Текст книги "Блаженство (сборник)"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
«О какая страшная, черная, грозовая…»
О какая страшная, черная, грозовая
Расползается, уподобленная блину,
Надвигается, буро-желтую разевая,
Поглотив закат, растянувшись во всю длину.
О как стихло все, как дрожит, как лицо корежит,
И какой ледяной кирпич внутри живота!
Вот теперь-то мы и увидим, кто чего может
И чего кто стоит, и кто из нас вшивота.
Наконец-то мы все узнаем, и мир поделен —
Не на тех, кто лев или прав, не на нет и да,
Но на тех, кто спасется в тени своих богаделен,
И на тех, кто уже не денется никуда.
Шелестит порывами. Тень ползет по газонам.
Гром куражится, как захватчик, входя в село.
Пахнет пылью, бензином, кровью, дерьмом, озоном,
Все равно – озоном, озоном сильней всего.
«Ты сделал меня летописцем распада…»
А. Житинскому
Ты сделал меня летописцем распада,
В такую эпоху меня запустив.
Пустынных осенних садов анфилада
Мне нравится больше других перспектив.
Мне нравится все, что идет не к расцвету,
А к гибели; все, что накроет волна.
И мне – второсортному, в общем, поэту —
Ты создал условия эти сполна:
Прохладная гулкость пустых помещений,
И лес на закате, и легкий бардак,
А также отсутствие всех обольщений
И всех принуждений вести себя так,
Как надо. Не то чтобы время упадка
Меня соблазняло как выгодный фон,
На коем моя деловая повадка
Вольготно цветет, не встречая препон, —
Мне попросту внятно отсутствие вкуса
В титанах, которые рубят сплеча,
В угрюмых эпохах цемента и бруса,
Надсада, гудка, молотка, кирпича.
Мне по сердцу кроткая тишь увяданья,
Пустые селенья, руины в плюще,
И отдохновенье, и похолоданье,
И необязательность, и вообще.
Потом это все опадает лавиной,
Являются беженцы, гунны, войска,
И вой человечий, и рев буйволиный, —
Но эта эстетика мне не близка.
Зато мне достались дождливые скверы,
Упадок словесности, пляска теней,
И этот нехитрый состав атмосферы,
В которой изгоям дышалось вольней.
Опавшие листья скребутся к порогу.
Над миром стоит Мировая Фигня.
И плачу, и страшно, и сладко, ей-богу,
Мне думать, что все это ради меня.
Конец сезона
1. «До трех утра в кафе «Чинара»…»
До трех утра в кафе «Чинара»
Торгуют пловом и ухой,
И тьму Приморского бульвара
Листок корябает сухой.
И шелест лиственный и пенный,
Есть первый знак и главный звук
Неумолимой перемены,
Всю ночь вершащейся вокруг.
Где берег противоположный
Лежит цепочкой огневой,
Всю ночь горит маяк тревожный,
Вертя циклопьей головой.
Где с нефтяною гладью моря
Беззвездный слился антрацит —
Бессоннице всеобщей вторя,
Мерцает что-то и блестит.
На рейде, где морская вакса
Кишит кефалью, говорят,
Вот-вот готовые сорваться,
Стоят «Титаник» и «Варяг».
Им так не терпится, как будто
Наш берег с мысом-близнецом
Сомкнутся накрепко, и бухта
Предстанет замкнутым кольцом.
2. «Любовники в конце сезона…»
Любовники в конце сезона,
Кому тоска стесняет грудь,
Кому в грядущем нет резона
Рассчитывать на что-нибудь,
Меж побережьем и вокзалом
В последний двинулись парад,
И с лихорадочным накалом
Над ними лампочки горят.
В саду, где памятник десанту, —
Шаги, движенье, голоса,
Как если б город оккупанту
Сдавался через три часа.
С какой звериной, жадной прытью
Терзают плоть, хватают снедь!
Там все торопится к закрытью,
И все боятся не успеть.
Листва платана, клена, ивы
Метется в прахе и пыли —
Как будто ночью жгли архивы,
Но с перепугу недожгли.
Волна шипит усталым змеем,
Луна восходит фонарем.
Иди ко мне, мы все успеем,
А после этого умрем.
3. «По вечерам приморские невесты…»
По вечерам приморские невесты
Выходят на высокие балконы.
