355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Мамин-Сибиряк » Автобиографическая записка. Воспоминания » Текст книги (страница 4)
Автобиографическая записка. Воспоминания
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 11:36

Текст книги "Автобиографическая записка. Воспоминания"


Автор книги: Дмитрий Мамин-Сибиряк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)

– Ох, уж ты, как только ты и жить будешь! – ворчала старушка, качая головой. – Ох, трудно жить на свете, Митенька… Не дай бог, как трудно!..

У детской любви своя география, и она мне напоминает расходящиеся концентрические круги от брошенного в воду камня. Чем дальше от центра, тем слабее волна, так и детская любовь, которая в редких случаях достигает прадеда или прабабки. А кто были прапрадед и прапрабабка, как они жили, что их радовало и печалило, – все это уже выходит из детского кругозора, и на этой роковой границе замирает детская любовь, как блуждающий огонек. Между прочим, в роду Феофилы Александровны был какой-то швед, вероятно, один из тех пленных шведов, которых царь Петр сослал на Урал для насаждения горного дела. Он прижился на Урале, женился и дал начало целой духовной фамилии Воинсвенских, – воин свенский – воин шведский. Я в детстве часто думал об этом таинственном предке-пленнике, для которого Урал сделался второй родиной, и мне делалось почему-то его жаль.

IV

Жизнь в дедушкином доме точно застыла, как стоит тихо-тихо вода где-нибудь в речном омуте. Один день походил на другой, как походят монеты одного чекана. Не было больше ни желаний, ни надежд, ни особенных забот, а только стремление сохранить настоящее, как оно есть. Даже не было мысли о наживе и деньгах вообще, в чем так любят обвинять наше духовенство. О деньгах как-то было не принято говорить ни в Висиме, ни в Горном Щиту. Еще в раннем детстве я задумывался над этим отсутствием всяких желаний и никак не мог понять причины. Для сравнения у меня перед глазами был покровский дедушка, Матвей Петрович, тоже дьякон, но человек крайне деятельный. Я его мало знал. Это был высокий, полный, седой, строгий старик с окладистой большой бородой. У него была большая семья, которую поднимать на ноги стоило громадных трудов. Одного дьяконского заработка, конечно, не хватало, и у дедушки была устроена в нижнем этаже его дома громадная столярная мастерская, дававшая возможность пополнять бюджет. Кроме столярного ремесла, Матвей Петрович занимался ювелирным делом. Вообще старик отличался деятельным характером и даже ходил на охоту. Так как дьякону запрещено это удовольствие, то старик брал с собой кого-нибудь из крестьян, давал ему ружье и так ходил в лес. И село Покровское не походило на Горный Щит, – это было настоящее бойкое сибирское село (Ирбитского уезда), вытянувшееся по тракту на целых семь верст. Зимой, когда открывалась ирбитская ярмарка, Покровское жило самой кипучей жизнью. День и ночь тянулись бесконечные обозы, летели тройки с купцами и т. д. В доме Матвея Петровича было всегда и людно и шумно, особенно когда собиралась вся семья. За стол садилось человек по двенадцати. Была жива и бабушка, но я ее совсем не помню, а помню только красивую и бойкую тетю Душу, красивую девушку, которая наполняла веселой суматохой весь дом. Особенно я любил, когда красавица Душа (уменьшительное от Авдотьи) что-нибудь пела своим светлым девичьим голосом. Дедушка Матвей Петрович был строг, и все его боялись, за исключением одной Души.

Только впоследствии я понял истинную причину разницы в жизни обоих дедушек. Дедушка Семен Степаныч овдовел рано, во второй раз жениться, как дьякон, не мог, и жена унесла из дома половину жизни, а вторую половину унесли дочери, когда вышли замуж. Семен Степаныч и Феофила Александровна просто доживали жизнь, не ожидая ничего в будущем, кроме «тихия и безболезненныя кончины».

