355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Балашов » Святая Русь (Книга 3, часть 8) » Текст книги (страница 7)
Святая Русь (Книга 3, часть 8)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:49

Текст книги "Святая Русь (Книга 3, часть 8)"


Автор книги: Дмитрий Балашов


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)

Киприан подымается на самодельный амвон, выстроенный час назад посреди поля. Он едва ли не впервые служит не в храме, говорит не с прихожанами или князем, а со всем народом московским. В этот час он даже забывает о себе, о своем всегдашнем хотении земной славы:

– О, всесвятая владычице Богородице! Избави нас от нахождения безбожных агарян, хвалящихся достояние твое разорити!

Защити князя и люди твоя от всякого зла, заступи град сей и иные грады и страну, в них же прославляется имя Сына твоего и Бога нашего!

Избави нас от нахождения иноплеменник, от поганых пленения, от огня и меча их и от напрасного убиения...

Икону приносят наконец в соборную церковь Успения и помещают на правой стороне ("где она стоит и до сих пор", – прибавляет летописец). Город молится, город ждет чуда.

Ночью Софья посовывается к мужу, трется щекою о рукав его сорочки, спрашивает, наконец, тихонько:

– Ты веришь?

– Во что? – не понимая со сна, вопрошает Василий.

– В избавление!

– Верю. Верую! – твердо отвечает он, просыпаясь совсем. – Все иное, что мог я содеять как князь, уже сделано!

Позднее доходит слух, подтвержденный, еще через сутки, скорым гонцом, что в тот же день, двадцать шестого августа, в день сретения иконы на Москве, Тамерлан повернул свои рати и ушел на юг, так и не тронувши ни Рязанского княжества, ни Москвы.

В преданиях существует легенда, что ему явился в видении чуть ли не сам святой Сергий, что Тимура постиг мгновенный ужас, воспретивший ему двигаться дальше к северу...

Можно напомнить и иное: кончался август. Орда была еще далеко не одолена. От Ельца до Москвы путь не близок. Сохранившиеся части Тохтамышевых войск отступили в Крым и на Северный Кавказ. Появись во главе их дельный полководец, вроде того же Идигу, и Тимур, отрезанный от своих баз, попал бы в очень затруднительное положение. Рисковать новою войною не стоило.

Говорилось и то, что Тимуру донесли о якобы неисчислимом урусутском воинстве. Мы не знаем, повторю, точно мы не знаем! Но дата его ухода к югу совпала с датою сретения чудотворной иконы Богоматери на Москве день в день. Этого Киприан, во всяком случае, как бы ни жаждал того, ни выдумать, ни устроить не мог.

И еще одно чудо произошло того же 26 августа 1395 года. Турки подходили под Царьград с царем Колочаном, сыном Андроника, и Мануил сумел отбиться от них. Господь не допустил в этот раз полной гибели христианской святыни.

Тимур сидел на кошме в походном шатре. Болела нога. Не в отдалении от шатра дымились развалины разгромленного Ельца, русского города, в арабских хрониках названного Карасу (ежели "Карасу" не Чернигов!). Ему привели русскую пленницу, раздетую донага. Он хмуро оглядел трепещущую красавицу, отметил плескавшийся дикий ужас в ее глазах, задумался, совсем занавеся взор густыми бровями. (К старости все чаще в минуты усталости его веки непроизвольно сами упадали, закрывая глаза.) Наконец махнул рукою, веля увести девушку прочь и вернуть ей сорванную долгую рубаху. Быть может потом... Подумал скользом, без вожделения. Иные заботы угнетали его теперь. Неодоленный Крым, еще не разгромленные тумены Актау и Утурку на Северном Кавказе, близящая осень и зима, как говорят, в урусутском краю необычайно суровая.

В "Книге побед" Шараф-ад-Дина Йезди, придворного летописца Шахруха, говорится о разгроме русских городов, чуть ли не самой Москвы, об огромной добыче: рудном золоте и чистом серебре, затмевавшем лунный свет, холсте и антиохийских домотканых тканях, блестящих бобрах и несметном числе черных соболей, горностаев, рысьих, лисьих и беличьих мехов, о необъезженных жеребцах, о захваченных Тимуром схожих с пери русских красавицах, "подобных розам, набитым в русский холст".