Их плавные, замедленные жесты,
Их томных шей ленивые наклоны —
Все выдает томление, в котором
Пресыщенность и ожиданье чуда:
Проедет гость-усач, окинет взором,
Взревет мотором, заберет отсюда.
Они сидят в резной тени акаций,
Заполнив поздний час беседой вялой,
Среди почти испанских декораций
(За исключеньем семечек, пожалуй).
Их волосы распущены. Их руки
Опущены. Их дымчатые взгляды
Полны надежды, жадности и скуки.
Шныряют кошки, и поют цикады.
Я не пойму, как можно жить у моря —
И рваться прочь. Как будто лучше где-то.
Нет, только здесь и сбрасывал ярмо я,
Где так тягуче медленное лето.
Кто счастлив? – тот, кто, бросив чемоданы
И мысленно послав хозяйку к черту,
Сквозь тени, розы, лозы и лианы
Идет по двухэтажному курорту!
Когда бы от моей творящей воли
Зависел мир – он был бы весь из пауз.
Хотел бы я любви такой Ассоли,
Но нужен ей, увы, не принц, а парус.
Ей так безумно хочется отсюда,
Как мне – сюда. Не в этом ли основа
Курортного стремительного блуда —
Короткого, томительного, злого?
А местные Хуаны де Маранья
Слоняются от почты до аптеки.
У них свое заветное желанье:
Чтоб всяк заезжий гость исчез навеки!
Их песни – вопли гордости и боли,
В их головах – томление и хаос,
Им так желанны местные Ассоли,
Как мне – приморье, как Ассоли – парус!
Но их удел – лишь томный взгляд с балкона,
Презрительный, как хлещущее «never»,
И вся надежда, что в конце сезона
Приезжие потянутся на север.
О, душный вечер в городе приморском,
Где столкновенье страсти и отказа,
Где музыка, где властвует над мозгом
Из песенки прилипчивая фраза,
Где сладок виноград, и ветер солон,
И вся гора – в коробочках строений,
И самый воздух страстен, ибо полон
Взаимоисключающих стремлений.
4. «Приморский город пустеет к осени…»
Приморский город пустеет к осени —
Пляж обезлюдел, базар остыл, —
И чайки машут над ним раскосыми
Крыльями цвета грязных ветрил.
В конце сезона, как день, короткого,
Над бездной, все еще голубой,
Он прекращает жить для курортника
И остается с самим собой.
Себе рисует художник, только что
Клиентов приманивавший с трудом,
И, не спросясь, берет у лоточника
Две папиросы и сок со льдом.
Прокатчик лодок с торговцем сливами
Ведут беседу по фразе в час
И выглядят ежели не счастливыми,
То более мудрыми, чем при нас.
В кафе последние завсегдатаи
Играют в нарды до темноты,
И кипарисы продолговатые
Стоят, как сложенные зонты.
Над этой жизнью, простой и набожной,
Еще не выветрился пока
Запах всякой курортной набережной —
Гнили, йода и шашлыка.
Застыло время, повисла пауза,
Ушли заезжие чужаки,
И море трется о ржавь пакгауза
И лижет серые лежаки.
А в небе борются синий с розовым,
Две алчные армии, бас и альт,
Сапфир с рубином, пустыня с озером,
Набоков и Оскар Уайльд.
Приморский город пустеет к осени.
Мир застывает на верхнем до.
Ни жизнь, ни то, что бывает после,
Ни даже то, что бывает до,
Но милость времени, замирание,
Тот выдох века, провал, просвет,
Что нам с тобой намекнул заранее:
Все проходит, а смерти нет.
Новая одиссея
Пока Астреев сын Борей мотал меня среди зыбей,
Прислуга делалась грубей, жена седела.
Пока носился я по морю под названьем Эге-гей, —
Итака тоже сложа руки не сидела.
Богов безжалостных коря, мы обрывали якоря,
В сознанье путались моря, заря рдела,
Дичают земли без царей, и, помолясь у алтарей,
Она отправилась ко мне, а я к ней.
Теперь мужайся и терпи, мой край, сорвавшийся с цепи,
Мой остров каменный и малогабаритный.
Циклоп грозил тебе вдогон, швырял обломки лестригон,
Проплыл ты чудом между Сциллой и Харибдой,
Мой лук согнули чужаки, мой луг скосили мужики,
Служанки предали, и сын забыл вид мой,
Потом, накушавшись мурен, решил поднять страну с колен,
Потом, наслушавшись сирен, попал в плен.
Когда окончится война, нельзя вернуться ни хрена.
