЦАТАЯ КНИГА. СМЕРТЬ – КРЫЛАТЫЙ ПРЕДТЕЧА
В середине Франции, над рекою Луарою, находился королевский замок Амбуаз. Вечером, когда закат угасал, отражаясь в пустынной реке, желтовато-белый туренский камень, из которого построен замок, озаряясь бледнозеленым, точно подводным, светом, казался призрачно легким, как облако.
С угловой башни открывался вид на заповедный лес, луга и нивы по обоим берегам Луары, где весной поля алых маков сливаются с полями лазурного льняного цвета. Эта равнина, подернутая влажною дымкою, с рядами темных тополей и серебристых ив, напоминала равнины Ломбардии, так же, как зеленые воды Луары напоминали Адду, только та горная, бурная, юная, а эта – тихая, медленная, с мелями, словно усталая, старая.
У подножия замка теснились острые кровли Амбуаза, крытые аспидными плитками, черными, гладкими, блестевшими на солнце, с высокими кирпичными трубами. В извилистых улицах, тесных и темных, все дышало Средними Веками, под карнизами, водосточными трубами, в углах окон, дверных косяков и притолок лепились маленькие человечки из того же белого камня, как замок: портреты смеющихся толстых монахов с флягами, четками, с поджатыми ногами в деревянных башмаках, судейских клерков, важных докторов богословия в наплечниках, озабоченных и скопидомных горожан, с туго набитыми мошнами, прижатыми к груди. Точно такие же лица, как у этих изваяний, мелькали по улицам города: все здесь было мещански зажиточно, опрятно, скупо-расчетливо, холодно и набожно.
Когда король приезжал в Амбуаз для охоты, городок оживлялся: улицы оглашались лаем собак, топотом коней, звуком рогов; пестрели наряды придворных; по ночам
из дворца слышалась музыка, и белые, словно облачные, стены замка озарялись красным блеском факелов.
Но король уезжал-и снова городок погружался в безмолвие; только по воскресным дням шли к обедне горожанки в белых чепцах из кружева, которое плетут соломенными длинными спицами; но в будни весь город точно вымирал: ни человеческого шага, ни голоса; лишь крики ласточек, реющих между белыми башнями замка, или в темной лавке шелест вертящегося колеса в токарном станке; да в весенние вечера, когда веяло свежестью тополей Из пригородных садов, мальчики и девочки, играя чинно, кaK взрослые, становились в кружок, брались за руки, плясали и пели старинную песенку о Сен Дени, святителе Франции. И в прозрачных сумерках яблони из-за каменных стен роняли бело-розовые лепестки свои на головы детей. Когда же песня умолкала, наступала вновь такая тишина, что по всему городу слышался лишь мерный медный бой часов над воротами башни Орлож, да крики диких лебедей на отмелях Луары, гладкой, как зер кало, отражавшей бледно-зеленое небо. К юго-востоку от замка, минутах в десяти ходьбы, ПО дороге к мельнице Сен-Тома, находился другой маленький замок, Дю Клу, принадлежавший некогда дворецкому и оруженосцу короля Людовика XI.
Высокая ограда с одной стороны, речка Амас, приток Луары, с другой,-окружали эту землю. Прямо перед домом влажный луг спускался к речке, справа возвышалась голубятня; ивы, вербы, орешник переплетались ветвями, и вода в их тени, несмотря на быстрое течение, казалась неподвижною, стоячею, как в колодце или в пруде. В темной зелени каштанов, ильм и вязов выделялись розовые стены кирпичного замка с белою зубчатою каймою из туренского камня, обрамлявшею углы стен, стрельчатые окна и двери. Небольшое здание с остроконечной аспидною крышею, с крохотной часовенкой справа от главного входа, с восьмигранною башенкою, в которой была деревянная витая лестница, соединявшая восемь нижних покоев с таким же числом верхних, напоминало виллу или загородный дом. Перестроенное лет сорок назад, снаружи казалось оно еще новым, веселым и приветливым.
В этом замке Франциск 1 поселил Леонардо да Винчи.
Король принял художника ласково, долго беседовал с ним о прежних и будущих работах его, почтительно называл своим "отцом" и "учителем".
Леонардо предложил перестроить замок Амбуаз и соорудить огромный канал, который должен был превратить соседнюю болотистую местность Солонь, бесплодную пустыню, зараженную лихорадками, в цветущий сад, связать Луару с руслом Соны у Макона, соединить через область Лиона сердце Франции – Турень с Италией и открыть таким образом новый путь из Северной Европы к берегам Средиземного моря. Так мечтал Леонардо облагодетельствовать чужую страну теми дарами знания, от которых отказалась его родина.
Король дал согласие на устройство канала, и почти тотчас по приезде в Амбуаз художник отправился исследовать местность. Пока Франциск охотился, Леонардо изучал строение почвы в Солони у Роморантена, течение притоков Луары и, Шерры, измерял уровень вод, составлял чертежи и карты.
Странствуя по этой местности, заехал он однажды в Лош, небольшой городок к югу от Амбуаза, на берегу реки Эндр, среди привольных туренских лугов и лесов. Здесь был старый королевский замок с тюремною башнею, где восемь лет томился в заточении и умер герцог Ломбардии Лодовико Моро.
Старый тюремщик рассказал Леонардо, как Моро пытался бежать, спрятавшись в телеге под ржаною соломою; но, не зная дорог, заблудился в соседнем лесу; на следующее утро настигла погоня, и охотничьи собаки нашли его в кустах.
Последние годы провел Миланский герцог в благочестивых размышлениях, молитвах и чтении Данте, единственной книги, которую позволили ему взять из Италии. В пятьдесят лет он казался уже дряхлым стариком. Только изредка, когда приходили слухи о переворотах политики, глаза его вспыхивали прежним огнем, 17-го мая 1508 года, после недолгой болезни, он тихо скончался.
По словам тюремщика, за несколько месяцев до смерти, Моро изобрел себе странную забаву: выпросил кистей, красок и начал расписывать стены и своды темницы. На облупившейся от сырости известке Леонардо нашел кое-где следы этой живописи – сложные узоры, полосы, палочки, крестики, звезды, красные по белому, желтые по голубому полю, и среди них большую голову римского воина в шлеме, должно быть, неудачный портрет самого герцога, с надписью на ломаном французском языке: "Девиз мой в плену и страданиях: мое оружие -мое терпение".
Другая, еще более безграмотная, надпись шла по всему потолку, сначала огромными трехлоктевыми желтыми буквами старинного уставного письма: Celui qui -
Затем, так как места не хватило, мелкими, тесными: – n'est pas content. "Тот, кто – несчастен". Читая эти жалобные надписи, рассматривая неуклюжие рисунки, напоминавшие те каракули, которыми школьники марают тетради, художник вспоминал, как, много лет назад, любовался Моро, с доброю улыбкою, лебедями во рву Миланской крепости. "Как знать,–думал Леонардо,–не было ли в душе этого человека любви к прекрасному, которая оправдывает его перед Верховным Судом?"
Размышляя о судьбе злополучного герцога, вспомнил он и то, что слышал некогда от путешественника, приехавшего из Испании, о гибели другого покровителя своего, Чезаре Борджа.
Преемник Александра VI, папа Юлий II изменнически выдал Чезаре врагам. Его отвезли в Кастилью и заточили в башне Медина дель Кампо. Он бежал с ловкостью и отвагою неимоверною, спустившись по веревке из окна темницы, с головокружительной высоты. Тюремщики успели перерезать веревку. Он упал, расшибся, но сохранил достаточно присутствия духа, чтобы, очнувшись, доползти до лошадей, приготовленных сообщниками, и ускакать. Явился в Памплону ко двору зятя своего, короля Наваррского, и поступил к нему на службу кондотьером. При вести о побеге Чезаре ужас распространился в Италии. Папа трепетал. За голову герцога назначили десять тысяч дукатов. Однажды зимним вечером 1507 года в стычке с французскими наемниками Бомона, под стенами Вианы, врезавшись во вражий строй, Чезаре был покинут своими, загнан в овраг, русло высохшей реки, и здесь, как затравленный зверь, обороняясь до конца с отчаянною храбростью, пал, наконец, пронзенный больше чем двадцатью ударами. Наемники Бомона, прельстившись пышностью доспехов и платья, сорвали их с убитого и оставили голый труп на дне оврага. Ночью, выйдя из крепости, наваррцы нашли его и долго не могли признать. Наконец, маленький паж Джуанико узнал господина своего, бросился на мертвое тело, обнял его и зарыдал, потому что любил Чезаре.
