Текст книги "Хлеб"
Автор книги: Дмитрий Мамин-Сибиряк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 34 страниц)
III
Вернувшись домой, Михей Зотыч опять должен был каяться в «скором слове», а честной отец Анфим опять началил его.
– Это он тебя подтыкает на скорые-то слова, Михей Зотыч… Мирское у тебя на уме. А ты думай про себя, что хуже ты всех, – вот ему и нечего будет с тобой делать. А как ты погордился, он и проскочит.
– Не могу я умирить себя. Даве это меня Ермилыч ушиб… Все у них деньги на уме.
– Расширился, оказывают, Ермилыч-то… В рост деньги дает мужикам, а сам все за бесценок скупает. Ему несут со всех сторон, а он берет… Тоже ремесло незавидное. Да еще хвалится: я, грит, всех вас кормлю.
– Не к добру распыхался.
Из Суслона скитники поехали вниз по Ключевой. Михей Зотыч хотел посмотреть, что делается в богатых селах. Везде было то же уныние, как и в Суслоне. Народ потерял голову. Из-под Заполья вверх по Ключевой быстро шел голодный тиф. По дороге попадались бесцельно бродившие по уезду мужики, – все равно работы нигде не было, а дома сидеть не у чего. Более малодушные уходили из дому, куда глаза глядят, чтобы только не видеть голодавшие семьи.
За Суслоном рассажались по Ключевой такие села, как Роньжа, Заево, Бакланиха. Некоторые избы уже пустовали, – семьи разбрелись, как после пожара. Михей Зотыч купил муки у попа Макара и раздавал фунтами и просто пригоршнями. Бабы так и рвали с причитаньем и плачем.
Когда старцы уже подъезжали к Жулановскому плесу, их нагнал Ермилыч, кативший на паре своих собственных лошадей. Дорожная кошевка и вся упряжка были сделаны на купеческую руку, а сам Ермилыч сидел в енотовой шубе и бобровой шапке. Он что-то крикнул старикам и махнул рукой, обгоняя их.
– Ко мне заезжайте, старички! – донеслось уже издали.
– Ловко катается, – заметил Анфим. – В Суслоне оказывали, что он ездит на своих, а с земства получает прогоны. Чиновник тоже. Теперь с попом Макаром дружит… Тот тоже хорош: хлеба большие тысячи лежат, а он цену выжидает. Злобятся мужички-то на попа-то… И куда, подумаешь, копит, – один, как перст.
– Вот и ты осудил, – поймал его Михей Зотыч. – Хоша он и не наш поп, а все-таки на нем сан… Взыск-то с тебя вдвое.
– И то согрешил, Михей Зотыч… Согрешил, родимый. Народ-то болтает, – ну, и я за другими.
– А ты подержи язык-то за зубами. Заедем, што ли, к Ермилычу на мельницу? Надо на него поглядеть дома-то.
– И то завернем. Коня хоть покормим.
Мельница Ермилыча была уже в виду, когда навстречу скитникам попал скакавший без шапки мужик.
– Ох, не ладно, родимые! – крикнул он на скаку. – В Суслон… в волость… Ох, не ладно!
Подъезжая уже к самой мельнице, скитники заметили медленно расходившуюся толпу. У крыльца дома стояла взмыленная пара, а сам Ермилыч лежал на снегу, раскинув руки. Снег был утоптан и покрыт кровяными пятнами.
– Ох, не ладно! – повторил Анфим слова скакавшего мужика.
Остановив сани, скитники подошли к убитому, который еще хрипел. Вся голова у него была залита кровью, а один глаз выскочил из орбиты. Картина была ужасная. На крыльце дома показался кучер и начал делать скитникам какие-то таинственные знаки. Начинавшая расходиться толпа опять повернула к месту убийства.
– Уезжайте подобру-поздорову! – уже крикнул кучер. – Расстервенился народ.
– Ну, нас-то это не касаемо, – спокойно ответил Михей Зотыч. – Кто сделал, тот и ответ даст.
Толпа все надвигалась. Послышался чей-то одинокий голос:
– Ребята, да ведь это старичонко с Прорыва!