Шараф-ад-Дин явно дал волю своему воображению. Не было разгрома многих русских городов, был один уничтоженный Елец, после чего Тимур повернул к низовьям Дона, взял и разрушил Азов, разгромил черкесов на Северном Кавказе, проделав трудный путь по выжженной степи, всюду уничтожая "неверных", превращая войну с Ордою в истребительный религиозный джихад, и уже зимой, возвращаясь назад (в войсках свирепствовал голод, за тощего барана, за миску муки отдавали горы серебра), Тимур, дабы не уморить своих гулямов, взял Сарай и Хаджи-тархан, предоставив воинам их разграбить, после чего сжег оба города, разметав развалины мечетей, медрессе и дворцов.

В степи он посадил ханом своего ставленника, Койричак-оглана, вскоре, однако, погибшего при невыясненных обстоятельствах (по-видимому, он был отравлен).

Два года спустя к Тимуру прибыли из Белой Орды послы Темир-Кутлуга и Идигу (Едигея) с просьбою принять их повелителей в подданство. Тимур "внял их просьбе", поставив ханом Джучиева улуса Темир-Кутлуга, внука Урус-хана, при условии "покорности и подчинения".

Тохтамыш все еще пробовал сопротивляться. В 1396 году осадил было Кафу, но был отбит. Когда на выручку Кафы подошел Темир-Кутлуг, Тохтамыш убежал в Киев, где заключил союз с Витовтом... Но все это было потом. Теперь же, осенью 1395 года, двадцать шестого числа августа месяца, Тимур поворачивает от сожженного Ельца на юг. Было ли ему какое видение? Да и полно: замысливал ли он вообще поход на Москву?

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

То, что великое государство Тохтамыша перестало существовать, было осознано на Москве далеко не сразу. Тем паче, что вскорости в степи появился новый хозяин, смещавший и ставивший ханов по своему изволению, Едигей (Идигу), оказавшийся, по времени, в чем-то и пострашнее Тохтамыша. И понять, что это все равно конец, что корень дерева подрублен властным Тимуром, что степная держава отныне будет лишь рассыпаться все более и более, – понять это было трудно. Хотя и то скажем, что новые московские политики уже не заглядывали в рот ордынским ханам, ловя каждое их похотение, и ордынскую дань временами вовсе переставали давать, но все же почти на столетье хватило степной грозы, и только еще полстолетья спустя, при Грозном, со взятием Казани, можно стало сказать, что Русь окончательно справилась с Ордою, а точнее – вобрала ее в себя, вместе со всем улусом Джучиевым, доплеснув вскоре, в стремлении на Восток, до Тихого океана и границ Китая, создавши русско-татарское государство, небывалое в истории, наследовавшее монголам, а до них гуннам, а еще ранее – скифам, за тысячу лет до Христа начертавшим границы этой евразийской целостности.

На Москве о тех дальних далях грядущих и минувших времен, разумеется, никто и не помышлял. Иные, более близкие заботы тревожили умы великокняжеских бояр и молодого великого князя Василия. Заботы эти, притушенные на время несовершившимся нашествием Железного Хромца, вновь начинали блазнить и требовать своего разрешения.

Война с Новым Городом была, по существу, проиграна. Того, чего добивался Василий, – подчинения Господина Нова Города власти Великого князя Московского – не произошло.

Нижний Новгород пока оставался в великокняжеских руках. Но Семен с Кирдяпою продолжали находиться в Орде, и тоже неясно было, не задумают ли бывшие суздальские князья в днешней трудноте найти себе сильного покровителя, не дай Бог, самого Темерь Аксака, и с его помощью воротить себе отцовский удел.

И была иная незаживающая язва – Литва. Когда прошедшей зимой литвины напали на Рязанское княжество, Василий не подал помощи Олегу. Нынче, кажется, для Москвы наступала расплата за измену.

Снова и снова восставал роковой вопрос о сопоставимости политики с моралью, и совершенно строгий, бескомпромиссный ответ гласил, что мораль, порядочность, честь, верность слову – выше политики, а политика, освобожденная от морали, тотчас становится игралищем дьявольских сил. Не сегодня-завтра Витовт разобьет Олега, а там уже зримо подступает черед Смоленского княжества, и приходило что-то решать.