Жена и дочка вместо книг читают карту,
И мать взамен веретена берет штурвал, удивлена.
Не знаю, как там Менелай попал на Спарту,
Не знаю, как насчет Микен, – ведь мы не видимся
ни с кем, —
Но мир, избавившись от схем, готов к старту.
Под Троей сбились времена: стационарная страна
И даже верная жена идет на.
И вот нас носит по волне, то я к тебе, то ты ко мне,
Невольник дембеля и труженица тыла,
Твердела твердь, смердела смерть, не прекращалась
круговерть,
А нас по-прежнему друг к другу не прибило.
Вот дым над отчею трубой, и море выглядит с тобой
Обрывком ткани голубой с куском мыла, —
И проплутавши десять лет, ты вовсе смылишься на нет,
А там и след сотрется твой, и мой след.
В погожий полдень иногда, когда спокойная вода
Нам не препятствует сближаться вдвое-втрое,
Я вижу домик и стада, мне очень хочется туда,
Но что мне делать, господа, при новом строе?
Седой, не нужный никому, в неузнаваемом дому
Я б позавидовал тому, кто пал в Трое.
И нас разносит, как во сне, чтоб растворить
в голубизне.
Кричу: ты помнишь обо мне? Кричит: да.
Постэсхатологическое
Владимиру Вагнеру
Наше свято место отныне пусто.
Чуть стоят столбы, висят провода.
С быстротой змеи при виде мангуста,
кто могли, разъехались кто куда.
По ночам на небе видна комета —
на восточном крае, в самом низу.
И стоит такое тихое лето, что расслышишь каждую
стрекозу.
Я живу один в деревянном доме. Я держу корову,
кота, коня.
Обо мне уже все позабыли, кроме
тех, кто никогда не помнил меня.
Что осталось в лавках, беру бесплатно.
Сею рожь и просо, давлю вино.
Я живу, и время течет обратно, потому что стоять ему
не дано.
Я уже не дивлюсь никакому диву.
На мою судьбу снизошел покой.
Иногда листаю желтую «Ниву»,
и страницы ломаются под рукой.
Приблудилась дурочка из деревни:
забредет, поест, споет на крыльце —
Все обрывки песенки, странной, древней,
o милом дружке да строгом отце.
Вдалеке заходят низкие тучи,
повисят в жаре, пройдут стороной.
Вечерами туман, и висит беззвучье
над полями и над рекой парной.
В полдень даль размыта волнами зноя,
лес молчит, травинкой не шелохнет,
И пространство его резное, сквозное
на поляне светло, как липовый мед.
Иногда заедет отец Паисий,
что живет при церковке, за версту, —
Невысокий, круглый, с усмешкой лисьей,
по привычке играющий в простоту.
Сам себе попеняет за страсть к винишку,
опрокинет рюмочку – «Лепота!» —
Посидит на веранде, попросит книжку,
подведет часы, почешет кота.
Иногда почтальон постучит в калитку —
все, что скажет, ведаю наперед.
Из потертой сумки вынет открытку —
непонятно, откуда он их берет.
Все не мне, неизвестным; еры да яти;
то пейзаж зимы, то портрет царя,
К Рождеству, дню ангела, дню Печати,
с Валентиновым днем, с Седьмым ноября.
Иногда на тропе, что давно забыта
и, не будь меня, уже заросла б,
Вижу след то ли лапы, то ли копыта,
а вглядеться – так, может, и птичьих лап,
И к опушке, к темной воде болота,
задевая листву, раздвинув траву,
По ночам из леса выходит кто-то
и недвижно смотрит, как я живу.
«Тело знает больше, чем душа…»
Бедная пани Катерина! Она многого не знает из того, что знает душа ее.
«Страшная месть»
Тело знает больше, чем душа.
Впрочем, так душе и следует:
Вяло каясь, нехотя греша,
Лишь саму себя и ведает.
Неженка, гуляка, враг труда,
Беженка, мечтательница, странница —
Улетит неведомо куда,
А оно останется.
И тогда, уставшее нести
Груз души, тряпья и бижутерии,
Двинется по темному пути
Превращения материи.
Лишь оно постигнет наконец
Жуть распада, счастье растворения —
Кухню, подоплеку, что творец
Укрывает от творения.
Так оно узнает, чем жило, —
Правду глины, вязкую и точную,
Как философ, высланный в село
Для сближенья с отчей почвою.