– Он!.. Братцы, это Колобов!.. Он первую крупчатку поставил и всех нас разорил. Его работа.
– Он наколдовал, старичонко, голод-то!.. Ишь как ловко присунулся!
Толпа загалдела вся разом и двинулась к Мельникову дому. Задние подталкивали передник. Анфим забрался в сани и умолял Михея Зотыча уезжать.
– Не боюсь я дурачков! – спокойно ответил упрямый старик.
Толпа продолжала наступать, и когда передние окружили Михея Зотыча, Анфим не вытерпел и понукнул лошадь. Кто-то хотел загородить ему дорогу, кто-то хватался за поводья, но лошадь была ученая и грудью пробила живую стену. Мелькнули только искаженные злобой лица, сжатые кулаки. Кто-то сдернул с Анфима шапку. Полетела вдогонку толстая палка. Все это случилось так быстро, что Анфим опомнился только за околицей.
Оглянувшись, Анфим так и обомлел. По дороге бежал Михей Зотыч, а за ним с ревом и гиком гналась толпа мужиков. Анфим видел, как Михей Зотыч сбросил на ходу шубу и прибавил шагу, но старость сказывалась, и он начал уставать. Вот уже совсем близко разъяренная, обезумевшая толпа. Анфим даже раскрыл глаза, когда из толпы вылетела пара лошадей Ермилыча, и какой-то мужик, стоя в кошевой на ногах, размахивая вожжами, налетел на Михея Зотыча.
– Господи, прости раба твоего Михея! – взмолился Анфим, погоняя лошадь.
К своему ужасу он слышал, что пара уже гонится за ним. Лошадь устала и плохо прибавляла ходу. Где же одной уйти от пары? Анфим уже слышал приближавшийся топот и, оглянувшись, увидел двух мужиков в кошевке. Они были уже совсем близко и что-то кричали ему. Анфим начал хлестать лошадь вожжами.
– Эй, не гони! Лошадь изведешь! – кричал кто-то сзади.
А топот был все ближе. Вот уже совсем наседают. Даже слышно, как тяжело храпит закормленный коренник.
– Стой!
Анфим продолжал отчаянно хлестать лошадь вожжами, когда кошевка поровнялась с ним.
– Стой, отчаянный! Лошадь изведешь!
Анфим только сейчас узнал голос Михея Зотыча. Да, это был он, цел и невредим. Другой мужик лежал ничком в кошевке и жалобно стонал.
– Вот так погостили! – добродушно смеялся Михей Зотыч, останавливая взмыленных лошадей. – Нечего сказать, ловко!
Лежавший в кошевке кучер продолжал стонать.
– Ох, убили!.. Смертынька моя!
– Ну-ка, покажи, какой тебе гостинец достался? – спокойно говорил Михей Зотыч.
– А плечо у меня… как саданет Гришка Уметов оглоблей.
Михей Зотыч осмотрел ушиб, затекавший багровым пузырем, ощупал, цела ли кость, и решил:
– Ничего, заживет… Твое счастье, что по шубе пришлось, а то остался бы без руки.
Молодой парень кучер сел в кошевке и зарыдал истерически.
– Расстервенились, варнаки!.. Дядя-то Егор с поленом за мной гнался… Это, кричит, змей, а не племянник!.. А тут подвернулся Гришка Уметов… Ка-ак саданет…
Парень долго не мог успокоиться и время от времени начинал причитать как-то по-бабьи. Собственно, своим спасеньем Михей Зотыч обязан был ему. Когда били Ермилыча, кучер убежал и спрятался, а когда толпа погналась за Михеем Зотычем, он окончательно струсил: убьют старика и за него примутся. В отчаянии он погнал на лошадях за толпой, как-то пробился и, обогнав Михея Зотыча, на всем скаку подхватил его в свою кошевку.
– Кабы не твоя догадка, так лежать бы мне рядышком с Ермилычем, – спокойно соображал Михей Зотыч. – Спасибо, выручил.
Расщедрившись, старик добыл два медных пятака и сунул их за пазуху рыдавшему спасителю.
– На, пригодятся, миленький.