В Горном Щиту я прогостил дня три и, между прочим, понял разницу, какая разделяет внуков: мой старший брат Николай, в качестве внучка № 1-й, имел большие преимущества передо мной, как перед вторым сортом. Очевидно, на внучка-первенца было израсходовано больше внимания и любви, а я появился на свет уже так себе. Прямо этого не высказывалось, но это не мешало мне чувствовать существовавшую разницу, и я утешал себя тем, что у себя дома в Висиме между нами никакой разницы не существовало.

– Ну, Митус, пора тебе в город, – заявил дедушка еще с вечера, когда мы ужинали в кухне. – Пора, брат, за науку приниматься…

У меня сжалось сердце от этих слов, – я только что отдохнул от дорожных волнений и своего первого детского горя, а тут приходилось все начинать снова.

Сборы в дорогу у дедушки обыкновенно начинались с вечера, точно он по меньшей мере готовился совершить экспедицию куда-нибудь к Северному полюсу или в Центральную Африку. Особенно волновалась бабушка.

– Ох, не потеряй ты что-нибудь дорогой-то… – давала она последние советы. – А то в городе-то еще украдут как-нибудь. Ох, какой нынче народ везде… Да в лавку-то к Ивану Михеичу заезжай, а то другие торговцы как раз обманут и подсунут не знаю что.

В Екатеринбурге, как была убеждена старушка, единственным порядочным торговцем был Иван Михеич, старичок с пожелтевшей от старости бородкой, у которого дедушка неизменно закупал все в течение тридцати лет. Дедушка и сам не верил честности остальных торгашей, но бабушка считала необходимым напомнить ему об Иване Михеиче каждый раз, точно он ехал в город в первый раз и не умел отличать правой руки от левой.

Утром мы поднялись чем свет, почему-то пили чай торопливо, точно спешили на поезд. У ворот уже стояла крестьянская телега, а около нее с кнутиком похаживал мужик, возивший дедушку в город. Он тоже был единственным в своем роде, как Иван Михеич в городе. Укладывая свой багаж в телегу, дедушка пересчитал все вещи несколько раз и наставительно повторял мне:

– Митус, помни: семь мест…

– Ох, непременно к Ивану Михеичу ступай, – наказывала из окна в последний раз Феофила Александровна. – Ох, ни к чему ведь приступу нынче нет… Денег-то не напасешься на торгашей. Ох, кожу с живого человека готовы они снять… Прямо к Ивану Михеичу.

Такой же наказ был дан и кучеру, который в ответ передвигал свой триповый картуз с одного уха на другое, – в Горном Щиту мужики носили триповые картузы, каких потом я нигде больше не встречал. Когда наша телега тронулась, Феофила Александровна долго крестила нас вслед.

Я сидел и молчал, подавленный новой разлукой. Вот за поворотом скрылся и дедушкин домик, и церковь осталась назади, и прогремел под колесами ветхий мостик через речонку, и точно убежали назад последние избенки с соломенными крышами, а впереди поля, поля и поля. Желтели убранные полосы, установленные снопами, чернели пары, начинали зеленеть озими.

– Благодать у нас, – любовался дедушка. – С хлебушком убрались, сена наставили, обсеяли озими, подняли пары, а как ударят заморозки, – начнется молотьба. А у вас в Висиме только и всего, что один дым…

Я больше не спорил, потому что чувствовал себя прескверно. У меня в ушах точно стучали слова бабушки: «Ох, трудно, Митенька, на свете жить»… Я это чувствовал, мое сердце сжималось все сильнее от грустного предчувствия грядущих бед.

Вот и поля кончились. Показался Елисавет. Дедушка показал на низенькое белое каменное здание, приютившееся у самой церкви, и проговорил:

– Вон воронье гнездо…

Он питал какую-то необъяснимую ненависть к монахиням, а в Елисавете они действительно вили себе гнездо. Это было отделение громадного Новодевичьего Тихвинского монастыря в Екатеринбурге. В Елисавете у них была своя заимка, где велось всякое сельское хозяйство. Впоследствии, проезжая осенью рано утром мимо этой монастырской заимки, когда шла молотьба, я вспоминал сравнение дедушки, хотя молотившие хлеб монахини скорее походили на галок, а не на ворон.