Василий сидел в избранном им для себя покое, ожидая прихода Федора Кошки, и думал. Когда он был один, без Сони, голова работала яснее и строже, и он понимал тогда, что почти попал в расставленный Витовтом капкан.

Когда-то прадедушка, князь Данило, оказавшись на крохотном тогда московском уделе, обнаружил, что его земля кругом заперта: выход к Оке и всю торговлю с Волгою держала рязанская Коломна, на тверской дороге стоял Дмитров, на смоленской – Можайск, на серегерском пути – новогородский пригород, Волок Ламской.

Пределы княжества с той поры раздвинулись несказанно. Но оказалось теперь, что путь по Волге оседлал Нижний Новгород, что на западных рубежах стоит, подпираемый Литвою, Смоленск, что Новгород Великий упрямо числит своими и Волок Ламской, и Торжок и лишить его по закону этих городов, временно занятых московскою ратью, пока не удается, что тяжелая война с Тверью, выигранная родителем, тоже пока не привела ни к чему, разве что великое княжение владимирское осталось за Москвою, что и Ростов Великий не вполне еще принадлежит московским великим князьям, что и северные, и южные примыслы государей московских – те же Устюг, Белоозеро, Тула – переслоены и отрезаны от основного удела чужими владениями... А главное, на западе неодолимо растет Литва, придвигаясь все ближе и ближе к рубежам княжества, и вот еще почему не можно поступить с Новгородом слишком круто: возьмет, да и откачнет к Витовту альбо к Ордену!

Василий сидел пригорбясь, уронив руки на тяжелую столешницу, покрытую тканою, на восемь подножек, камчатною скатертью. Одинокий серебряный кувшин с медом и две позолоченные чарки, затейливо изузоренные, с вправленными в их донца рубинами, стояли перед ним и прикрытое круглою горбатою крышкою блюдо с заедками – ожидали гостя. Расстегнутый холщовый летник свисал у него с плеч, касаясь пола, белополотняная рубаха, богато вышитая по груди, была вправлена в прорези рукавов летника и схвачена у запястий шитыми жемчугом наручами. Он сидел неподвижно, слегка постукивая по полу востроносым тимовым зеленой кожи сапогом, и думал.

Да, у Руси было два внешних супостата, Орда и Литва, Восток и Запад. Собственно, Орда была хозяином русского улуса и зачастую помогала Руси отбиваться от тех или иных западных находников. Орды теперь нет, и разом не стало защиты от Литвы, стремящейся охапить в руку свою все русские волости, давно уже захватившей Киев, Подолию, Червонную, Белую и Черную Русь и теперь все ближе придвигающейся к сердцу Московии, заглатывая одно за другим северские княжества. И есть к тому же любимая женщина, жена, рожающая ему сыновей-наследников, дочь литвина Витовта, влюбленная в своего великого, как она считает, родителя...

И он, Василий, глава Владимирской Руси, призванный к тому, чтобы защищать, приращивать, но никому и никогда не отдавать землю, прадедами освоенную, русскою кровью политую, мирволит Витовту, совершая тем самым непростимый грех – измену родине своей! "Веду себя стойно византийским василевсам, что во взаимных которах изгубили империю Костянтина Великого!"

За окном барабанил сентябрьский дождь. Горница была жарко натоплена, тепло шло из открытых отдушников. Печи топились по-черному, но устья печей выходили туда, на холопскую половину, поэтому здесь было не дымно и чисто. Стены покоя обиты рисунчатою голубою тафтой с восточными травами и птицами в кругах узора. Печи покрыты многоцветными изразцами. В прежнем тереме были одноцветные, красно-лощеные. А Соне и всего того мало! Просит и просит каменные палаты, как в краковском Вавеле, да и наподи!