Когда кучер немного успокоился, скитники узнали, как было все дело с Ермилычем.
– Злобились раньше на него наши мужички, – рассказывал кучер, охая и ощупывая ушибленное место. – Давно злобились, потому как он всю округу забрал в лапы, не тем будь помянут покойник… Все у него были в долгу, как рыба в сети. За его-то денежки, окромя процента, еще отрабатывать приходилось. Даст под заклад два рубля, вычтет вперед проценту в сорок восемь копеек да еще отрабатывай ему в страду. А тут, в голод-то, он и совсем лютовать начал… Что хошь бери, а только не дай с голоду помереть. Напоследях он и удумал штуку… Суслонскому-то попу Макару зазорно самому хлеб в четыредорога продавать, – ну, он через Ермилыча, а Ермилычу опять свой процент с поповского хлеба идет. Мужички-то тошнее того озлобились… Ну, как мы приехали сегодня из Суслона-то, мужички и окружили… «Опять, грят, за поповским хлебом ездил, кровопивец?» Оно бы ничего, ежели бы Ермилыч не выпимши был… Учал он мужичков ругать, а потом выхватил левольверт и учал левольвертом грозить… Тут уж дядя Егор как саданет его стягом… Потом все бросились и давай рвать, как волки. Дыхануть одинова не успел… А дядя Егор расстервенился и на меня. «Одной свиньи, кричит, мясо!» Ну, я и убег в сени. А тут вы, как на грех, подъехали… Я-то обозначал вам, штоб уехали, а вы толчетесь около Ермилыча… Ох, смертынька моя!.. Зря человека порешили. Потом опомнятся, как начальство наедет. Не свой брат… Ох, ущемило у меня в плече, Михей Зотыч!
Опасность налетела так быстро и так быстро пронеслась, что скитники опомнились и пришли в себя только вечером, когда приехали в свою раскольничью деревню и остановились у своих. Анфим всю дорогу оглядывался, ожидая потони, но на их счастье в деревне не нашлось ни одной сытой лошади, чтобы догонять скитников. Михей Зотыч угнетенно молчал и заговорил только, когда улеглись спать.
– Анфим… ты спишь?
– Нет.
– А ведь даве-то был у смерти конец.
– Совсем конец приходил, Михей Зотыч.
Колобов только тут припомнил, как предательски поступил с ним честной отец – бросил на растерзание, а сам угнал.
– Анфим, разе это порядок, чтоб угонять?
– А ежели ты уперся, как пень?
– Трусу ты спраздновал, честной отец… Ах, нехорошо! Кабы не догадливый кучер… Ох, горе душам нашим!
– Борзость свою хотел показать, Михей Зотыч.
Припомнив все обстоятельства, Михей Зотыч только теперь испугался. Старик сел и начал креститься, чувствуя, как его всего трясет. Без покаяния бы помер, как Ермилыч… Видно, за родительские молитвы господь помиловал. И то сказать, от своей смерти не посторонишься.
– Анфим, а ворота заперты?
– Заперты.
– Точно как будто на улице шум?
– Блазнит тебе, Михей Зотыч. Перекрестись да спи.
Михей Зотыч не мог заснуть всю ночь. Ему все слышался шум на улице, топот ног, угрожающие крики, и он опять трясся, как в лихорадке. Раз десять он подкрадывался к окну, припадал ухом и вслушивался. Все было тихо, он крестился и опять напрасно старался заснуть. Еще в первый раз в жизни смерть была так близко, совсем на носу, и он трепетал, несмотря на свои девяносто лет.
– Анфим, ты спишь?
Анфим притворился спящим и ничего не отвечал.
Потом Михею Зотычу сделалось страшно уже не за себя, а за других, за потемневший разум, за страшное зверство, которое дремлет в каждом человеке. Убитому лучше – раз потерпеть, а убивцы будут всю жизнь казниться и муку мученическую принимать. Хуже всякого зверя человек, когда господь лишит разума.
– Господи, помяни ненавидящие нас!.. Анфим, ты спишь?.. Господи, умири раба твоего Анфима!