В городе мы приехали, конечно, к Ивану Михеичу, который встретил нас фразой, которой он, вероятно, встречал дедушку не меньше тридцати лет:

– Что-то давненько вы не бывали у нас, отец дьякон?

– А денег шальных не было…

Когда были сделаны необходимые закупки, дедушка повел меня в ряды, где жались одна к другой деревянные лавчонки и просто лари. Кажется, старик хотел мне что-то подарить и пробовал прицениться к разным вещицам; но когда торговец назначал цену, он махал рукой и говорил:

– Не по нам, Митус…

«По нам» оказалась только трехкопеечная сайка. Впрочем, я не огорчился этим «не по нам», потому что знал его раньше, а потом оно значило то же, что у моего отца «прихоти».

Дедушка подвез меня к моей квартире, но сам в квартиру почему-то не пожелал войти. Вероятно, из привычки не соваться в чужие дела. Я долго стоял у ворот, провожая глазами телегу, увозившую последнего родного человека. А в окно квартиры уж выглядывали любопытные детские лица, и слышались голоса:

– Новичка привезли… новичка…

* * *

Много прошло лет… Нет на свете ни дедушки Семена Степаныча, ни бабушки Феофилы Александровны, не стало и их уютного домика, – он после их смерти был куплен о. Вениамином и сгорел в один из пожаров, неизменно посещающих Горный Щит. Не стало и сельской тишины, которой так любил похвастаться покойный дедушка, – под самым Горным Щитом были открыты золотые россыпи, и мирное когда-то село пережило все муки охватившей его золотой лихорадки. В довершение всего, по тем борам, где дедушка собирал свои рыжики и грузди, прошла железная дорога, унося с собой последние остатки тихого жития.

НОВИЧОК
I

Детский мир, как я уже сказал, расширяется концентрическими кругами, и самые сильные привязанности помещаются ближе к центру, каким является родное гнездо. Первой ступенью после него являются друзья детства, а следующей за ней – школьные товарищи.

Может быть, недостаток материала в детской душе по части впечатлений внешнего мира, может быть, особая чуткость и восприимчивость этого нежного возраста, – но эти привязанности сохраняются на всю жизнь с особенной яркостью, и понятна та радость, которую испытывают при встрече с друзьями детства и школьными товарищами. Ведь школа – вторая семья, в которой дети срастаются тысячью своих маленьких детских интересов, радостей, забот и огорчений.

С наступлением школьного возраста я много и часто думал о будущих школьных товарищах, причем у меня уже был и готовый материал для некоторых определенных представлений. Дома я несколько раз прочитал очерки бурсы Помяловского и знал приблизительно, что меня ожидает в недалеком будущем. У нас в Висиме служил единоверческий священник, о. Николай, типичный старый бурсак, отлично рассказывавший о своем времени. Мой отец, по органическому отвращению к бурсе, никогда не вспоминал о ней. Изредка, – очевидно, в утешение мне, – он говорил:

– Конечно, теперь другое время, новые порядки, а все-таки…

В общем, у меня составилась довольно определенная картина моего школьного будущего, но она совершенно исчезала, когда я начинал думать о будущих товарищах, как об отдельных лицах. Конечно, это будут поповичи, дьяконские, дьячковские и пономарские дети, Петры, Иваны, Николаи, но какие они будут сами по себе? Ведь каждый молодец на свой образец; у каждого, наконец, – своя собственная физиономия, характер и привычки; кто эти незнакомцы, с которыми придется жить в одной комнате, сидеть долгие годы в одном классе, за одной партой? Тут и будущие друзья и будущие враги… Говоря откровенно, я сильно трусил, потому что, хотя рос и бойким мальчиком, но не отличался особенным здоровьем и физической силой. А бурса признавала только один закон – силу и больше ничего не хотела знать. Благодаря своей хилости я вперед знал, что не буду играть никакой особенной роли в кругу своих будущих товарищей, и в моих воспоминаниях об этом школьном периоде я являюсь самым невидным лицом.

Как я уже говорил, дедушка Семен Степаныч оставил меня у ворот моей квартиры, которая помещалась во втором этаже старого полукаменного дома с мезонином. Когда я тащил по двору свой мешок, из открытых окон меня провожали возгласы:

– Новичок приехал… Братцы, новичок!..

Ученическую квартиру держали две старые мещанские девицы, Татьяна Ивановна и Фаина Ивановна. Первая являлась главным ответственным лицом и распорядителем, а вторая заведовала кухней, которая была через двор. Собственно, наша квартира состояла всего из одной комнаты, выходившей на улицу тремя окнами и во двор – двумя; а другая, маленькая комната была только дополнением. В этих двух комнатах помещалось нас шестнадцать человек, причем, конечно, о кроватях и тому подобных удобствах нечего было и думать. Спали все вповалку на полу, так что негде было, как говорится, яблоку упасть.

Но я забегаю вперед.

Первый момент знакомства с товарищами по квартире как-то у меня выпал из памяти, – и много их было, и слишком пестрая толпа. Как говорится, из-за леса невозможно было разглядеть отдельных деревьев. И пестро, и шумно, и незнакомо… Я присмотрелся к своей квартире только к вечеру, когда общая безличная масса распалась на свои естественные группы. Сначала все делились на старых и новичков, потом – по классам, наконец, – на деревенских и заводских. Новичков было почти половина и, за исключением меня, – всё малыши, поступавшие в низшее отделение. Они так и жались отдельной кучкой, как цыплята, когда их курица бросает для следующего выводка.

Дореформенное духовное уездное училище делилось на три двухгодичных курса – низшее, среднее и высшее отделения. Высшеотделенцы представляли собой своего рода школьную аристократию, и это чувствовалось с первого раза. На нашей квартире их оказалось человек шесть, и они в качестве привилегированных людей заняли маленькую комнату, чтобы не мешаться с ничтожеством из других отделений. Среди них оказались двое заводских, что с первого же раза и послужило для меня связующим звеном, тем более что оба оказались из Демидовских заводов. Они встретили меня самым дружелюбным образом.

– Наш брат мастерко, – говорил рябой мальчик, лет пятнадцати, с какими-то сорочьими глазами, со стоявшими дыбом волосами и болезненно улыбавшимися бескровными губами. – Калены носки, жжены пятки, без подошв сапоги…

Другой, совсем молодой человек, с пробивавшимися черными усиками, заметил, что знает и моего отца и дядю. Ему было лет восемнадцать, и, как я потом узнал, он в каждом отделении проучился по четыре года и теперь приехал в высшее отделение на вторые два года, что в общем составляло двенадцать лет. Первого звали Ермилычем, а второго – Александром Иванычем.

Из деревенских выделялся прежде всего красивый, пухлый мальчик с большими темными глазами, которого Александр Иваныч без церемонии называл «просвирней».

– Много летом-то просвир напекла, просвирня?

Обиженный белел от злости, но ограничивался одним ворчанием, причем как-то забавно отдувал свои пухлые щеки и отпячивал губы. По фамилии – Илья Введенский. Как оказалось, училищный инспектор уже назначил его, как лучшего ученика, старшим по квартире, что имело громадное значение в жизни нашей маленькой общины.

Из деревенских стоит еще упомянуть о небольшого роста худеньком мальчике с улыбавшимися постоянно темными глазками. Товарищи по классу называли его «Хвостом», на что он нимало не обижался, потому что это была переходившая из поколения в поколение кличка всех Павлов Иванычей: Павел Иваныч Хвост, и только. Это был очень милый и крайне добродушный мальчик, который вскоре с квартиры попал в бурсу, потому что у него умер отец и пришлось поступить в так называемые казеннокоштные, как была перекрещена alma mater бурса.

Остается сказать несколько слов об обстановке нашей квартиры, или, вернее, об ее полном отсутствии. В большой комнате стояли небольшой деревянный стол, деревянная скамейка и несколько табуретов; в маленькой комнате – маленький стол, а скамейка заменялась ученическими сундучками.

Александр Иваныч сразу принял меня под свое покровительство и предложил сходить вместе на рынок, чтобы купить мне сундук.

– Мы купим наш тагильский сундук, а не невьянский, – объяснял он в качестве патриота. – Знаешь, такие зеленые, и чтобы замок был со звоном…

Он оказался очень практическим человеком и прочитал мне целую лекцию о достоинствах и недостатках сундуков и теорию нормального сундука. На рынке он оказался чуть не своим человеком и пальцами указывал мне лавки, где и что можно было купить и где бессовестно надувают доверчивых покупателей. Когда я указал в свою очередь на лавку, где всегда покупал дедушка Семен Степаныч, – Александр Иваныч пришел в негодование и заявил:

– Да этот старичонка – первый мошенник в городе. У него для веса и пряники с песком.

Я был серьезно огорчен за доверчивость дедушки, – единственный честный торговец в Екатеринбурге оказался мошенником.

II

Мы несколько дней еще не ходили в классы, и я успел познакомиться с жизнью нашей квартиры. Мы поднимались в семь часов утра и получали по ломтю белого хлеба. Чаю не полагалось, и исключение представлял один я. Из самовара хозяйки я заваривал свой чайничек и пил один, что было очень неудобно и очень меня стесняло, потому что все остальные съедали свою порцию всухомятку. Раздавала хлеб сама Татьяна Ивановна, очень добрая и ворчливая старушка, причем выяснилось, что «любимчикам» она отдавала самые вкусные куски, именно – горбушки, а нелюбимчикам оставалось только завидовать. Впрочем, старушка руководствовалась, главным образом, отсутствием дурных поступков, и поэтому наш квартирный старший, Введенский, проявлявший строптивость и легкомыслие, получал горбушки реже, чем его подчиненные.

– А я ей покажу, старой карге! – ворчал он, придумывая разные школьные каверзы.

Обед был в два часа. Мы гурьбой отправлялись в маленький флигелек, где всецело царила Фаина Ивановна. Все усаживались за один стол. На шестнадцать человек подавались две чашки горячего – щи, лапша, похлебка. Это было очень немного, но повторения не полагалось. Вторым блюдом был картофель или каша, а иногда молоко. Во всяком случае, из-за обеда все выходили полуголодными и захватывали с собой корочки черного хлеба, который потом поджаривали где-нибудь в душнике печки, конечно, пополам с сажей. Особенно плохо доставалось по постным дням, когда на столе появлялись, главным образом, горошница, постные щи из крупы и похлебка из вяленой рыбы или сухих грибов. Вечером, в восемь часов, полагался ужин, уменьшенный по части питательности, сравнительно с обедом, на несколько градусов. У Фаины Ивановны все было рассчитано с математической точностью, и мы голодали порядочно. Мне, после ямщичьих обедов на постоялых дворах, в первый раз приходилось «есть на артели». У всех – аппетит волчий, но никто не торопился с своей ложкой, и наблюдалась известная очередь. И голодали все одинаково… Всего удивительнее было то, что, когда в воскресенье мы купили с Ермилычем бутылку молока и Татьяна Ивановна узнала об этом, – она ворвалась к нам в комнату вся в слезах и с самыми горькими словами:

– Значит, вы голодны, ежели покупаете молоко?! Значит, я вас кормлю плохо?! Вот я до чего дожила… Пятнадцать лет держу квартиру, а такого сраму не видывала. Знаю, как вы и в обжорном ряду проедались… Все, все скажу инспектору!..

Последняя угроза являлась заключением всех позднейших речей Татьяны Ивановны, но она никогда не приводилась, конечно, в исполнение.