Давеча был Киприан, хлопотал о том, чтобы на месте сретения чудотворной иконы владимирской поставить церковь, а при церкви устроить монастырь и установить ежегодный праздник двадцать шестого числа августа месяца во славу и честь Пресвятыя Владычицы нашея, Богородицы и приснодевы Марии. От князя требовалось серебро и мастера каменного и иконного дела. Василий приказал выдать митрополиту и то, и другое. Он начинал все более понимать Киприанову кипучую деятельность с его стремлением возродить византийские церковные традиции на Руси и тем охотнее помогал владыке в его неустанном церковном зиждительстве, касалось ли то иконного письма, книг, руги монастырям или, как теперь, каменного зодчества.

Он задумался так, что не услышал осторожного скрипа двери у себя за спиною, и лишь когда старый московский посол прокашлял, дабы обратить на себя внимание молодого князя, Василий обернулся и поднял голову.

– Здравствуй! Садись! – сказал просто, кивнув боярину. Хлопнув в ладоши, вбежавшему слуге указал кивком головы на стол. Тот поднял крышку, под которой, на блюде, оказались разнообразные заедки: печево, хрустящие печенья и пряники, киевское засахаренное варенье, сушеные винные ягоды и грудка чищеных грецких орехов. Отдельно достал из поставца чашу спелой морошки со вставленною в нее серебряной ложечкой и тарель вялых белозерских снетков, расставил и налил до краев обе чары, исчез.

– Закусывай, Федор, чем Бог послал! – произнес Василий с беглою улыбкой. – Кумыса у меня нет, а кислого молока могу предоставить сколь хошь!

Федор Кошка в свой черед усмехнул, подымая чару. Приглядываясь, увидя прямую заботную складку лба молодого государя, его безулыбчивый взор, лицо в мягкой, но уже и густеющей бороде, отметил про себя: мужает князь! Отметил и то, что Софьюшки-княгинюшки не было рядом, чему тихо возрадовал.

– Нынче сына в Орду посылаю заместо себя! – высказал князю. – Пущай уведает, как тамо и што, кто теперича у власти...

Федор все еще был крепок на вид, но углубились морщины чела, посеклись седые волосы... Стар! "Поди, и ездить ему туда-сюда становит трудно!" – думал меж тем Василий. Сын Кошки, уже маститый боярин (татарскою речью овладевший еще в отроческом возрасте под руководством отца, – тогда уже Федор Кошка готовил себе замену!), был крепок, раж, красовит, о татарах говорил с легким ласковым пренебрежением, как о несмысленых детях... Не споткнуться бы с того ему в делах посольских! Верно, пото отец и послал нынче его одного, дабы поучить уму-разуму.

Василий, привстав, налил сам, не вызывая прислугу, по второй. Федор, беря щепотью с тарели, с удовольствием жевал вялых снетков, пренебрегая иноземною сладостью.

– Бают, – сказал, – на Темерь Аксака рати повел, а – Бог весть! Темерь Аксак ноне на Кавказе, а Витовт Кейстутьевич в Смоленской земле! Не стало бы худа какого! Али опеть на князя Олега кинетси?

Оба замолкли, слушая усиливший и теперь звонко барабанящий по тесовой кровле дождь.

– Грузди пойдут! – высказал Федор, наставя морщинистое ухо. Доселе стояла сухмень, и грибов почти не было. Василий молча кивнул, представивши вдруг, как великий боярин Федор Андреич Кошка, в холщовом летнике и... в лаптях, поди, кряхтя вылезает из телеги, рыщет по перелеску, собирая спрятанные во мху, похожие на круглые луны грибы, как садится на пень, отирая взмокшее чело, обращаясь к слуге, не приказывает, а просит: "Донеси пестерь до телеги, Гавшенька, больно притомилси" И сидит, и ждет, один, в русском дикорослом лешем лесу, отдыхая душою после бесконечных степей ордынских, вяло отмахивая от лица настырного, тоже вялого осеннего комара, а глазом уже облюбовав густой ельник в том вон ложку, где нать быть добрым груздям!

– Рязане ти ведают ле? – вопрошает осторожно Федор. (А невысказанное: предупредить нать!)

Василий кивает несказанному:

– Упреди! Хошь и то примолвить: ранее нас, поди, уведали! Юрий-то Святославич на Рязани теперь?

– У тестя в гостях! – досказывает Кошка.