Лицо умершего, обращенное к небу, было прекрасно: казалось, он умер так же, как жил,– без страха и без раскаяния.
Герцогиня Феррарская, мадонна Лукреция Борджа всю жизнь оплакивала брата. Когда она умерла, нашли на теле ее власяницу.
Молодая вдова Валентине, французская принцесса Шарлотта д'Альбре, которая в немного дней, проведенных с Чезаре, полюбила его, подобно Гризельде, любовью верною до гроба, узнав о смерти мужа, поселилась вечною затворницей в замке Ла-Мотт-Фельи, в глубине пустынного парка, где ветер шелестел сухими листьями, и выходила из покоев, обитых черным бархатом, только для того, чтобы раздавать милостыню в окрестных селениях, прося бедняков помолиться за душу Чезаре.
Подданные герцога в Романье, полудикие пастухи и земледельцы в ущельях Апеннин, также сохранили о нем благодарную память. Долго не хотели они верить, что он умер, ждали его, как избавителя, как бога, и надеялись, что рано или поздно вернется он к ним, восстановит на земле правосудие, низвергнет тиранов и защитит народ. Нищие певцы по городам и селам распевали "слезную жалобу о герцоге Валентине", в которой был стих:
Fe cose extreme, та senza misura.– Дела его были преступны, но безмерно велики.
Сравнивая с жизнью этих двух людей, Моро и Чезаре, полной великого действия и промелькнувшей, как тень, без следа, свою собственную жизнь, полную великого созерцания, Леонардо находил ее менее бесплодной и не роптал на судьбу.
Перестройка замка в Амбуазе, сооружение канала в Солони кончились так же, как почти все его предприятия – ничем.
Убеждаемый благоразумными советниками в невыполнимости слишком смелых замыслов Леонардо, король, мало-помалу, охладел к ним, разочаровался и скоро забыл о них вовсе. Художник понял, что от Франциска, несмотря на всю его любезность, не следует ждать большего, чем от Моро, Чезаре, Содерини, Медичи, Льва X. Последняя надежда быть понятым, дать людям хоть малую часть того, что он копил для них всю жизнь, изменила ему, и он решил уйти, теперь уже безвозвратно, в свое одиночество-отречься от всякого действия.
Весною 1517 года вернулся в замок Дю Клу, больной, изнуренный лихорадкою, схваченной в болотах СолОНИ. К лету стало ему легче. Но совершенное здоровье никогда уже не возвращалось.
Заповедный лес Амбуаза начинался почти у самых стен Дю Клу, за речкой Амасом.
Каждый день после полдника выходил Леонардо из дому, опираясь на руку Франческо Мельци, так как все еще был слаб, пустынною тропинкою углублялся в чащу леса и садился на камень. Ученик ложился на траве, у ног его и читал ему Данте, Библию, какого-либо древнего философа.
Кругом было темно; лишь там, где луч солнца пронизывал тень, на далекой прогалине, пышный, дотоле невидимый, цветок вспыхивал вдруг, как свеча, лиловым или красным пламенем, и мох в дупле поваленного бурей, полусгнившего дерева, загорался изумрудом.
Лето стояло жаркое, грозное; но тучи бродили по небу, не проливаясь дождем.
Когда, прерывая чтение, Франческо умолкал, в лесу наступала тишина, как в самую глухую полночь. Одна лишь птица, должно быть, мать, потерявшая птенца, повторяла унылую жалобу, точно плакала. Но и она умолкала, наконец. Делалось еще тише. Парило. От запаха прелых листьев, грибов, душной сырости, гнили дыханье спиралось. Чуть слышался гул отдаленного, словно подземного, грома.
Ученик подымал глаза на учителя: тот сидел неподвижно, точно в оцепенении, и, прислушиваясь к тишине, смотрел на небо, листья, камни, травы, мхи прощальным взором, как будто в последний раз перед вечною разлукою.
Мало-помалу оцепенение, обаяние тишины овладевало и Франческо. Он видел, как сквозь сон, лицо учителя, и ему казалось, что лицо это уходит от него все дальше, погружается все глубже в тишину, как в темный омут. Хотел очнуться и не мог. Становилось жутко, как будто приближалось что-то роковое, неизбежное, как будто должен был раздаться в этой тишине оглушающий крик бога Пана, от которого все живое бежит в сверхъестественном ужасе. Когда же, наконец, усилием воли преодолевал он оцепенение,– тоска предчувствия, непонятная жалость к учителю сжимали ему сердце. Робко и молча припадал он губами к руке его.
И Леонардо смотрел на него и тихо гладил по голове, как испуганного ребенка, с такою печальною ласкою, что сердце Франческо сжималось еще безнадежнее. В эти дни художник начал странную картину. Под выступом нависших скал, во влажной тени, среди зреющих трав, в тиши бездыханного полдня, полного большею тайною, чем самая глухая полночь, бог, венчанный гроздьями, длинноволосый, женоподобный, с бледным и томным лицом, с пятнистою шкурою лани на чреслах, с тирсом в руке, сидел, закинув ногу на ногу, и как будто прислушивался, наклонив голову, весь – любопытство, весь – ожидание, с неизъяснимою улыбкою указывая пальцем туда, откуда доносился звук,– может быть, песня менад, или гул отдаленного грома, или голос великого Пана, оглушающий крик, от которого все живое бежит в сверхъестественном ужасе.
В шкатулке покойного Бельтраффио нашел Леонардо резной аметист, должно быть, подарок моны Кассандры, с изображением Вакха.
В том же ящике были отдельные листки со стихами из Вакханок Еврипида, переведенными с греческого и списанными рукою Джованни. Леонардо несколько раз перечитывал эти отрывки.
В трагедии Вакх, самый юный из богов Олимпа, сын Громовержца и Семелы, является людям в образе женоподобного, обольстительно прекрасного отрока, пришельца из Индии. Царь Фив, Пентей, велит схватить его, дабы предать казни за то, что под видом новой вакхической мудрости проповедует он людям варварские таинства, безумие кровавых и сладострастных жертв.
"О, чужеземец,– говорит с насмешкою Пентей неузнанному богу,– ты прекрасен и обладаешь всем, что нужно для соблазна женщин: твои длинные волосы падают по щекам твоим, полные негою; ты прячешься от солнца, как девушка, и сохраняешь в тени белизну лица твоего, дабы пленять Афродиту".
Хор Вакханок, наперекор нечестивому царю, прославляет Вакха – "самого страшного и милосердного из богов, дающего смертным в опьянении радость совершенную". На тех же листах, рядом со стихами Еврипида, сделаны были рукой Джованни Бельтраффио выписки из Священного Писания. Из Песни Песней: "Пейте и опьянимся, возлюбленные". Из Евангелия:
"Я уже не буду пить от плода виноградного до того дня, когда буду пить новое вино в царствии Божием.
Я семь истинная виноградная лоза, а Отец Мой – виноградарь.
Кровь Моя истинно есть питие. Пиющий Мою кровь имеет жизнь вечную. Кто жаждет, иди ко Мне и пей".
Оставив неконченным Вакха, Леонардо начал другую картину, еще более странную – Иоанна Предтечу.
С таким для него небывалым упорством и с такой поспешностью работал он над ней, как будто предчувствоваЛ, что дни его сочтены, сил уже немного, с каждым днем все меньше и меньше, и торопился высказать в этом Последнем создании самую заветную тайну свою – ту, о которой молчал всю жизнь не только перед людьми, но и перед самим собою.
Через несколько месяцев работа подвинулась настолько, что виден был замысел художника. Глубина картины напоминала мрак той Пещеры, возбуждавшей страх и любопытство, о которой некогда рассказывал он моне Лизе Джоконде. Но мрак этот, казавшийся сперва непроницаемым,– по мере того, как взор погружался в него, делался прозрачным, так что самые черные тени, сохраняя всю свою тайну, сливались с самым белым светом, скользили и таяли в нем, как дым, звуки дальней музыки. И за тенью, за светом являлось то, что не свет и не тень, а как бы "светлая тень" или темный свет", по выражению Леонардо. И, подобно чуду, действительнее всего, что есть, подобно призраку, но живее самой жизни, выступало из этого светлого мрака лицо и голое тело женоподобного отрока, обольстительно Прекрасного, напоминавшего слова Пентея: "Длинные волосы твои падают по щекам твоим, полным негою; ты прячешься от солнца, как девушка, и сохраняешь в тени белизну лица твоего, дабы пленять Афродиту". Но, если это был Вакх, то почему же вместо небриды, пятнистой шкуры лани, чресла его облекала одежда верблюжьего волоса? Почему, вместо тирса вакхических оргии, держал он в руке своей крест из тростника пустыни, праобраз Креста на Голгофе, и, склоняя голову, точно прислушиваясь, весь – ожидание, весь – любопытство, указывал одной рукой на Крест, с не то печальной, не то насмешливой улыбкой, другой – на себя, как будто говорил: "Идет за мной сильнейший меня, у Которого я недостоин, наклонившись, развязать ремень обуви Его".
Весной 1517 года происходили в Амбуазе торжества по случаю рождения сына у Франциска 1. В крестные отцы приглашен был папа. Он прислал племянника своего, Джулианова брата, Лоренцо Медичи, герцога Урбинского, обрученного с французскою принцессою Мадлен, дочерью герцога Бурбонского.
Среди послов различных государств Европы на эти торжества ожидался и русский – Никита Карачаров из Рима, где находился при дворе его святейшества.
Лев x давно вступил в сношения с великим князем Московии, Василием Иоанновичем, рассчитывая на него, как на могущественного союзника в Лиге европейских держав против султана Селима, который, усилившись после завоевания Египта, грозил нашествием Европе. Папа обольщал себя и другою надеждою – на воссоединение Церквей, и, хотя великий князь ничем не оправдывал этой надежды, Лев x отправил в Москву двух пронырливых доминиканцев, братьев, Шомбергов. Римский первосвященник клялся не нарушать обрядов и догматов Церкви восточной, только бы согласилась Москва признать духовное главенство Рима, обещал утвердить независимого русского патриарха, венчать великого князя королевскою короною и, в случае завоевания Константинополя, уступить ему этот город. Находя выгодными заискивания папы, великий князь отправил к нему двух послов, Дмитрия Герасимова и Никиту Карачарова – того самого, который двадцать лет назад, проездом через Милан, вместе с Данилой Мамыровым, присутствовал на празднике Золотого Века и беседовал с Леонардо о Московии.
Дмитрий Герасимов, по прозвищу Митя Толмач, человек "искусный в священных книгах" и опытный в делах посольских, в молодости своей, по поручению владыки Новгородского, Геннадия, ездил в Италию, "провел два лета, некиих ради нужных изысканий", в Венеции, Риме, Флоренции и привез оттуда в Новгород собранные им сведения по вопросу о трегубой и сугубой аллилуйе, пасхалию на восьмую тысячу лет и знаменитую "Повесть о Белом Клобуке". Впоследствии, уже в глубокой старости, тот самый Герасимов сообщал сведения о России итальянскому писателю Паоло Джовио. Главная цель русского посольства в Рим выражена была в наказе великого князя: "добывать в Москву рудопатцев, муролей (зодчих), также мастера хитрого, который бы умел к городам приступать, да другого мастера, который умел бы из пушек стрелять, да каменщика хитрого, который бы умел палаты ставить, да серебряного мастера, который бы умел большие сосуды делать, да чеканить, да писать на сосудах; также добывать лекаря органного жреца".
Старшим писцом у Карачарова служил подьячий ПоKoгo Двора, Илья Потапыч Копыла, старик лет шестидесяти. При нем было двое младших писцов: Евтихий Паисиевич Гагара и двоюродный племянник Ильи Потапычаа, Федор Игнатьевич Рудометов, по прозвищу Федька жареный.
Всех троих сближала любовь к иконописному художеству: Федор и Евтихий сами были добрые мастера, а Илья Потапыч тонкий знаток и ценитель. Сын бедной вдовы, просвирни при церкви Благовещения в Угличе, Евтихий, после смерти матери, остался сиротой, принят был на воспитание пономарем той же церкви, Вассианом Елеазоровым, и в отроческих летах отдан в научение иконного воображения" некоему старцу прохору из Городца, человеку праведному, но мастеру искусному, о котором можно было сказать то же, что сказано в иконописном подлиннике о преподобном Аннисиии Сийском: "не хитр был мудростью сею преподобный, но препросто иконописательство его было, более в посте и в молитве упражнялся, восполняя сими недостаток хитрости".
От старца Прохора перешел Евтихий к иноку Даниле неверному, который расписывал церкви в Спасо-АндроникоВвом монастыре,– ученику величайшего из древних веских мастеров, Андрея Рублева. Пройдя все ступени науки от услуг "ярыжного" – простого работника, носившего воду, и терщика красок до "знаменщика" – рисоваЛьщика, Евтихий, благодаря природному дару, достиг таКого мастерства, что приглашен был в Москву писать "Деисное тябло" в Мироварной палате патоиаршего дома. Деисус– икона или фреска, на которой изображаются: в центтре– Христос, справа от Него – Богоматерь, слева -Иоанн Креститель Тябло – ряд икон.
Здесь подружился он с Федором Игнатьевичем Рудометовым, Федькою Жареным, тоже молодым иконописцем и "преоспективного дела мастером добрым", который расписывал стены той же палаты "травным письмом по золоту".
Рудометов ввел товарища в дом боярина Федора Карпова, жившего у Николы на Болвановке. В хоромах этого боярина Федька писал на потолке -"подволоке" столовой избы "звездочетное небесное движение, двенадцать месяцев и беги небесные", также "бытейские и преоспективные разные притчи" и "цветные и разметные травы", и "левчата", то есть ландшафты, наперекор завету старых мастеров, запрещавших иконописцам изображать какиелибо предметы и лица, кроме священных.
Федор Карпов находился в дружеских сношениях с немцем Николаем Булевым, любимым врачом великого князя Василия Ивановича. Этот Булев, "хульник и латынномудренник", по выражению Максима Грека, "писал развращенно на православную веру", проповедуя соединение церквей. Благочестивые московские люди утверждали, будто бы, под влиянием немчина Булева, и боярин Федор "залатынился", начал "прилежать звездозаконию, землемерию" – геометрии, "остроумии" – астрономии и чародейству, и чернокнижию, и "многим эллинским баснотворениям", стал держаться книг еретических, церковью отреченных, и "всяких иных составов и мудростей бесовских, которые прелести от Бога отлучают". Обвиняли его и в ереси жидовской. Боярин Федор полюбил молодых иконописцев, работавших в доме его, Федьку Рудометова и Тишу Гагару. Полагая, что странствие в чужие земли принесет большую пользу мастерству их, он выхлопотал им должности младших писцов при Посольском Дворе.
Уже в Москве, в доме Карпова, среди заморских диковин, отреченных книг и вольнодумных толков об учении жидовствующих, Федька пошатнулся в вере. А в чужой земле, среди чудес тогдашних итальянских городов, Венеции, Милана, Рима, Флоренции, окончательно сбился с толку, потерял голову и жил в непрестанном изумлении, "исступлении ума", как выражался Илья Потапыч. С одинаковым благоговением, посещал игорные вертепы, книгохранилища, древние соборы и притоны разврата. Кидался на все с любопытством ребенка, с жадностью варвара. Учился латинскому языку и мечтал нарядиться во фряжское платье, даже сбрить усы и бороду, что почиталось грехом смертным. "Ежели кто бороду сбреет и так умрет,– предостерегал племянника Илья Потапыч,-недостоит над ним служить, ни сорокоустия петь, ни просвиры, ни свечи по нем в церковь приносить. неверными да причтется, образ мужеский растлевающий, женам блудовидным уподобляющийся, или котам и псам, которые усы имеют простертые, брад же не имеют".
В разговорах начал Федька употреблять без нужды иноземные слова. Хвастал познаниями, "высокоумничал", рассуждал об "алхимеи" – "как делать золото", о диалектике – "что есть препинательное толкование, коим изыскуется истина", о "софистикии, открывающей едва постижное естеству человеческому".
– На Москве людей нет,– жаловался Евтихию,– а люд глупый, жить не с кем. Будучи навеселе, любил "пытать о вере и простирать вопросы недоуменные".
– Я учился философству, и на меня находит гордость,– признавался он,– я знаю все везде, где что ни делается!
И доходил до такого вольнодумства в этих пытаниях о вере, что, не довольствуясь "софистикией" чужеземною, проповедывал еще более крайние мнения собственных русских философов, последователей жидовской ереси, доказывавших, что Иисус Христос не родился, когда же родится, то Сыном Божиим наречется, "не по существу, по благодати",– "кого же называют христиане Иисусом Христом Богом, тот простой человек, а не Бог, умер и во гробе истлел";– утверждавших, что ни иконам, ни кресту, ни чаше поклоняться не подобает, "почитать достоит, поклоняться же не подобает ничему, разве единому Богу", и нИкаким земным властям повиноваться не следует. Федька приводил также слова о бессмертии души и о загробной жизни, которые приписывались соблазненному, будто бы, в ересь жидовствующих, московскому митрополиту Зосиме:
– "А что то царство небесное? а что то второе пришествие? А что то воскресение мертвых? Ничего того нет. Умер кто, так и умер – по-та-места и был". Но Дяди Ильи Потапыча, учившего племянника не только словоM, но и посохом, Федька, несмотря на школьничесКий задор свой, все-таки крепко побаивался. Илья Потапыч Копыла был человек старого закала, до конца возлюбивший "твердое о благочестии стояние". Чудеса иноземных искусств и наук не прельщали его. "Вся сия суть знамения антихристова пришествия, начало болезням,– говаривал он.– Нас, овец Христовых, софистиками вашими не премудряйте: некогда нам философства вашего слушать – уже кончина века приходит, и суд Божий стоит при дверях. Какое приобщение света к тьме или какое соединение Велиару со Христом,– так же и поганому латынству с нашим православным христианством?"
"В Европии,– по словам Копылы,– третьей части земли, части Ноева сына, Яфета, люди живут величавые, гордые, обманчивые и храбрые во бранях, к похотям же телесным и ко всяким сластям слабые; все творят по своей воле; к учению искательны, к мудростям и всяким наукам тщательны; от благочестия же заблудились и, по наущению дьявольскому в различные ереси рассеялись, так что ныне во всей вселенной одна лишь русская земля в благочестии стоит неподвижно и, хотя к наукам словесным не очень прилежит, в высокоумных мудроплетениях софистических не изощряется, зато здравую веру содержит неблазненно. Люди же в ней сановиты, брадаты и платьем пристойным одеяны; Божий церкви святым именем украшаются; и подобной той земле и благолепнее во всей Европии не обретается".
В сыне углицкой просвирни, Евтихии Паисеевиче Гагаре, чужие земли возбуждали не меньшее любопытство, чем в Федьке Жареном. Вольнодумствам товарища, в которых чувствовал Евтихии больше хвастовства и удали, чем действительного безбожия, не придавал он значения. Но и спокойного презрения Ильи Потапыча ко всему иноземному не разделял. После всего, что видел и слышал он в чужих краях, не удовлетворяли его Измарагды, Златоструи, Торжественники, которые заключали весь круг человеческих знаний в таких вопросах и ответах: "Отгадай, философ, курица ли от яйца, или яйцо от курицы? – Кто родился прежде Адама с бородою? – Козел.– Какое есть первое ремесло?–, Швечество, ибо Адам и Ева сшили себе одежду из листьев древесных.– Что есть, четыре орла одно яйцо снесли?–: Четыре евангелиста написали св. Евангелие.–.Что держит землю?– Вода высокая.–.Что держит воду?–Камень великий.– Что держит камень?– Восемь больших золотых китов да тридцать меньших на озере Тивериадском".
Евтихии, впрочем, не верил и Федькиной ереси, будто бы "земное строение – не четвероугольное, не треуголь ное, ни круглое,"а наподобие яйца: во внутреннем' боку– жeлTOK, извне – белок и черепок; так же разумей о земле: земля есть желток посередине яйца, воздух же – белок, и как черепок окружает внутренность яйца, так небо окружает землю и воздух". Но, и не веря этому соблазнительному учению, все-таки чувствовал, что некогда неподвижные киты, на коих утверждена земля, для него зашевелились, сдвинулись-и теперь уже не остановит их никакая сила.
Смутно чуялось ему, что в суеверном поклонении Федьки иноземным хитростям, несмотря на все его озорничество, что-то скрывается истинное, чего ни насмешки, ни угрозы, ни даже суковатая палка дяди Копылы опровергнуть не могут.
К Хорошему не стыдно навыкать и со стороны, с призмы чужих земель.-Арифметика и преоспектива есть и полезное, меду сладчайшее и не богопротивное", говаривал Федька с глубоким чувством. И слово это находило отклик в сердце Евтихия.
Силы и разумения испрашивал он у Бога, дабы, не отсудившись от веры отцов, не "залатынившись", подобно Федьке, но и не отвергая без разбору всего чужеземного, подобно Илье Потапычу,– очистить пшеницу от плевел, доброе от злого, найти "истинный путь и образ любомудрия". И сколь ни казалось ему дело это Трудным, даже страшным, тайный голос говорил, что оно свяТО, и что Господь не оставит его Своею помощью.