Обе старушки занимали рядом с нашей комнатой две небольшие комнаты, и можно было только удивляться их нервам, как они могли выносить неистовое галденье шестнадцати языков. На мельнице меньше шуму, чем было у нас, когда сейчас же после обеда начиналось отчаянное зубрение вслух, а особенно в «занятные часы», то есть от пяти до восьми часов вечера. И это неизменно изо дня в день, точно пускали в ход какую-то очень сложную машину. А ведь так же отчаянно зубрили наши отцы, деды, прадеды и прапрадеды, отдавая жестокую дань науке доброго старого времени.

Кроме указанных выше подразделений на классы, давность учения и происхождение, выступило, конечно, основное деление, покрывавшее все остальные, – именно, деление на богатых и бедных. Положим, все за квартиру платили одинаково по четыре с полтиной в месяц, но богатство и бедность сказывались во всех мелочах, начиная с костюмов и кончая учебниками. Я принадлежал к богатым, как все поповичи. Но если моему отцу было трудно содержать меня в училище, то каково это доставалось несчастным дьячкам и пономарям, вытягивавшим из себя последние жилы, чтобы дать детям воспитание. У этих бедняков, конечно, и белье было грубое, и костюмчики сшиты домашней рукой, и сапоги чуть не из моржовой кожи. А главную беду, после квартирной платы, составляли учебники, которые приходилось во всяком случае покупать на свои кровные нищенские гроши. Некоторые малыши приехали со старинными учебниками, по которым учились еще деды, – это были почтенные старые латинские грамматики, напечатанные на толстой синей бумаге, переплетенные в кожу или холст и для крепости смазанные по краям маслом. Увы, – эти почтенные ветераны оказались никуда не годными, и приходилось покупать новые учебники, приспособленные к какой-нибудь новой системе. Но нам казалось, что старинные латинские учебники были лучше новых: ведь недаром наши деды и прадеды читали, писали и могли говорить по-латыни.

Бедность особенно ярко выступала, когда дело доходило до привезенных из дому подорожников, разной домашней стряпни и вообще гостинцев. Дьячковские дети привезли какие-то твердые лепешки, не менее твердые крендели, сибирские шаньги – и только. Александр Иваныч, в качестве цивилизованного заводского поповича, относился ко всякой деревенщине с величайшим презрением, как к низшим существам. Самодовольно улыбаясь, он по сту раз в день перебирал смешные, по его мнению, деревенские слова:

– Зепь… ясен колпак… язевый лоб… водерень!

«Ясень колпак» и «язевый лоб», очевидно, были деревенскими поговорками, а что такое зепь, – так и осталось для меня неизвестным. Насколько помню, зепь обозначало вообще мужика, как сибирское челдон. Водерень употреблялось в смысле наших верно, правильно, действительно, и я только впоследствии догадался об этимологическом происхождении этого слова, – именно, оно обязано своим появлением давно исчезнувшему обряду наших далеких предков при размежевании земель клясться дерном. Делалось это, кажется, так: с межи вырезались куски дерна, их клали заинтересованные в деле лица себе на голову и клялись землей, что установленные границы никогда не будут нарушены. Отсюда и получилось водерень: дерно, дернь, в дернь, водерень, то есть клянусь землей.

Александр Иваныч держал себя с большим авторитетом, и, как я заметил, все другие подчинялись ему, за исключением одного Ермилыча, у которого был свой характер и которого, выражаясь по-школьному, нельзя было задевать, задирать и ячить – последнее слово исключительно бурсацкого происхождения, и вероятно, переделано из славянского глагола яти – брать.

Раз Ермилыч раскрыл свой сундучок, содержавшийся в величайшем порядке, и что-то перебирал из своих пожиток. Александр Иваныч наблюдал за ним и с своей обычной улыбкой спросил:

– А где у тебя капуста?

Вопрос по существу был самого невинного характера; но Ермилыч весь побелел от злости, вскочил и запустил сапогом в Александра Иваныча. Очевидно, последний ожидал такого ответа и вовремя отклонился в сторону, – сапог летел прямо к нему в физиономию. Ермилыч стоял с широко раскрытыми глазами и не мог выговорить ни одного слова, потому что весь трясся, и его губы сводила судорога. Дело объяснилось тем, что у Ермилыча была школьная кличка заяц, которой он не переносил и каждый раз приходил в бешенство. Тот же Александр Иваныч при всех совершенно безнаказанно мог называть Введенского – просвирней, а с Ермилычем шутить было опасно.

Прозвища и клички придумываются школьниками в большинстве случаев очень удачно, и у Ермилыча в складе лица действительно было что-то заячье. Так, у нас на квартире оказался ученик среднего отделения, которого называли Шиликуном, потому что у него была какой-то необыкновенной формы голова, конусом, и комическое выражение лица, а шиликун, по народной мифологии, что-то вроде комика при домовом.

Всякая кличка складывается на артели, и в ней появляется известная общественная характеристика, по большей части юмористического оттенка. В большинстве случаев она отличается чисто русской меткостью, хотя были и совершенно бессмысленные прозвища. Так, у нас в училище был ученик, которого звали Дышло, потом я знал: Шлифеичку, Жаке, Галуппи. Шлифеичка – деревянная ручка, которой сапожники лощат сапожные ранты; почему это название приклеилось к человеку – трудно объяснить. Одним из остроумных прозвищ было то, которое носил инспектор нашего училища, – его звали Сорочьей Похлебкой. Основанием для этой клички послужила привычка инспектора уверять, что он знает решительно все, что делается в недрах бурсы и на частных квартирах, а по народной поговорке про таких всезнающих людей говорят, что они ели сорочьи яйца.

III

В течение этих первых дней мне пришлось познакомиться с положением настоящего новичка, с той жестокой школой, которую он неизбежно должен пройти. Лично меня такая выучка не коснулась, потому что я поступил сразу в высшее отделение и тем самым попал в привилегированное положение. Все новички проходят через целый строй горьких к тяжелых испытаний, но alma mater возвела их в настоящую систему, которая установилась, как выражаются старинные учебники истории, с незапамятных времен. Отдельные лица теряли всякое значение сами по себе, а действовала именно система, безжалостная, всеподавляющая, обезличивающая и неистребимая, как скрытая болезнь.

В числе новичков, поступивших в низшее отделение, были два очень милых мальчика, двоюродные братья Протасовы. Один был постарше, Павел, второго звали Ваней. Этот последний был еще совеем ребенок, хорошенький, розовый, с детскою полнотой и еще не утраченной наивностью, напоминающей утреннюю росу. Оба были поповичи и притом состоятельные. Они были откуда-то с дальних заводов и во всем отличались от деревенских поповичей – чистенькие, вежливые, воспитанные. Вероятно, именно выдававшаяся культурность и вызвала то, что все как-то сразу отнеслись к ним с скрытой враждебностью. Alma mater бурса желала оставаться сама собой и с бесстрастием опытного хирурга приводила всех к одному общему знаменателю.

– Ябедники, наверно, будут, – решил кто-то вперед.

Ябедник – это опасное слово при драконовских нравах бурсы, и я только впоследствии понял все его громадное значение. Достаточно одного подозрения, чтобы человек буквально погиб, как погибает безвозвратно прокаженный. Бурса тысячью средств доймет его и уничтожит. Спасения не могло быть. Именно с этого рокового подозрения и начались бедствия маленьких новичков. Составился целый заговор. Введенский о чем-то шептался с Ермилычем и Шиликуном, а последний входил в какие-то таинственные сношения с деревенскими новичками. Паша и Ваня, предчувствуя беду, жались один к другому, как пойманные зверьки.

– Два сапога – пара, – сурово заметил Ермилыч, отличавшийся вообще строгостью характера.

Травля началась систематически и, вероятно, по способу, постоянно практиковавшемуся всей бурсой. Один из деревенских новичков подходит и говорит:

– Давайте поиграем…

Приличные мальчики переглядывались и старались уклониться от любезного предложения.

– Мы не умеем играть… – отвечал Паша, который был побойчее.

– Как не умеете? – удивлялся Шиликун, – Это вы притворяетесь… В городки умеете?

Мальчики переглядываются и, ввиду такого невинного предложения, соглашаются. Игра в городки – самая невинная по существу детская забава. Берутся пять и больше небольших, гладких камушков, которые укладываются в руку. Один камень бросается вверх, и пока он летит, игрок должен из лежащей перед ним кучки взять сначала одни камень, потом другой и т. д., до тех пор, пока все камни будут в горсти. Это и есть «взять городок». Следующий номер, – берут камни по два, потом по три и, наконец, нужно схватить все разом. Игра очень несложная и не требующая особенного искусства. Но бурса ухитрилась сделать из нее настоящую пытку.

Паша оказался искуснее деревенского новичка и обыграл его. Тогда его место заменил Шиликун, оказавшийся настоящим мастером своего дела. Другие следили за игрой с замирающим сердцем, а в качестве знатоков дела, решающих, кто остался победителем, присутствовали Александр Иваныч, Введенский и Ермилыч.

– Кончен бал! – провозгласил Ермилыч с какой-то особенной радостью. – Ну, Шиликун, покажи ему, как нужно играть…

Теперь началась расплата за проигранную партию. Паша должен был положить руку ладонью вниз рядом с камушками. Шиликун бросал камень вверх и во время его полета успевал пребольно ущипнуть руку Паши, так что она сейчас же покрылась синяками и вспухла.

– А, что? Славно?!. – с злорадством спрашивал Александр Иваныч, заглядывая в покрасневшее от боли лицо Паши. – Видишь, какой неженка…

Следующим номером было новое истязание: Шиликун при бросании камушков стал щипать вспухшую руку продолжительнее, сильнее, так что показалась кровь.

– Ай да Шиликун… Молодца!.. – хвалил кто-то.

У бедного Паши показались слезы на глазах, и это его окончательно погубило в глазах всей публики.

– Да он пойдет ябедничать! – крикнул кто-то.

– Закати ему горячих, Шиликун! – поощрял Введенский, приходя в азарт. – Таких плакс надо учить…

Введенский ни с того ни с сего ударил Пашу и задыхавшимся голосом спрашивал:

– Пойдешь ябедничать… а?.. Ведь пойдешь?!

Еще и еще удар, и посыпались удары, что заставило Александра Иваныча удушливо хохотать до слез. Сцена получилась самая отвратительная.

– Я сам кончу! – решил Введенский, занимая место Шиликуна.

Последнее истязание заключалось в том, что один камень за другим клали под руку Паши, и Введенский во время полета камня бил по ней кулаком.

Извиняюсь перед своими маленькими и большими читателями за описание подобных жестокостей, которым нет счета, как нет границ суровой изобретательности в этом направлении. Мне приходится описывать подобные отвратительные сцены, чтобы дать понятие, что такое была старая жестокая школа, и чтобы нынешние дети поняли и оценили по достоинству высокий гуманизм новой школы. Все вещи познаются по сравнению…

Меня глубоко возмутила эта игра в городки, а больше всего – бессердечное поведение Александра Иваныча, которому стоило сказать одно слово, чтобы прекратить все. Я даже не мог говорить с ним, а обратился к Ермилычу. Но Ермилыч сначала долго не мог понять, что я ему говорил, потом изумился и, наконец, рассердился.

– Тебе надо было дома оставаться да на печи сидеть, – заявил он. – Когда мы были новичками, так не то еще бывало… Это еще цветочки, а ягодки впереди.

– Какие ягодки?

– А такие… Каждого новичка вот как нужно учить. Не в бабки приехали играть… Вырастет большой – сам других будет учить. Александр Иваныч четыре года просидел в низшем отделении, так спроси его, как его учили. Получше нынешнего… Поучат – человеком будет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю