Текст книги "Охонины брови"
Автор книги: Дмитрий Мамин-Сибиряк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
IV
Арефа был совершенно счастлив, что выбрался жив из Баламутского завода. Конечно, все это случилось по милости преподобного Прокопия: он вызволил грешную дьячковую душу прямо из утробы земной. Едет Арефа и радуется, и даже смешно ему, что такой переполох в Баламутском заводе и что Гарусов бежал. В Служней слободе в прежнее время, когда набегала орда, часто такие переполохи бывали и большею частью напрасно. Так, бегают, суетятся, галдят, друг дружку пугают, а беду дымом разносит.
– Нет, Гарусом-то какого стрекача задал! – говорил Арефа своей кобыле. – Жив смерти, видно, боится… Это его преподобный Прокопий устигнул: не лютуй, не пей чужую кровь, не озорничай. Нет, брат, мирская-то слеза велика…
Отъехав верст двадцать, Арефа свернул в лесок покормить свою кобылу. «Ведь вот тварь, а чувствует, что домой идет, и башкой вертит». Прилег Арефа на травку, а кобыла около него ходит да травку пощипывает. «Хорошо бы огонек разложить, да страшно: как раз кто-нибудь наедет на дым, и повернут раба божия обратно в Баламутский завод. Нет, уж достаточно натерпелся за свою простоту».
– Эх, перекусить бы малую толику! – вслух думал Арефа. – Затощал вконец… Ну, да потерплю, а там дьячиха Домна Степановна откормит. Хорошо она заказные блины печет… Ну и редьки с квасом похлебать тоже отлично. Своя редька-то… А то рыбка найдется солененькая: карасики, максунинка… Да еще капустки пластовой прибавить, да кашки пшенной на молочке, да взварцу из черемухи, да вишенки…
От этих суетных мыслей у Арефы окончательно подвело живот. Лучше уж не думать, не тревожить себя напрасно.
Не успел Арефа передумать своих голодных мыслей, а хлеб сам пришел к нему. Лежит Арефа и слышит, как сучок хрустнул. Потом тихо стало, а потом опять шелест по траве. Чуткое дьячковское ухо, сторожливое, потому как привык сызмала в орде беречься: одно ухо спит, а другое слушает.
«Башкирятин кобылу скрасть хочет», – подумал Арефа и успокоился: не таковская кобыла, чтобы чужого человека подпустить.
И кобыла тоже учуяла, насторожилась и храпнула. Тоже степная тваринка, не скоро возьмешь… А человек действительно подкрадывался. Он долго разглядывал лежавшего на земле дьячка, спрятавшись за деревом.
– Ну, чего ты воззрился-то? – окликнул его Арефа. – Добрый человек, так милости просим на стан, а худой, так проходи мимо… У меня разговор короткий…
В сущности, Арефа струхнул, а напустил на себя храбрость для видимости: ночью-то не видно. Таинственный человек еще раз огляделся кругом и подошел. Это был плечистый мужик в рваном зипуне и рваной шляпенке.
– Вот што, мил человек, – заговорил он, подсаживаясь к Арефе, – едешь ты на кобыле один, а нам по пути…
– Н-нн-но?
– Верно тебе говорю… Я от Гарусова с заводу бежал. Погони боюсь.
Арефа почесал за ухом и прикинулся, что не узнал по голосу, что за птица налетела. Он и в темноте сразу узнал самого Гарусова, хотя он и был переодет. Вот он, хороняка и бегун, где шляется… Но главное внимание Арефы обратила на себя теперь отдувавшаяся пазуха самозваного бегуна, и дьячок даже понюхал воздух.
– Знаешь сказку, мил человек, – заговорил Арефа, – поедешь налево – сам сыт, конь голоден, поедешь направо – конь сыт, сам голоден.
Мужик засмеялся и достал из-за пазухи здоровую краюху хлеба. Арефа только перекрестился: господь невидимо пищу послал. Потом он переломил краюху пополам и отдал одну половинку назад.
– Какой ты добрый на чужое-то, – засмеялся мужик. – Тоже, видно, от Гарусова бежишь?
– Ну, мы с Гарусовым-то душа в душу жили, – отшучивался Арефа, уплетая хлеб за обе щеки. – У нас все пополам было: моя спина – его палка, моя шея – его рогатка, мои руки – его руда… Ему ничего не жаль, и мне ничего не жаль. Я, брат, Гарусовым доволен вот как… И какой добрый: душу оставил.
Арефу забавляло, что Гарусов прикинулся бродягой и думал, что его не признают: от прежнего зверя один хвост остался. Гарусов в свою очередь тоже признал дьячка и решил про себя, что доедет на его кобыле до монастыря, а потом в благодарность и выдаст дьячка игумену Моисею. У всякого был свой расчет.
– Утро вечера мудренее, мил человек, – говорил Арефа. – Ужо кобыла отдохнет, на брезгу и поедем.
Ночью, однако, никому не спалось. Они караулили друг друга, чтобы один без другого не уехал на кобыле. Под утро они притворились, что спят, и Гарусов храпел, как зарезанный. Арефа, наконец, поднялся и поймал кобылу. Когда они сели верхом, дьячок проговорил:
– Бит небитого везет.
– А ты как знаешь?
– Рожа у тебя толстая… Закормил, видно, Гарусом-то с осени. Вишь, как нащечился!
– А тебя Гарусом-то, видно, мало еще бил. Вон как язык болтается!
Так они и поехали вместе, как лучшие друзья, и только кряхтела одна кобыла. Дьячок сидел впереди и правил, а Гарусов сидел за ним. Арефа ехал и в умилении думал о том, как господь смиряет гордыню и превозносит убогих. Вот хоть сейчас, стоит захотеть, и Гарусов пойдет пешком… Дорогой от нечего делать они болтали о разных разностях и подшучивали друг над другом. Здесь же в первый раз Арефа услыхал, что проявился в казаках не прост человек, прозвищем Пугач, и что этот человек принял на себя августейшую персону государя Петра III. Молва уже облетела по казачьим уметам и станицам, перекинулась в орду и дошла до заводов. Бунтовали пока ближние башкиришки, которые грозились пожечь русские селения. К ним пристал разный сброд, шатавшийся по дорогам. Казакам тоже верить нельзя – эти продадут. Арефа только качал своею маленькою головкой, припоминая, о чем болтали рабочие на руднике. Конечно, Гарусов не все рассказывает, а бежал он неспроста. Едут на одной кобыле, а мысли разные. Дорога была пустынная, а где попадалась деревушка, они объезжали ее стороной.
Так они ехали целый день и заночевали в лесу. Теперь до монастыря оставалось полтора дня ходу.
– Только бы до монастыря добраться, – повторял Арефа, укладываясь спать. – Игумен Моисей травником угостит… а то и шелепов не пожалеет. Он простоват, игумен-то…
– Ах ты, шиликун! – смеялся Гарусов. – Прост игумен?..
– С Гарусовым два сапога – пара… И любят друг дружку, водой не разольешь.
Друзья крепко спали, когда пришла нежданная беда. Арефа проснулся первым, хотел крикнуть, но у него во рту оказался деревянный «кляп», так что он мог только мычать. Гарусов в темноте с кем-то отчаянно боролся, пока у него кости не захрустели: на нем сидели четверо молодцов. Их накрыл разъезд, состоящий из башкир, киргизов и русских лихих людей. Связанных пленников посадили на кобылу и быстро поволокли куда-то в сторону от большой дороги. Арефа и Гарусов поняли, что их везут в «орду».
«Ох, съедят мою кобылу башкиришки!» – думал Арефа в горести.
Гарусов и Арефа знали по-татарски и понимали из отрывочных разговоров схвативших их конников, что их везут в какое-то стойбище, где большой сбор. Ох, что-то будет?.. Всех конников было человек двадцать, и все везли в тороках награбленное по русским деревням добро, а у двоих за седлами привязано было по молоденькой девке. У орды уж такой обычай: мужиков перебьют, а молодых девок в полон возьмут.