Смоленские князья разодрались, словно клубок змей. В братней которе могут и города не удержать. И помочь никак в таковой нуже! Юрий Святославич нравен, свиреп, женолюбив, жесток, но все же князь прямой, паче Глеба Святославича будет! Он один и есть соперник Витовту... Олег... Опять Олег, тесть князя Юрия, должен вмешатися, коли какая пакость от Витовта изойдет. А я? А мы?

– Думу собирать? – спрашивает Федор Кошка.

Вести пришли всего через несколько дней. Витовт, не переставая повторять, что идет на Темерь Аксака, двадцать восьмого сентября, подойдя накануне к Смоленску, обманом захватил город.

Сперва обласкал вышедшего ему встречу Глеба Святославича, потом вызвал всех князей и княжат к себе, якобы на третейский суд, обещая разобраться в их семейных спорах, а когда эти дурни, неспособные навести порядок в своем дому и поверившие в "заморского дядю", прибыли всею кучей к нему в стан, приказал тут же похватать их всех и поковать в железа, после чего вступил в безнальный, не готовый к обороне город, объявив его своим примыслом, а на стол посадивши литовского князя Яманта с боярином Васильем Борейковым. "Се первое взятье Смоленску от Витовта", – писал впоследствии владимирский летописец.

Московская рать так и не выступила на помощь городу. И все для чего? Дабы протянуть руку Олегу Рязанскому? Воротить стол смоленским князьям, рассорившимся между собою? Юрию, тестю Олега? То-то вот! Словом, не выступили. А о том, что кричала Василию и чего требовала Соня в княжеской опочивальне с глазу на глаз, лучше и вовсе не поминать. А вслед за тем наступила зима.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Ясным морозным днем к Фроловским воротам Кремника подходил инок с можжевеловым посохом в руках, в грубом дорожном вотоле с откинутой видлогою, в кожаных чунях, надетых на троекратно, ради тепла, обмотанные онучами ноги, в меховой круглой монашеской шапке, надвинутой на самые уши, и вязаных серых рукавицах, с небольшою котомкою за плечами, в которой, судя по ребристым выпуклостям мешковины, находились книги.

Он любопытно оглядывал посад (не был еще здесь после великого летнего пожара), радуясь тому, как быстро и споро отстроили город, как весело глядятся укрытые снегом сосновые и дубовые терема из свежих, еще не заветренных бревен с затейливою резью наличников, кровельных подзоров, решетчатых высоких ворот, как сказочно подымаются над прапорами белокудрявые на морозе дымы топящихся печей, как красивы вывернувшиеся из-за поворота расписные розвальни, как хорош молодец посадский, что, стоя в санях и крепко, раскорякою, расставив ноги, правит конем, и конь, в пятнах куржавого инея, гнедой, широкогрудый, пышущий паром и мощно кидающий из-под копыт комья твердого смерзшегося снега, тоже хорош, и крепок, и горд возницею, и две повизгивающие жонки в санях, старая и молодая, замотанные в цветастые платы, в шубейках из красных овчин, вышитых по груди и подолу цветными шерстями, видимо, мать и дочь, тоже хороши, каждая по-своему, румяные с мороза и тоже гордые быстрым бегом коня.

Инок уже не молод, но сейчас не чует своих годов и готов от радости прыгать, стойно малому отроку. На него снизошли две радости: одна дальняя – обещанная ему самим Киприаном поездка в град Константина Равноапостольного, город давней его мечты, побывать в коем жаждал он еще будучи молодым воспитанником Григорьевского затвора в Ростове Великом; другая же, ближняя радость заключалась в том, что на Москву прибыл из Перми Стефан Храп, с которым они когда-то и спорили, и учились вместе. И Епифаний (то был он) предвкушал встречу со старым сподвижником великого Сергия как встречу с юностью, как посланное свыше благословение, как свидание с самим усопшим старцем, учениками и последователями коего считали себя они все...