IV
В доме Стабровского царило какое-то гнетуще-грустное настроение, хотя по логике вещей и должно было бы быть наоборот. На святках вышла замуж Дидя, и с этим моментом кончились отцовские заботы Стабровского. Жених явился из Польши, откуда его направили бесконечные польские тети. Он даже приходился каким-то отдаленным родственником Стабровскому и приехал, как свой человек. Молодой, красивый инженер ехал в далекую Сибирь с широкими планами обновить мертвую страну разными предприятиями. Тети предупредили Стабровского, что пан Казимир Ярецкий может составить отличную партию для Диди. Старик громко расхохотался над этим предположением. Конечно, Дидя – женщина и в свое время должна пройти свой женский круг, но примириться на каком-то Ярецком… Дидя хотя и не совершенство, но она еще так мало видела людей и легко может сделать ошибку в своем выборе. Вообще эта комбинация не входила в планы Стабровского. Он мечтал завершить образование Диди поездкой за границу, чтобы показать дочери настоящую жизнь и настоящих людей. В сущности Дидя все-таки провинциалка и ничего не знает, а там раскроются новые горизонты и наберется для сравнения новый материал. Но эта предполагаемая поездка все не устраивалась. С одной стороны, свои дела не пускали, а с другой – как-то неловко было оставить больную жену. Тащить ее за границу тоже не приходилось, потому что домашних удобств и привычек ничто не могло ей заменить, никакая заграница, она уже была в таком возрасте, когда тяжелы всякие перемены. Так дело и тянулось из года в год, тем более что и Дидя была слишком молода.
К молодому пану Казимиру Стабровский отнесся довольно холодно, как относятся к дальним родственникам, а Дидя с первого раза взяла над ним верх и без стеснения вышучивала каждый его шаг. Стабровский успокоился, потому что из такой комбинации, конечно, ничего не могло выйти. Сам по себе пан Казимир был неглуп, держал себя с тактом, хотя в нем и не было того блестящего ума, который выдвигает людей из толпы. Стабровскому казалось, что в молодом пане те же черты вырождения, какие он со страхом замечал в Диде. Впрочем, в данном случае старик уже не доверял самому себе, – в известном возрасте начинает казаться, что прежде было все лучше, а особенно лучше были прежние люди. Это – дань возрасту, результат собственного истощения.
По всей вероятности, пан Казимир уехал бы в Сибирь со своими широкими планами, если б его не выручила маленькая случайность. Еще после пожара, когда было уничтожено почти все Заполье, Стабровский начал испытывать какое-то смутное недомоганье. Какая-то тяжесть в голове, бродячая боль в конечностях, ревматизм в левой руке. Все это перед рождеством разрешилось первым ударом паралича, даже не ударом, а ударцем, как вежливо выразился доктор Кацман.
– Это первое предостережение, доктор, – спокойно заметит Стабровский, когда пришел в себя. – Зачем себя обманывать?.. Я понимаю, что с таким ударцем можно протянуть еще лет десять – пятнадцать, но все-таки скверно. Песенка спета.
Стабровского приятно поразило то внимание, с каким ухаживала за ним Дидя. Она ходила за ним, как настоящая сиделка. Стабровский не ожидал такой нежности от холодной по натуре дочери и был растроган до глубины души. И потом Дидя делала все так спокойно, уверенно, как совсем взрослая опытная женщина.
Организм у Стабровского был замечательно крепкий, и он быстро оправился. Всякое выздоровление, хотя и относительное, обновляет человека, и Стабровский чувствовал себя необыкновенно хорошо. Именно этим моментом и воспользовалась Дидя. Она как-то вечером читала ему, а потом положила книгу на колени и проговорила своим спокойным тоном, иногда возмущавшим его:
– Папа, ты не любишь Казимира, я это знаю.
– Не то чтобы совсем не люблю, Дидя, а так, вообще… Есть люди особенные, выдающиеся, сильные, которые делают свое время, дают имя целой эпохе, и есть люди средние, почти бесформенные.