Спустится в сплетения корней,
В жирный дерн кладбищенский и парковый,
Все безвидней, глуше и темней,
Как по лестнице ламарковой,
И поскольку почве все равно,
Как ни режь ее, ни рушь ее, —
Не душа узнает, а оно
Муку всякой вещи, мрак бездушия,
Но зато и бешеный напор,
Жажду роста, жар брожения, —
Словно, оскорбившись с давних пор,
Мстит живущим за пренебрежение.
И взойдет, прорежется травой,
Наполняя лист ее расправленный
Радостью тупой, слепой, живой
И ничем отныне не отравленной.
Лужи, слизни, голыши,
Грязь, суглинок, травка без названия
Лучше, чем бессмертие души —
Скучный ад самосознания.
Сумерки империи
Назавтра мы идем в кино —
Кажется, на Фосса. И перед сеансом
В фойе пустынно и темно.
И. Богушевская
Мы застали сумерки империи,
Дряхлость, осыпанье стиля вамп.
Вот откуда наше недоверие
К мертвенности слишком ярких ламп,
К честности, способной душу вытрясти,
К ясности открытого лица,
Незашторенности, неприкрытости,
Договоренности до конца.
Ненавидя подниматься затемно,
В душный класс по холоду скользя,
То любил я, что необязательно,
А не то, что можно и нельзя:
Легкий хмель, курение под лестницей,
Фонарей качание в окне,
Кинозалы, где с моей ровесницей
Я сидел почти наедине.
Я любил тогда театры-студии
С их пристрастьем к шпагам и плащам,
С ощущеньем подступа, прелюдии
К будущим неслыханным вещам;
Все тогда гляделось предварением,
Сдваивалось, пряталось, вилось,
Предосенним умиротворением
Старческим пронизано насквозь.
Я люблю район метро «Спортивная»,
Те дома конца сороковых,
Где Москва, еще малоквартирная,
Расселяла маршалов живых.
Тех строений вид богооставленный,
Тех страстей артиллерийский лом,
Милосердным временем расплавленный
До умильной грусти о былом.
Я вообще люблю, когда кончается
Что-нибудь. И можно не спеша
Разойтись, покуда размягчается
Временно свободная душа.
Мы не знали бурного отчаянья —
Родина казалась нам тогда
Темной школой после окончания
Всех уроков. Даже и труда.
Помню – еду в Крым, сижу ли в школе я,
Сны ли вижу, с другом ли треплюсь —
Все на свете было чем-то более
Видимого: как бы вещью плюс.
Все застыло в призрачной готовности
Стать болотом, пустошью, рекой,
Кое-как еще блюдя условности,
Но уже махнув на все рукой.
Я не свой ни белому, ни черному,
И напора, бьющего ключом,
Не терплю. Не верю изреченному
И не признаюсь себе ни в чем.
С той поры меня подспудно радуют
Переходы, паузы в судьбе.
А и Б с трубы камнями падают.
Только И бессменно на трубе.
Это время с нынешним, расколотым,
С этим мертвым светом без теней,
Так же не сравнится, как pre-coitum
И post-coitum; или верней,
Как отплытье в Индию – с прибытием,
Или, если правду предпочесть,
Как соборование – со вскрытием:
Грубо, но зато уж так и есть.
Близость смерти, как она ни тягостна,
Больше смерти. Смерть всегда черства.
Я и сам однажды видел таинство
Умирания как торжества.
Я лежал тогда в больнице в Кунцево,
Ждал повестки, справки собирал.
Под покровом одеяла куцего
В коридоре старец умирал.
Было даже некое величие
В том, как важно он лежал в углу.
Капельницу сняли («Это лишнее»)
И из вены вынули иглу.
Помню, я смотрел в благоговении,
Как он там хрипел, еще живой.
Ангелы невидимые веяли
Над его плешивой головой.
Но как жалок был он утром следующим,
В час, когда, как кучу барахла,
Побранившись с яростным заведующим,
В морг его сестра отволокла!
Родственников вызвали заранее.
С неба лился серый полусвет.
Таинство – не смерть, а умирание.
Смерть есть плоскость. В смерти тайны нет.
Вот она лежит, располосованная,
Безнадежно мертвая страна —
Жалкой похабенью изрисованная
Железобетонная стена,
Ствол, источенный до основания,
Груда лома, съеденная ржой,
Сушь во рту и стыд неузнавания
Серым утром в комнате чужой.
Это бездна, внятная, измеренная
В глубину, длину и ширину.
Мелкий снег и тишина растерянная.
Как я знаю эту тишину!
Лужа замерзает, арка скалится,
Клонятся фонарные столбы,
Тень от птицы по снегу пластается,
Словно И, упавшее с трубы.
Бремя белых
Несите бремя белых,
И лучших сыновей
На тяжкий труд пошлите
За тридевять морей —
На службу к покоренным
Угрюмым племенам,
На службу к полудетям,
А может быть, чертям.
Киплинг
Люблю рассказы о Бразилии,
Гонконге, Индии, Гвинее…
Иль север мой мне все постылее,
Иль всех других во мне живее
Тот предок, гимназист из Вырицы,
Из Таганрога, из Самары,
Который млеет перед вывеской
«Колониальные товары».
Я видел это все, по-моему, —
Блеск неба, взгляд аборигена, —
Хоть знал по Клавеллу, по Моэму,
По репродукциям Гогена —
Во всем палящем безобразии,
Неотразимом и жестоком,
Да, может быть, по Средней Азии,
Где был однажды ненароком.
Дикарка носит юбку длинную
И прячет нож в цветные складки.
Полковник пьет настойку хинную,
Пылая в желтой лихорадке.
У юной леди брошь украдена,
Собакам недостало мяса —
На краже пойман повар-гадина
И умоляет: «Масса, масса!»
Чиновник дремлет после ужина
И бредит девкой из Рангуна,
А между тем вода разбужена
И плеском полнится лагуна.
Миссионер – лицо оплывшее, —
С утра цивильно приодетый,
Спешит на судно вновь прибывшее
За прошлогоднею газетой.
Ему ль не знать, на зуб не пробовать,
Не ужасаться в долгих думах,
Как тщетна всяческая проповедь
Пред ликом идолов угрюмых?
Ему ль не помнить взгляда карего
Служанки злой, дикарки юной,
В котором будущее зарево
Уже затлело над лагуной?
…Скажи, откуда это знание?
Тоска ль по солнечным широтам,
Которым старая Британия
Была насильственным оплотом?
О нет, душа не этим ранена,
Но памятью о том же взгляде,
Которым мерил англичанина
Туземец, нападая сзади.
О, как я помню злобу черную,
Глухую, древнюю насмешку,
Притворство рабье, страсть покорную
С тоской по мщенью вперемешку!
Забыть ли мне твое презрение,
Прислуга, женщина, иуда,
Твое туземное, подземное?
Не лгу себе: оно – оттуда.
Лишь старый Булль в своей наивности,
Добропорядочной не в меру,
Мечтал привить туземной живности
Мораль и истинную веру.
Моя душа иное видела —
Хватило ей попытки зряшной,
Чтоб чуять в черном лике идола
Самой природы лик незрячий.
Вот мир как есть: неистребимая
Насмешка островного рая,
Глубинная, вольнолюбивая,
Тупая, хищная, живая:
Триумф земли, лиан плетение,
Зеленый сок, трава под ветром —
И влажный, душный запах тления
Над этим буйством пышноцветным.
…Они уйдут, поняв со временем,
Что толку нет в труде упорном —
Уйдут, надломленные бременем
Последних белых в мире черном.
Соблазны блуда и слияния
Смешны для гордой их армады.
С ухмылкой глянут изваяния
На их последние парады.
И джунгли отвоюют наново
Тебя, крокетная площадка.
Придет черед давно желанного,
Благословенного упадка —
Каких узлов ни перевязывай,
Какую ни мости дорогу,
Каких законов ни указывай
Туземцу, женщине и Богу.
Призывник
Меж апрелем и маем,
Не сейчас, а давно,
На одной из окраин —
Например, в Строгино,
До которой добраться
На подземке нельзя,
Проводить новобранца
Подгребают друзья.
В этих спальных районах,
В их пайковых пирах,
В этих липах и кленах,
«Жигулях» во дворах,
В простынях полосатых
На балконах, весной, —
Веял в семидесятых
Свежий дух городской.
И поныне мне сладок —
Или горек скорей? —
Воздух детских площадок,
Гаражей, пустырей,
Имена остановок —
«Школа», «Ясли», «Детсад» —
И аккордов дворовых
Полуночный надсад.
…Вот и родичи в сборе,
И с запасом вина,
Пошумев в коридоре,
Подтянулась шпана;
И дедок-краснофлотец —
Две беззубых десны —
Шепчет малому: «Хлопец,
Две зимы, две весны…»
И приятель с гитарой
Затянул, загрустив,
На какой-нибудь старый,
Неизменный мотив,
Вон и тетка запела,
Хоть почти не пила, —
То ли «Дон» а капелла,
То ли «Колокола»…
Но под пение друга
Призывник удивлен,
Что от этого круга
Он уже отделен,
Что в привычном застолье,
Меж дворовых парней,
Он, как место пустое
Или призрак, верней.
И под тост краснофлотца
Он внезапно поймет:
Даже если вернется —
Он вернется не тот.
Все прощанья – навеки.
Как же это, постой?
Но внесут чебуреки,
Разольют по шестой…
Он смеется, оттаяв
Под развинченный гвалт
Молодых негодяев
И накрашенных халд,
Тут и музыку врубят —
Стон на всем этаже;
Только что они любят,
Я не помню уже.
Вот отпили, отпели,
И под взглядом семьи —
Завтра, в самом-то деле,
Подниматься к семи, —
Почитая за благо
Стариков не сердить,
Молодая ватага
Поднялась уходить.
Но покуда объедки
Убирает родня,
С ним на лестничной клетке
Остается одна,
И отец, примечая
(Благо глаз – ватерпас):
– Для такого случа́я
Пусть ночует у нас.
…Вот она одеяло
Подтянула к груди.
Он кивает ей вяло —
«Покурю, погоди» —
И стоит на балконе
Пять последних минут.
Перед ним на ладони —
Жизнь, прошедшая тут.
Чуть вдали – Кольцевая,
Что и ночью, до двух,
Голосит, надрывая
Непривычному слух.
Небосвод беспределен,
Неохватен, жесток.
Запад светел и зелен,
Слеп и темен восток.
Что он знал, новобранец,
Заскуливший в ночи,
Может, завтра афганец,
Послезавтра – молчи…
Хорошо, коль обрубок
С черной прорезью рта
В паутине из трубок
И в коросте бинта.
Что он знал, новобранец?
Пять окрестных дворов,
Долгий медленный танец
Под катушечный рев,
Обжимоны в парадных
Да запретный подвал,
Где от чувств непонятных
Он ей юбку порвал.
Город в зыбкой дремоте,
Разбрелись кореша.
В башне каменной плоти
Проступает душа.
Пробегает по коже
Неуемная дрожь.
На создание Божье
Он впервые похож.
Грудь ему распирая,
Прибывает поток
Знаков детского рая:
То чердак, то каток,
Запах смоченной пыли,
Терпкий ток по стволам…
Но его не учили
Даже этим словам.
Кто поет – тот счастливей.
Мы же обречены
Лишь мычать на разрыве
Счастья, страха, вины…
Он мычит в новостройке,
На восьмом этаже.
Плачет девочка в койке:
Знать, допился уже.
Но на собственной тризне,
Где его помянут,
Что он вспомнит о жизни,
Кроме этих минут?
Только жадных прощаний
Предрассветную дрожь
И любых обещаний
Беззаветную ложь.
…Я стою на балконе,
Меж бетонных стропил.
На сиреневом фоне
Круг луны проступил,
Словно краб с бескозырки
Или туз козырной…
Вот он, голос призывный,
Возраст мой призывной.
Потекла позолота
По окалине крыш.
То ли кончено что-то,
То ли начато лишь.
На неявном, незримом,
На своем рубеже
«Примы» лакомлюсь дымом
На восьмом этаже.
Блекнет конус фонарный,
И шумит за версту
Только поезд товарный
На железном мосту —
Проползает, нахрапист,
И скрывается там
Под двустопный анапест:
Тататам, тататам…
Пастернак, pater noster,
Этим метром певал,
И Васильевский остров
Им прославлен бывал
В утешение девам,
И убитый в бою
Подо Ржевом, на левом…
Вот и я подпою.
Но и тысячу песен
Заучивши из книг,
Так же я бессловесен,
Как любой призывник.
Все невнятные строки —
Как безвыходный вой
Пацана в новостройке
На краю Кольцевой.
Мы допили, допели
И отныне вольны
Лишь мычать на пределе
Счастья, страха, вины —
Так блаженно-тоскливо,
Как трубят поезда —
Накануне призыва
Неизвестно куда.




