Гулкое нутро Фроловских ворот. Ратник, остановивший было путника, но, узнав по платью монаха, отступивший посторонь. Затейливый хоровод маковиц, прапоров, смотрильных вышек, вздымающихся над крутыми кровлями боярских теремов, и знакомая толчея этой улицы, от которой рукой подать – соборная площадь с храмом Успения, а там и приказы, и княжеский дворец, терема великих бояр и княжат, среди коих высит белокаменный терем Владимира Андреича. Кричат, поколачивая лаптями и валенками друго друга, уличные продавцы с многоразличным товаром и снедью. Продают горячие пироги с требухой, блины, заедки, вяжущие рот плети вяленой дыни, орехи, лапти, сельдей, копченых лещей и сигов, студень, сладкие аржаные пряники... Шум и гам, сквозь толпу пробирается возок знатной боярыни, скороходы бегут впереди, расталкивая народ...

Епифаний пробрался наконец к воротам Чудовой обители, взошел вместе с толпою нищих калек на монастырский двор, проминовал двух братии, что разливали убогим дымящую паром похлебку в подставляемые медные и деревянные тарели и мисы, и те ели тут же, на дворе, присев на завалинку, кто на корточки. Безногий слепец тыкался среди прочих, и кто-то, пожалевши наконец убогого, подволок его за руку к раздаче, помог налить в протянутую миску горячего хлебова, которое слепец тут же и начал поглощать, трясущимися руками поднеся медную посудину к самому рту. Ложки у него, видно, не было вовсе.

Не задерживаясь и тут, Епифаний обогнул поваренную клеть, где, уже у самого храма, его остановил иной монашек, вопросивший строго: куда и к кому он?

– К знакомцу своему, епископу Пермскому Стефану бреду, брате! возвестил Епифаний, и монашек, недоверчиво смерив его взором от надвинутой на глаза шапки до кожаных лаптей, отступил посторонь.

Пришлось еще потыкаться, поискать, пока наконец ему указали келейный покой, в коем пребывал приезжий епископ. И опять пришлось сказать, кто он и откуда грядет. Вся эта волокита несколько приглушила Епифаньеву радость, и у дверей надобного покоя, мягко, но властно отстранивши придверника, бормотавшего что-то о болезни пермского владыки, Епифаний приодержался, собирая в себе прежнее радостное нетерпение, и постучал. Голос, раздавшийся из-за двери, был и вправду недужен и хрипл. Епифаний, скинувший вотол и шапку в сенях, взошел, еще плохо видя с уличного солнца в полутьме покоя, что тут и как. Болящий первым признал гостя, приподнявшись на ложе, воскликнул:

– Епифание! – И махнул рукою придвернику, взошедшему следом за гостем: – выйди, мол, не мешай!

Они обнялись, троекратно облобызавши друг друга.

Стефан осторожно опустил на пол ноги в вязаных толстых носках, прокашлял.

– В нутре у меня, – высказал, – нехорошо! Порою и не вздохнуть, воздуху не стало хватать. Умру скоро, Епифание! Чую, Сергий зовет за собой!

На уставные утешения друга только махнул рукой:

– Смерти не боюсь! На кого только чад своих оставляю?

Он проковылял к столу, и Епифаний в скудном свете, льющемся в крохотное оконце, с горем рассмотрел зримые следы быстрого увядания на лице друга молодости своей: седину и прозелень потусклых, посекшихся волос, глубокие морщины чела, неотмирность когда-то ясного, блистающего взора, и сгорбленную спину, и подрагивающие руки, напомнившие ему руки давешнего слепца, принимающего ощупью миску с варевом.

Стефан походя тронул подвешенную медную тарель. Придверник подал на стол квас, хлеб и рыбу.

Епифаний потянул носом, поднял на Стефана недоуменный взор. От нарезанной сиговины шел невыносимый смрад.

– Кислая рыбка! Подарок! С собою привез! – пояснил Стефан после молитвы. – Гребуешь? Ты, когда в рот берешь, зажми нос-то, не вдыхай! На вкус-то она нежна, што твой кисель! А я – привык! Тамо у нас таковую все едят – и зыряне, и вогулы, и русичи.

Епифаний, поборовши неприязнь, откусил кусок и взаправду, коли б не тяжкий дух, нежной и довольно вкусной рыбы, поскорее закусив куском хлеба и запивши квасом.

– Не мучайся, ежели не по нраву! – с улыбкою возразил Стефан. – Вон у меня, принесли давеча, снеток с Белоозера, вялый. Бери!