– Вот именно к таким средним людям и принадлежит Казимир, папа. Я это понимаю. Ведь эта безличная масса необходима, папа, потому что без нее не было бы и выдающихся людей, в которых, говоря правду, я как-то плохо верю. Как мне кажется, время таинственных принцев и еще более таинственных принцесс прошло.
– Дидя, а иллюзии? Ведь в жизни иллюзия – все… Отними ее – и ничего не останется. Жизнь в том и заключается, что постепенно падает эта способность к иллюзии, падает светлая молодая вера в принцев и принцесс, понижается вообще самый appetitus vitae… Это – печальное достояние нас, стариков, и мне прямо больно слышать это от тебя. Ты начинаешь с того, чем обыкновенно кончают.
Девушка посмотрела на отца почти с улыбкой сожаления, от которой у него защемило на душе. У него в голове мелькнула первая тень подозрения. Начато не обещало ничего хорошего. Прежде всего его обезоруживало насмешливое спокойствие дочери.
– Ты что-то хочешь сказать мне, Дидя?
– Да.
– Предыдущее служило подготовлением?
– Да.
Наступила неловкая пауза, и Стабровский со страхом посмотрел на дочь. Вот когда началось то, чего он боялся! До сих пор она принадлежала ему, а теперь…
– Дидя, ты влюблена? – тихо спросил он, чувствуя, как весь начинает холодеть.
– Нет.
Она засмеялась. Он облегченно вздохнул. Она наклонилась к нему, поцеловала и проговорила:
– Папа, я неспособна к этому чувству… да. Я знаю, что это бывает и что все девушки мечтают об этом, но, к сожалению, я решительно не способна к такому чувству. Назови это уродством, но ведь бывают люди глухие, хромые, слепые, вообще калеки. Значит, по аналогии, должны быть и нравственные калеки, у которых недостает самых законных чувств. Как видишь, я совсем не желаю обманывать себя. Ведь я тоже средний человек, папа… У меня ум перевешивает все, и я вперед отравлю всякое чувство.
– А ты не ошибаешься?
– Опять спасительная логика среднего человека, папа… Вместо иллюзии здесь является довольно грустный житейский расчет.
– Дитя, ты меня пугаешь…
– Поговорим, папа, серьезно… Я смотрю на брак как на дело довольно скучное, а для мужчины и совсем тошное. Ведь брак для мужчины – это лишение всех особенных прав, и твои принцы постоянно бунтуют, отравляют жизнь и себе и жене. Для чего мне муж-герой? Мне нужен тот нормальный средний человек, который терпеливо понесет свое семейное иго. У себя дома ведь нет ни героев, ни гениев, ни особенных людей, и в этом, по-моему, секрет того крошечного, угловатого эгоизма, который мы называем семейным счастьем.
Рассудительность Диди тяжело подействовала на Стабровского, – ведь это своего рода холодный и беспринципный разврат. С другой стороны, она совершенно застрахована от обыкновенных женских слабостей, хотя такие сдержанные натуры иногда и кончают очень плохо.
Долго раздумывал Стабровский и так и этак, а главное – о том, что не сегодня-завтра он может умереть и Дидя останется совершенно на произвол судьбы. Конечно, пан Казимир заставляет желать многого, чтобы сделаться приличным совершенством, но все равно другого выбора нет. Старик плохо помнил, как дал свое согласие на этот брак, а через неделю после свадьбы уже проклинал себя. Где у него были глаза? Ведь пан Казимир прежде всего глуп, да еще самонадеянно глуп, а потом он получил взамен ума порядочную дозу самой нехорошей мелкой хитрости, и, наконец, он зол, как маленькое бессильное животное. Стабровский возненавидел зятя и просто не мог выносить его присутствия. В довершение всего Дидя, умненькая, рассудительная и холодная, как маленькая змейка, ничего этого не видела и, кажется, была счастлива, что связала свою жизнь с этим вырождающимся ничтожеством.
Раз у Стабровского с зятем разыгралась довольно крупная сцена. Старика больше всего поразило то, что присутствовавшая при этом Дидя упорно молчала, она была согласна с мужем и только из вежливости не противоречила отцу. Ясно, что произошла перемена подданства. Результатом этой сцены был второй, уже настоящий удар, уложивший Стабровского на три месяца в постель. У него отнялась вся правая половина, скосило лицо и долго не действовал язык. Именно в таком беспомощном состоянии его и застала голодная зима. И было достаточно трех месяцев, чтобы все, что подготовлялось целою жизнью, разом нарушилось. Произошло нечто вроде отложения подданных. Прежде всего распалось соглашение винокуров, и Стабровский перестал получать отступное; потом в банке, видимо, на Стабровском поставили крест и не считали нужным даже отвечать на его письма; наконец, отдельные лица, обязанные ему всем, проявили самую черную неблагодарность. Особенно типичным примером таких отношений был тот, когда Галактион отказался не только платить взятые у Стабровского пятьдесят тысяч, но даже отказался приехать для личных объяснений.
– Зачем я поеду к нему? – удивлялся Галактион с прямолинейностью настоящего мошенника. – Пусть господин Стабровский лучше посчитает, сколько я ему доставил барышей, когда трепался по кабакам…
И другие были не лучше: Штофф, Мышников, свои собственные служащие, и лучше всех, конечно, был зять, ждавший его смерти, как воскресения. О, как теперь всех понимал Стабровский и как понимал то, что вся его жизнь была одною сплошною ошибкой!
Сознание вернулось, но говорить правильно Стабровский не мог. Он подыскивал или забывал слова и говорил совсем не то, что желал. Это доводило его до слез. Все понимать и не иметь возможности все объяснить – что может быть хуже? Болезнь развила в нем страшную подозрительность, – он теперь не верил даже родной дочери. Из всех окружающих он отдавал предпочтение деревянной мисс Дудль, которая была всегда одинакова, да еще Устеньке, которая приходила навещать его почти каждый день. Девушка приносила с собой неистощимый запас печальных новостей.
– Если бы вы только могли видеть, Болеслав Брониславич! – говорила Устенька со слезами на глазах. – Голодающие дети, голодающие матери, старики, отцы семейств… Развивается голодный тиф.
– Да? – равнодушно удивлялся Стабровский. – И я тоже голоден… А что значит: есть?.. Меня доктора заставляют есть.
В другой раз Стабровский сказал Устеньке:
– Они голодны? Какое счастье!.. Если б я мог быть голодным!
Он даже приподнялся на подушке и со слезами на глазах объяснил свою мысль:
– Я постоянно голоден, но не могу есть… И это даже не голод в собственном смысле, а это… это… это… Ах, я все готов был бы отдать за то, чтобы быть таким голодным, как ваши голодные!.. Я им завидую.
Это был какой-то сумасшедший бред, и Стабровский только по сдержанно-грустному выражению лица Устеньки догадывался, что он говорит что-то невозможное, старался поправиться и окончательно запутывался в собственных словах.
Устенька в отчаянии уходила в комнату мисс Дудль, чтоб отвести душу. Она только теперь в полную меру оценила эту простую, но твердую женщину, которая в каждый данный момент знала, как она должна поступить. Мисс Дудль совсем сжилась с семьей Стабровских и рассчитывала, что, в случае смерти старика, перейдет к Диде, у которой могли быть свои дети. Но получилось другое: деревянную англичанку без всякой причины возненавидел пан Казимир, а Дидя, по своей привычке, и не думала ее защищать.
– Они выгонят меня из дому, как старую водовозную клячу, – спокойно предусматривала события мисс Дудль. – И я не довела бы себя до этого, если бы мне не было жаль мистера Стабровского… Без меня о нем все забудут. Мистер Казимир ждет только его смерти, чтобы получить все деньги… Дидя будет еще много плакать и тогда вспомнит обо мне.
– Мисс Дудль, если вы почему-нибудь вздумаете – переезжайте прямо ко мне, – предлагала несколько раз Устенька. – Право, мы проживем вместе недурно.
Мисс Дудль каждый раз удивлялась и даже целовала Устеньку. Эти поцелуи походили на прикладывание мраморной плиты. И все-таки мисс Дудль была чудная девушка, и Устенька училась, наблюдая эту выдержанную английскую мисс.