Так они ехали два дня и всего один раз пленникам дали напиться воды. Особенно страдал Гарусов. Лицо у него даже почернело, а оба глаза были подбиты. Отряд шел к стойбищу напрямик, по степной сакме. Лес и горы остались далеко назади. За пленниками усиленно следили, чтоб они не могли между собой разговаривать. Выехали на стойбище только на третий день к вечеру. Издали в степи показалось яркое зарево горевших костров. Навстречу вылетела стая высоких киргизских псов, а за ними прискакали другие конники. Все окружили пленников, осматривали их, щупали руками и всячески издевались. Особенно доставалось Арефе за его дьячковскую косицу.
На стойбище сбилось народу до двух тысяч. Тут были и киргизы, и башкиры, и казаки, и разные воровские русские люди, укрывавшиеся в орде и по казачьим станицам. Не было только женщин и детей, потому что весь этот сброд составлял передовой отряд. Пленников привязали к коновязям, обыскали и стали добывать языка: кто? откуда? и т. д. Арефа отрывисто рассказал свою историю, а Гарусов начал путаться и возбудил общее подозрение.
– Повесить их! – кричали голоса. – Они нас подведут при случае!
– Повесить успеем всегда, – спорил кто-то, – а надо из них правды добыть… На угольках поджарить али водой холодной полить: развяжут язык-то скорее.
К счастью Арефы, его опознал какой-то оборванец, бывший в Прокопьевском монастыре. Сейчас же его развязали и пустили на волю, то есть он оставлен был при шайке вместе с другими пленниками, которых было за сто человек. «Орда» давно бы передушила их всех, да не давали в обиду свои казаки, которые часто вздорили с «ордой». От этих пленников, набранных с разных мест, Арефа узнал досконально положение дела. О батюшке Петре Федорыче говорили везде, и все бежали к нему: сила у него несметная и всем жалует волю. Одно смущало Арефу, что Петр Федорыч очень уж мирволил двоеданам и, как сказывали, сам крестился раскольничьим двуперстием. Второе было то, что казаки сыспокон веку смуту разводили, и верить им было нельзя. Продувной народ, особенно на Яике. Одних беглых сколько укрывалось по казачьим землям, раскольников и всяких лихих людей. А тут вдруг батюшка Петр Федорыч объявился в казаках… Как будто оно и не совсем похоже.
Гарусову досталось от казаков. Его не признали за настоящего мужика и долго пытали, что за человек. Но крепок был Гарусов – все вынес. И на огне его припекали, и студеною ключевою водой поливали, и конским арканом пытали душить. Совсем зайдется, посинеет весь, а себя не выдает. Арефа не один раз вступался за него, не обращая внимания на тумаки и издевательства.
– Ты заодно с ним, дьячок?.. Вместе на кобыле-то ехали…
– Неизвестный мне человек, – уверял Арефа. – Мало ли шляется по нонешним временам беспризорного народу. С заводов, грит, бежал.
– Смотри, дьячок, худо будет.
Особенно досталось Гарусову, когда он наотрез отказался есть кобылятину. Казаки хоть и считались по старой вере, а ели конину вместе с «ордой», потому что привыкли в походах ко всему. Арефа хоть и морщился, а тоже ел, утешая себя тем, что «не сквернит входящее в уста, а исходящее из уст». Гарусов даже плюнул на него, когда увидел.
– Ужо вот я скажу игумну-то Моисею, – пригрозил он. – Он из тебя всю душу вытрясет.
– А ты помалкивай лучше, кабы я чего не сказал, – ответил Арефа. – Ворочусь в монастырь и сам замолю свои грехи.
На стойбище простояли близко двух недель. А потом налетели казаки и увели своих. Пленные остались с одной «ордой». Вести были получены невеселые, и стойбище волновалось из конца в конец. Только одни пленные не знали, в чем дело. Скоро, впрочем, выяснилось, что и «орда» тоже снимается в поход. Сборы были короткие: заседлали коней, связали в торока разный скарб – и все тут. Пленных повели пешком, одною кучею, под прикрытием пяти джигитов, подгонявших отстававших нагайками. Страшнее этого Арефа ничего не видал. Немилостивая «орда» не знала пощады и заколачивала нагайками насмерть. Кормили тоже плохо, и пленные едва держались на ногах. Арефа всех лечил, перевязывал раны и вообще ухаживал за больными. Благодаря этой доморощенной медицине он спас и свою кобылу. Правда, что он валялся в ногах у немилостивой «орды», слезно плакал и, наконец, добился своего.
– Ну, потом съедим твою кобылу, – в виде особенной милости согласился главный вожак, тоже лечившийся у Арефы.
– А как я без кобылы к апайке[11]11
Апайка – жена. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)
[Закрыть] покажусь?.. – объяснял Арефа со своей наивностью. – Как к ней пешком-то ворочусь?
Две недели брели по степи, пока добрались до русской селитьбы. Из пленных едва уцелела «любая половина». А там пошла новая потеха: «орда» кинулась на русские деревни с особенным ожесточением, все жгла, зорила, а людей нещадно избивала, забирая в полон одних подростков-девушек. Кровь лилась рекой, а «орда» не разбирала, – только бы грабить. В виде развлечения захваченных пленных истязали, расстреливали из луков и предавали самой мучительной смерти. Испуганные жители не знали, в какую сторону им бежать. А впереди везде по ночам кровавыми пятнами стояло зарево пожаров…
Пленных было так много, что «орде» наскучило вешать и резать их отдельно, а поэтому устраивали для потехи казнь гуртом: топили, расстреливали, жгли. Раз Арефа попался в такую же свалку и едва ушел жив. «Орда» разграбила одну русскую деревню, сбила в одну кучу всех пленных и решила давить их оптом. Для этого разобрали заплот у одной избы, оставив последнее звено. На него в ряд уложили десятка полтора пленных, так что у всех головы очутились по другую сторону заплота, а шеи на деревянной плахе. Сверху спустили на них тяжелое бревно и придавили. Это была ужасная картина, когда из-под бревна раздались раздирающие душу крики, отчаянные вопли, стоны и предсмертное хрипение. «Орда» выла от радости… Не все удавленники кончились разом. К общему удивлению, в числе удавленников оказался и дьячок Арефа. Он оказался живым благодаря своей тонкой шее.
– Ах ты, шайтан! – удивлялись башкиры, освобождая его из общей массы мертвых тел. – Да как ты-то попал?
Арефа со страху ничего не мог ответить, а только моргал. Его сильно помяли, и он дня три не мог произнести ни одного слова, а потом отошел. Этот случай всех насмешил, даже пленных, ожидавших своей очереди.
– Вызволил преподобный Прокопий от неминучей смерти, – слезливо объяснял Арефа. – Рядом попались мужики с толстыми шеями, – ну, меня и не задавило. А то бы у смерти конец…
Все эти ужасы были только далеким откликом кровавого замирения Башкирии, когда русские проделывали над пленными башкирами еще большие жестокости: десятками сажали на кол, как делал генерал Соймонов под Оренбургом, вешали сотнями, отрубали руки, обрезывали уши, морили по тюрьмам и вообще изводили всяческими способами тысячи людей. Память об этом зверстве еще не успела остыть, и о нем пели заунывные башкирские песни, когда по вечерам «орда» сбивалась около огней. Всех помнила эта народная песня, как помнит своих любимых детей только родная мать: и старика Сеита, бунтовавшего в 1662 году, и Кучумовичей с Алдар-баем, бунтовавших в 1707 году, и Пепеню с Майдаром и Тулкучурой, бунтовавших в 1736 году. Много их было, и все они полегли за родную Башкирию, как ложится под косой зеленая степная трава.
Курились башкирские огоньки, а около них башкирские батыри пели кровавую славу погибшим бойцам, воодушевляя всех к новым жестокостям. Кровь смывалась кровью… У Арефы сердце сжималось, когда башкиры затягивали эти свои проклятые песни.
V
Пока дьячок Арефа томился в огненной работе, в медной горе, а потом в полоне, Прокопьевский монастырь переживал тревожное время. Со всех сторон надвигались плохие вести, и со всех сторон к монастырю сбегался народ из разоренных и выжженных деревень и сел. Не в первый раз за монастырскими толстыми стенами укрывались от напастей, но тогда наступала, зорила и жгла «орда», а теперь бунтовали свои же казаки, и к ним везде приставали не только простые крестьяне, а и царские воинские люди, высылаемые для усмирения. Творилось что-то ужасное, непонятное, громадное, и главное – сейчас нельзя было даже приблизительно определить размеры поднимавшейся грозы. Слухи о самозванце тоже немало смущали: то он идет с несметною силой, то его нет, то он появится в таком месте, где никто его не ожидал. К казакам прежде всего пристала «орда», а потом потянули на их же сторону заводские люди, страдавшие от непосильных работ и еще более от жестоких наказаний, бывшие монастырские крестьяне, еще не остывшие от своей дубинщины, слобожане и всякие гулящие люди, каких так много бродило по боевой линии, разграничивавшей русские владения от «орды».
Прокопьевский монастырь ввиду всех этих обстоятельств чередился сильною рукой. Игумен Моисей самолично несколько раз обошел все стены, подробно осмотрел сторожевые башни, бойницы и привел в известность весь воинский снаряд, хранившийся по монастырским подвалам и кладовым. Всех башен было пять по углам окаймлявшей монастырь стены. В каждой стояло по три пушки в двадцать пудов весом, затем меньшие пушки спрятаны были в бойницах, а на особых площадках открыто помещались чугунные мортиры. Самая большая пушка, весившая сто двадцать пудов, стояла на монастырском дворе против полуденных ворот, – это было самое опасное место, откуда нападала «орда». На случай, если бы неприятель сбил ворота, он был бы встречен двадцатифунтовым ядром. Особенно любовался этою большою пушкою новый инок Гермоген. Он по нескольку раз в день обходил ее кругом, ощупывал лафет и колеса, любовно гладил и еще более любовно говорил келарю Пафнутию:
– Это наша матушка игуменья… Как ахнет старушка, так уноси ноги.
Вообще Гермоген ужасно интересовался всякою воинскою снастью и даже надоел грозному игумену своими расспросами, как и что и что к чему. Чугунных ядер и картечи в кладовых было достаточно – несколько тысяч, а пороху не хватало – всего было двенадцать пудов и несколько фунтов. Кроме пушек и мортир, в монастыре было три десятка старинных затинных пищалей и до ста ружей – фузей, турок, мушкетонов и простых дробовиков. В особом амбаре хранилось всякое ручное оружие – луки, копья, сабли, пики, а также проволочные кольчуги, старинные шишаки и брони. Весь этот воинский скарб был добыт из подвалов и усиленно приводился в порядок монахами. Из Усторожья воевода Полуект Степаныч прислал нарочито двух пушкарей, которые должны были учить монахов воинскому делу. Положим, пушкари были очень древние старцы, беззубые и лысые, но и от них Гермоген успел научиться многому: сколько «принимала зелья» каждая пушка, как закладывается ядро, как наводить цель, как чистить после стрельбы и т. д. По совету Гермогена одну трехфунтовую пушку монахи втащили на каменную колокольню собора. Из нее можно было отстреливаться на далекое расстояние, особенно по течению Яровой.
А у игумена Моисея, кроме своего монастыря, много было забот с Дивьей обителью, которая тоже всполошилась. Главная причина заключалась в том, что там томилась в затворе именитая узница, а потом наехала воеводша Дарья Никитична, сильно не ладившая с воеводой благодаря девке Охоньке. Игумен Моисей раз под вечер самолично отправился в Дивью обитель, чтобы осмотреть все. Не любил он это «воронье гнездо» и годами не заглядывал сюда, а теперь пришлось. Скрепил сердце игумен Моисей и отправился в сопровождении черного попа Пафнутия. Вся обитель всполошилась, когда появился редкий гость, и только лежала одна игуменья Досифея, прикованная к одру своею тяжкою болезнью. В другой комнате игуменской кельи проживала воеводша. Игумен Моисей обошел кругом стены и только покачал головой: все сгнило, обвалилось и кричало о запустении. Башен было всего две, да и те покосились и грозили падением ежечасно.
– Плохо место, – заметил Пафнутий, поглядывая на обительские стены. – Одна труха осталась… Пожалуй, и починивать нечего.
– Пора совсем порушить это лукошко, – задумчиво ответил игумен. – Не подобает ему здесь быти… Пронесет господь грозу, сейчас же снесу обитель напрочь.
– А куда же сестры денутся?
– По другим монастырям разошлем… Да и разослал бы раньше, кабы не эта наша княжиха. Нет моей силы на нее… Сам подневольный человек и ответ за нее держу. Ох, связала меня княжиха по рукам и по ногам!
Все хмурился игумен Моисей, делая обзор захудавшей обители. Он побывал и в келарне и в мастерских, где сестры ткали себе холсты, и отсюда уже прошел к игуменье.
На пороге встретила грозного игумена сама воеводша Дарья Никитична. Сильно она похудела за последнее время, постарела и поседела: горе-то одного рака красит. Игумен благословил ее и ласково спросил:
– Ну, как поживаешь, матушка-воеводша?
– Ох, не спрашивай… Какое мое житье: ни баба, ни девка, ни вдова. Просилась у Полуехта Степаныча на пострижение в обитель, так он меня так обидел, так обидел… Истинно сказать, последнего ума решился.
– Мудреное ваше дело, воеводша. Гордыня обуяла воеводу, а своя-то слабость очень уж сладка кажется… Ему пора бы старые грехи замаливать, а он вон што придумал. Писал я ему, да только ответа не получал… Не сладкие игуменские письма.
Дарья Никитична только опустила глаза. Плохо она верила теперь даже игумену Моисею: не умел он устрашить воеводу вовремя, а теперь лови ветер в поле. Осатанел воевода вконец, и приступу к нему нет. Так на всех и рычит, а знает только свою поганку Охоньку. Для нее подсек и свою честную браду, и рядиться стал по-молодому, и все делает, что она захочет, поганка. Ходит воевода за Охонькой, как медведь за козой, и радуется своей погибели. Пробовала воеводша плакаться игумену Моисею, да толку вышло мало.
– У меня с игуменом будет еще свой разговор, – хвастался воевода. – Он еще у меня запоет матушку-репку…
Воевода не мог забыть монастырской епитимий, которой его постоянно корила Охоня. Старик только отплевывался, когда заводилась речь про монастырь. Очень уж горько ему досталось монастырское послушание: не для бога поработал, а только посмешил добрых людей. То же самое и Охоня говорила…
– Все лежишь, Досифея? – спрашивал игумен Моисей.
– Бог за всех наказывает, – смиренно ответила больная игуменья. – Молитвы-то наши недоходны к богу, вот и лежу второй год. Хоть бы ты помолился, отец…
– И то молюсь по своему смирению… Вот стенки пришел поглядеть: плохо ваше место, игуменья. Даже и починивать нечего… Одна дыра, а целого места и не покажешь.
– А чья вина? – заговорила со слезами Досифея. – Кто тебя просил поправить обитель? Вот и дождались: набежит орда, а нам и ущититься негде. Небойсь сам-то за каменною стеною будешь сидеть да из пушек палить…
– Еще неизвестно, што будет, а ты зря болтаешь…
– Чего зря-то: неминучее дело. Не за себя хлопочу, а за сестер. Вон слухи пали, Гарусов бежал с своих заводов… Казачишки с ордой хрестьян зорят. Дойдут и до нас… Большой ответ дашь, игумен, за души неповинные. Богу один ответ, а начальству другой… Вот и матушка-воеводша с нами страдать остается, и сестра Фоина в затворе.
– Будет, мать Досифея… Без тебя знаю, – сурово ответил игумен. – Тебя не прошу за себя ответ держать…
– Горденек стал, игумен, а господь и тебя найдет. С меня нечего взять: стара и немощна. А жалеючи трудниц, говорю тебе… Их некому ущитить будет в обители. Сиротские слезы велики… Ты вот зол, а может, позлее тебя найдутся.
– Да што ты мне грозишь?! – крикнул игумен, стукнув костылем. – Раскаркалась ворона к ненастью…
– А я скажу, все скажу, – не унималась Досифея. – Все тебя боятся, а я скажу. Меня ведь бить не будешь, а в затвор посадишь, за тебя же бога буду молить. Денно-нощно прошу смерти, да бог меня забыл… Вместе с обителью кончину приму. А тебя мне жаль, игумен, – тоже напрасную смерть примешь… да. Ох, как надо молиться тебе… крепко молиться.
Не выносил игумен Моисей встречных слов и зело распалился на старуху: даже ногами затопал. Пуще всех напугалась воеводша: она забилась в угол и даже закрыла глаза. Впрямь последние времена наступили, когда игумен с игуменьей ссориться стали… В другой комнате сидел черный поп Пафнутий и тоже набрался страху. Вот-вот игумен размахнется честным игуменским посохом – скор он на руку – а старухе много ли надо? Да и прозорливица Досифея недаром выкликает беду – быть беде.
Так и ушел игумен Моисей, ни с кем не простившись. Гневен был и суров свыше меры. Пафнутий едва поспевал за ним.
– Завтра поеду в Усторожье, – объявил игумен Моисей келарю Пафнутию, когда они входили в монастырь, – у нас в монастыре все в порядке… Надо с воеводой переговорить по нарочито важному делу. Я его вызывал, да он не едет… Время не ждет.
Келарь Пафнутий только опустил глаза, проникая в тайный смысл игуменского намерения. Стыдно ему стало за игумена. И ночью плохо спалось черному попу Пафнутию. Все он думал про игумена и смущался от черных мыслей, которые так и кружились над ним, как летний овод. И грешно было думать так, и стыдно за игумена… Славу пустит про себя неудобосказуемую, да и на весь монастырь вместе. Благоуветливый инок тяжко вздыхал и всю ночь проворочался с боку на бок. А подумать было о чем: ведь он должен был заместить игумена Моисея и за все отвечать. Может, и напрасно он смущается – опять хорошего мало. Сумрачен встал Пафнутий на другой день, а игумен уж успел собраться: живою рукою склался. Тороплив не ко времени сделался.
– Я скоро ворочусь, а вы на всякий случай сторожитесь, – советовал игумен, благословляя братию. – Поднимается великая смута, но да не смутится сердце ваше: господь любя наказует…
Братия молча поклонилась игумену в землю, и никто не проронил ни одного слова на игуменский увет. Какое-то смущение овладело всеми, а когда игуменская колымага, запряженная четверней цугом, выехала из ворот, неизвестный голос сказал:
– Однако и напугала его матушка Досифея!..
Все оглянулись, а кто сказал, так и осталось неизвестным. Келарь Пафнутий поник своею лысою головою: худая весть об игуменском малодушестве уже перелетела из Дивьей обители в монастырь.
Сумрачен ехал игумен Моисей в Усторожье: туча тучей. Все как-то не клеилось у него… Не успела утихнуть дубинщина, как поднимается новая завороха, да еще похуже старой. Со всех сторон шли худые вести, а от гражданской власти никакой помощи пока еще не видали. Тот же воевода засел себе в Усторожье и знать ничего не хочет. Черные мысли одолели игумена Моисея, а тут еще выжившая из ума Досифея каркает про напрасную смерть… Покажет он прозорливице, какая бывает напрасная смерть, только бы сперва избыть свою беду.
В Усторожье игумен прежде останавливался всегда у воеводы, потому что на своем подворье и бедно и неприборно, а теперь велел ехать прямо в Набежную улицу. Прежде-то подворье ломилось от монастырских припасов, разных кладей и рухляди, а теперь один Спиридон управлялся, да и тому делать было нечего. У ворот подворья сидел какой-то оборванный мужик. Он поднялся, завидев тяжелую игуменскую колымагу, снял шапку и, как показалось игумену, улыбнулся.
– Што за человек? – сурово спросил игумен старца Спиридона, глядевшего на него оторопелыми глазами. – Там, у ворот?..
– А там… неведомо кто, владыка. Пришел, да и прижился. Близко недели, как на подворье… Из орды, сказывает, едва ушел, из полону. Отдыхает теперь… Он будто верхом приехал, а сам зело немощен. Били, сказывает, нещадно…
Оглядевшись, старец Спиридон прибавил уже шепотом:
– Одно неладно, владыка: лошадь-то я опознал у него. Дьячок тут в Служней слободе был, так его, значит, кобыла…
Игумен велел позвать таинственного мужика и, когда тот вошел, притворил дверь на крюк. Мужик остановился у порога и смело смотрел на грозного игумена, который в волнении прошелся несколько раз по комнате.
– Што, сладко ли в орде было? – спросил игумен, останавливаясь. – Все, видно, бросил, ничего с собою не взял… Монастырское-то добро впрок не пошло? Вижу твое рубище, а не вижу смирения…
– Не под силу нам, мирским людям, смирение, когда и монахов гордость обуяла, – смело ответил мужик. – Я свою гордость пешком унес, а ты едва привез ее на четверне…
– Смейся, заблудящий пес… Скитаешься по орде, яко Каин, стяный и трясыйся, а других коришь гордостью. Дивно мне поглядеть на тебя…
– А мне еще дивнее тебя видеть, как ты бросил свой монастырь и прибежал схорониться к воеводе. Ты вот псом меня взвеличал, а в писании сказано, што «пес живой паче льва мертва…». Вижу твой страх, игумен, а храбрость свою ты позабыл. На кого монастырь-то бросил? А промежду прочим будет нам бобы разводить: оба хороши. Только никому не сказывай, который хуже будет… Теперь и делить нам с тобой нечего. Видно, так… Беда-то, видно, лбами нас вместе стукнула.
Смелый мужик положил шапку и протянул руку игумену.
– Здравствуй, Тарас Григорьевич… Сильно ты помят, пожалуй, и не признать бы сразу.
– И то никто не узнает, а я и рад… Вот выправлюсь малым делом, отдохну, ну, тогда и объявлюсь. Да вот еще к тебе у меня есть просьба: надо лошадь переслать в Служнюю слободу. Дьячкова лошадь-то, а у нас уговор был: он мне помог бежать из орды на своей лошади, а я обещал ее представить в целости дьячихе. И хитрый дьячок: за ним-то следили, штобы не угнал на своей лошади, а меня и проглядели… Так я жив ушел.
Гарусов был совершенно неузнаваем благодаря ордынскому полону. Только игумен узнал его сразу. Долго они проговорили запершись, и игумен качал головой, пока Гарусов рассказывал про свои злоключения. Всего он натерпелся и сколько раз у смерти был, да и погиб бы, кабы не дьячок. Рассказал Гарусов, что делается в «орде» и в казаках и как смута разливается уже по Южному Уралу. Мятежники захватили заводы и сами льют себе пушки.
– А воевода Полуехт Степаныч сидит в Усторожье да радуется, – заключил Гарусов свой рассказ. – Свое стариковское лакомство одолело… Запрется, слышь, с дьячковскою дочерью и кантует.
– А вот мы доберемся до него.
Вечером игумен Моисей и Гарусов пешком отправились к воеводскому двору, а там и ворота на запоре, и ставни закрыты. Постучали в окошко. Выглянул сам воевода.
– Што вам нужно, полуношники? – громко спросила воеводская голова.
– А к тебе в гости пришли, Полуехт Степаныч… Аль не признал?.. Ну-ко, растворись да принимай дорогих гостей честь честью…
Голова скрылась. Долго пришлось ждать гостям, пока распахнулись тяжелые ворота и дорогих гостей пустили на воеводский двор. Сам Полуект Степаныч вышел на крыльцо.
– Благослови, владыка…
– Нет тебе благословения, блудник! – отрезал игумен Моисей, проходя в горницы. – Где девку спрятал? Подавай ее… Она моя, из нашей Служней слободы, а ты ее уволок тогда с послушания, как волк овцу. Подавай девку… Сейчас прокляну!..
Затрясся весь Полуект Степаныч, из лица выступил и только прошептал:
– Ничего я не знаю, владыка… Бери сам, а я не знаю.
Игумен Моисей обошел воеводские покои и нашел Охоню в опочивальне. Он ухватил ее за руку и вывел с воеводского двора, а потом привел на подворье, толкнул в баню и сам запер на замок. Охоня молчала все время. Одета она была, как боярыня: в парчовом сарафане, в кокошнике, в шелковой рубашке. Старец Спиридон сунул ей в окно холщовую исподницу и крестьянский синий дубас. Она так же молча переоделась и выкинула в окно свой боярский наряд и даже ленту из косы, а оставила себе только одно золотое колечко с яхонтом.