Проголодавшийся Епифаний ел хлеб, кидал щепотью в рот похрустывающих, скукоженных снетков, отпивал квас, опасливо поглядывая на то, как Стефан с видимым удовольствием поглощает "кислую" рыбку.

Разговор долго не налаживался, они оба заметно отвыкли друг от друга. Повспоминали Сергия, потолковали о новом игумене Маковецком, Никоне. Стефан продолжительно и ворчливо жаловался на местные трудноты (никогда ранее Стефан Храп не позволял себе жаловаться на что-либо), сказывал о набегах вогулов, о недороде, о том, как упросил покойного князя Дмитрия содеять снисхождение, свободить на год от налогов оголодавшую свою новообращенную паству, как выпрашивал помочь в Новгороде Великом на вечевом сходе, как тут, на Москве, добивался обуздания воевод и дьяков, что бессовестно грабили зырян, наживаясь на их простоте и безответности, как отговаривал вятчан вселяться в зырянскую землю, помянул и укрощенного им разбойника Айку... На вопрос Епифания перечислил, загибая пальцы, свои переводы на зырянский язык: часослов, псалтырь, избранные чтения из Евангелия и Апостола, паремии, стихирарь, октоих, литургию и ряд праздничных служб, а также заупокойную службу, Евангелие от Луки... Стефан закашлял опять, задыхаясь, долго справлялся с собою, после махнул рукой: "И много чего!" Епифаний глядел на него, поражаясь в душе огромности того, что успел совершить сей муж в бурной и многотрудной жизни своей, в которой, казалось бы, вовсе было недосуг ученым занятиям келейным!

– Умру, ризы мои и книги пусть отвезут назад, на Усть-Вымь, в Архангельскую обитель! Там они нужнее! Я уж повестил о том келарю, ворчливо домолвил Стефан и замолк, передыхая. Глаза его, уставленные в ничто, поголубели, и в них отразились вновь далекие дикие Палестины, где он сражался и побеждал, неутомимо проповедуя слово Божие.

– А помнишь Григорьевский затвор и как мы с тобою спорили о многих азбуках иноземных? – вопросил Епифаний. Глаза пермского епископа потеплели, губы чуть сморщились при воспоминании о том, юном времени, о дерзких шалостях школяров, почасту трунивших над учителями своими. Какой-то ледок, стоявший меж ними до сих пор, сломался наконец, и оба начали вспоминать юность и знакомцев, иные из коих были уже в могиле.

– Петровским постом получил грамотку от Афанасия! Из Цареграда! сообщил Епифаний.

– Не ладитце в Русь?

– Нет, видно, и умрет тамо, в теплом краю! Иконы шлет сюда, книги... А ты еще не забыл греческую молвь?

Стефан, усмехнув, легко перешел на греческий, и Епифанию пришлось усилиться, дабы поспевать про себя переводить сказанное на русский салтык и готовить ответ по-гречески.

– Вижу, не забыл! – сдался он наконец, вновь переходя на русский, и, помолчав, повестил другу, зарозовев от смущения: – Весною в Константинополь еду, Киприан посылает к патриарху, так вот... Потому...

Стефан легко кивнул. Весть, столь важная Епифанию, мало задела его. Сказал только, перемолчав:

– Когда-то и я мечтал побывать тамо! Да не судьба! А ныне и не жалею о том: каждому из нас свой крест даден и поприще свое, его же указал Господь!

И, устыдившись в душе, Епифаний помыслил, сколь многое совершил Храп и сколь малое он сам за те же самые протекшие годы. И еще о том, что истинно великое достигается всегда ценою отречения от самого себя, от телесных страстей, немощей и мелких похотений своих.

Епифаний обратился к тому, что было у всех на устах: захвату Витовтом Смоленска и дальнейшей судьбе страны.

– Витовт полагает себя бессмертным! – медленно возразил Стефан. Решать будет не он, а Господь! Навряд литвинам, да и ляхам тоже удастся удержать в подчинении православный народ! А посему строит он храмину свою на песце! Отрекшись православия, Витовт и Великую Литву осудил на распад и гибель. Вера скрепляет, но она же и полагает пределы властителям!

– Но он подчиняет себе одно русское княжество за другим! В конце концов православная Византия так же вот была съедена бесерменами: сперва арабами и турками ныне!

Стефан упрямо покачал головою:

– Греки устали жить! Приедешь, увидишь сам! – высказал. – Если народ теряет землю отцов своих, это первый знак того, что сей народ устал жить на земле.

– Но Василий Дмитрич?..

– Князя не суди! – строго остановил Епифания Храп. – Возможно, он и виноват во многом. Правители постоянно забывают, что земля принадлежит не им, а Господу! Но не нам судить помазанника Божья, коего осудит Высший судия! Нам надлежит со всем тщанием свершать труд свой, завещанный от Господа. А Смоленск... Когда русичи поймут, что это та же русская земля, ничто, ни мужество воевод, ни крепкие стены не помогут Литве удержать город!

"Сохранятся ли, не погибнут ли в пучине времен труды мужа сего?" думал Епифаний, покидая гостеприимную келью. (Стефан предложил ночевать у него, пока Епифаний пребывает на Москве, и Епифаний, дав на то свое согласие, сейчас торопился, дабы до вечерней службы воротить в Чудов монастырь.)

Он прошел улицами, вдоль высоких боярских хором, остановясь на миг у бывшего Протасьева терема, ныне принадлежащего Федору Андреичу Кошке, нахлынули воспоминания: знал, знал он и последнего тысяцкого Москвы, и его несчастного сына Ивана! И боярыню Марью Михайловну знавал в прошлые годы... "Все еще жива! Как-то она?" – подумалось, пока крутился да поворачивал из межулка в межулок, уже подосадовав, что не вышел сразу на Соборную площадь. Наконец выбрался-таки к митрополичьим хоромам, а вслед за тем и к палатам княжеским, где надеялся обрести греческого мастера, изографа Феофана. И все время, пока крутился, смаргивая редкие снежинки с ресниц, среди знакомых и уже незнакомых, новорубленных теремов, переменивших своих хозяев, думал о том, как быстро проходит время, как, не успеешь глянуть, – юность сменяется старостью, уходят одни и являются на свет другие, новые поколения, и о том, что только лишь писаное слово способно закрепить, сделать нетленной живую жизнь, и такие люди, как Стефан Храп – прижизненный святой муж! – достойны своего жития, достойны быть закрепленными в памяти потомков.

Греческому иконному мастеру с его русскими сотоварищами (Данило Черный был, пожалуй, знаменит не менее Феофана) отвели широкий сводчатый подклет каменных погребов княжого дворца. Низкие своды словно придавливали своею тяжестью двусветное жило, казавшееся оттого ниже, чем на самом деле. Безостановочно стучали краскотерки, и под этот стук высокий нахохлившийся мастер писал очередной образ для нового иконостаса. Епифанию молча кивнул, словно бы они расстались только вчера.

– Еду во град Костянтина Равноапостольного, Феофане! – похвастал Епифаний, глядя, как мощно ложатся на иконе складки греческого гиматия под кистью мастера.

– А я тебя не признал сразу! – высказал Феофан, откладывая кисть. Епифаний? Вишь, и я сподобился иноческого жития! – домолвил, снимая передник, измазанный красками, и кивая подмастерью, дабы помыл кисти, пока мастер отдыхает.

Они присели на лавку. От трапезы Епифаний отказался, памятуя, что Стефан сожидает его к ужину, и тотчас заговорил о Царьграде.

– Ты зайди в монастырь Хора, – наставлял его Феофан, – это невдали от Харисийских ворот, за Влахернами сразу, на холме! Погляди тамошние росписи, пока еще их турки али латины не содрали со стен! И завидую тебе, Епифане, и нет. Сам не хочу вновь увидеть сей срам и угнетение великого града. Ты-то не заметишь того! – перебил он готового возразить Епифания. Ты там впервые, так и узришь велелепие и красоту. Я же узрю запустение вместо того, что зрел и знал в молодости своей, и потому не тянет меня посетить заново град сей. Да и стар! Нынче стало в труд то, что легко было сызмладу. Ноги ноют, особенно как день постоишь на подмостьях, да в сырой церкви...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю