355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Писарев » Московские мыслители » Текст книги (страница 3)
Московские мыслители
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:17

Текст книги "Московские мыслители"


Автор книги: Дмитрий Писарев


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

Гордой черни людской.

Если бы эти стихи принадлежали не Хомякову, а какому-нибудь неизвестному поэту, я бы, может быть, назвал их холодною декламациею на заданную тему. Но Хомяков, как говорят все люди, знавшие его лично, был человек в высшей степени честный и глубоко искренний; следовательно, надо поверить поэту на слово и предположить, что он в этом стихотворении действительно выразил то, что чувствовал, то, в чем он был горячо убежден. Такого рода предположение оправдает в наших глазах личность Хомякова, но оно никак не заставит нас восхищаться произведением Хомякова и сочувствовать тому настроению, под влиянием которого оно написано. Может быть, мы не стоим на той высоте духовного развития и просветления, на которой находился Хомяков; может быть, нам недоступны те высшие духовные радости, о которых повествует поэт, только потому, что мы испорчены скептическим направлением нашего века и придавлены к земле мелкими заботами и нелепостями действительности; все это может быть, но, как бы ни были унизительны для нас самих причины нашего непонимания, мы все-таки откровенно сознаемся в том, что не понимаем идеи стихотворения. Что же касается до крыльев подвига и до возможности взлететь на них выше крыши темницы и выше многих других неприятных предметов, то нам, испорченным детям XIX века, подобные сочетания слов кажутся совершенными нелепостями, горячо прочувствованными самим поэтом, но: решительно не выдерживающими самой элементарной критики.

То, чего не понимаем мы, по своему неразумению или по своей испорченности, то, конечно, мог бы понимать г. Лонгинов; если бы его критическая статья была проникнута тем духом, который воет в стихотворениях Хомякова, тогда я совершенно понял бы восторг рецензента перед личностью и произведениями вдохновенного поэта и понял бы вместе с тем, что мы с г. Лонгиновым живем в двух разных мирах, что в наших взглядах на жизнь нет ничего общего и что, следовательно, нам не надо спорить между собою и нельзя ни на чем сойтись. Но дело в том, что г. Лонгинов вовсе не восторгается теми идеями и образами, которыми наполнены стихотворения Хомякова; он голословно восхищается стихотворением, голословно называет его превосходным, голословно говорит, что "поэтическое наследие Хомякова не велико по количеству, но состоит из чистого золота", и голословно повторяет отзыв одного ценителя, что Хомяков "не написал _ни одного праздного стиха_". Из всего этого голословия читатель статьи г. Лонгинова никак не будет в состоянии понять красот хомяковской поэзии и тех точек соприкосновения, которые существуют между поэтом и критиком. Где же суждение г. Лонгинова о разбираемых им произведениях, где личные убеждения критика? Неужели их надо искать в эпитетах, вроде "ярко", "превосходное", "глубоко", "высокой", и в риторических фигурах, вроде "чистого золота поэтического наследия" или "строгие черты его целомудренной музы"? Но ведь эти эпитеты надо же чем-нибудь мотивировать, эти риторические фигуры надо чем-нибудь оправдать. Ведь не из одних же слов и библиографических сведений должна состоять критическая статья? Надо же, чтобы в ней была хоть какая-нибудь мысль. Знать, что такая-то книга была издана первым изданием в таком-то году и что такое-то стихотворение было помещено в такой-то книжке такого-то журнала, не значит еще быть критиком. В противном случае большая часть библиотекарей, книгопродавцев и грамотных букинистов могли бы Белинского за пояс заткнуть. Кажется, г. Лонгинов так и думает, если принять в соображение его статью "Белинский и его лжеученики", статью, которой мы коснемся мимоходом, когда дойдем до разбора июньской книжки "Русского вестника".

Надеясь, что не все наши читатели разделяют мнение г. Лонгинова об обязанностях и достоинствах критика, я дам себе право обратить внимание тех людей, которые не согласятся с г. Лонгиновым, на то поразительное бессилие, на ту печальную безжизненность, которые обнаруживаются в критике "Русского вестника".

У нее есть только один mot d'ordre: {Пароль (франц.). – Ред.} преследование свистунов; {21} когда она заговорит о свистунах, тогда она сколько-нибудь оживляется, начинает браниться, смеяться принужденным смехом, вздыхать о горькой участи русской литературы. Все эти различные оттенки негодования остаются нам довольно непонятными и своей исходной точке, в побудительной причине; все эти проявления возмущенного нравственного чувства похожи скорее на лирические излияния, чем на солидные выражения продуманных убеждений; но по крайней мере в этих выходках есть жизнь; в них авторы статей выражают свои собственные чувства и не стараются поднять себя на высоту невозможной и неестественной объективности, которая, как две капли воды, похожа на отсутствие собственного убеждения, на добровольное или вынужденное критическое молчалинство. Там, где речь идет не о свистунах, там критические статьи "Русского вестника" состоят из выписок, из вариаций на эти выписки, из библиографических или биографических указаний и из фраз, более или менее лестных для автора разбираемой книги. Часто в его рецензиях видно много эрудиции, часто они представляют очень тщательный разбор очень мелких фактов, но при этом общая идея автора всегда ускользает от рецензента и никогда не наводит его на критические размышления. Мысль расплывается в бесцветных фразах или задыхается под грудою мелких фактов.

VI

Относясь мягко и почти любовно ко всему, что не имеет связи с задорною журналистикою, и в то же время не решаясь слишком громко расхваливать то, что не представляет никаких особенных достоинств, "Русский вестник" держится дипломатической осторожности, хвалит так, что его похвалы можно принять за выражения светской вежливости или условного почтения. Похвалы эти голословны, как-то официальны; в них не видно действительного сочувствия; но, несмотря на эту дипломатическую осторожность, у "Русского вестника" прорываются порою довольно странные признания и суждения.

С этой точки зрения стоит привести в пример статью г. N. о "Солдатской беседе" {22} г. Погосского. Г. Погосский, как автор "Дедушки Назарыча", "Господина Колодника" и разных других рассказов, взятых из солдатского быта и переданных солдатским языком, известен своею замашкою идеализировать изображаемую среду и в особенности те личности, которые являются в его рассказах на первом плане. Как человек умный и не лишенный современного литературного образования, г. Погосский идеализирует довольно искусно и почти правдоподобно. Он не представляет своих героев сказочными богатырями, не заставляет их стучать себя в грудь и плакать навзрыд при слове "матушка Русь православная", не наваливает им на плечи невероятных подвигов героизма и самоотвержения и вообще не выходит, при построении своих характеров и положений, из масштабов, серенькой действительности. "Его Назарычи, Савельичи, Кулики да Калинины, – говорит г. N., – народ все больше невзрачный, тихий, не хвастливый; это все люди, которые тут же, о бок нас живут". Все это почти верно, а между тем это не мешает существованию страшной идеализации. Все эти солдаты – люди маленькие, но в высшей степени добродетельные. "А придет случай – глядишь, – говорит сам г. Погосский, – он (т. е. солдат) и встанет перед тобою в такой красоте душевной, такую добродетель окажет, ни перед каким злом непреклонную, что подивишься ты невзрачному человеку этому и за большое счастье почтешь называть его ровней, товарищем своим". Вот и возникает вопрос: откуда же добыл себе этот солдат такую отменную добродетель? Из деревни ли он ее принес или в казармах выработал? Если из деревни принес, то эта добродетель принадлежит или отдельному лицу, или целому народу, но никак не специальному сословию солдат. Если же он ее выработал в сфере своей служебной жизни, тогда г. Погосскому очень не мешало бы объяснить читателям, какие именно стороны этой жизни выработывают в солдате непреклонную добродетель и душевную красоту. Но г. Погосский; как художник, может быть увлечен своим предметом и вследствие этого может, в отношении к этому предмету, утратить до некоторой степени ту силу анализа, с которою человек, хладнокровно размышляющий, приступает к обсуждению каждого дела или вопроса. Может быть, г. Погосский видел действительно так много примеров непреклонной добродетели и красоты душевной, что для него понятие солдата совершенно неразлучно с понятием человека, обладающего именно такою добродетелью и красотою. Кроме того, г. Погосский преследует, может быть, нравственно-педагогическую цель и желает представить своим читателям-солдатам как можно больше хороших образцов, для того чтобы эти читатели, умиляясь сердцем, стремились подражать этим доблестным примерам и неуклонно подвигались вперед на пути своего духовного и нравственного совершенствования. Если г. Погосский увлекается как художник, если он, сочувствуя своим младшим братьям, видит их отчасти в розовом свете, – это делает величайшую честь мягкому сердцу и впечатлительным нервам издателя "Солдатской беседы", хотя в сущности не увеличивает правдоподобия характеров, подобных Назарычу, и даже не объясняет происхождения этих характеров из наличных элементов нашей действительности. Если г. Погосский хочет приносить пользу нашим нижним чинам представляемыми образцами, если его добродетельные герои – не что иное, как прописи, с которых солдату должно списывать свои поступки и свою жизнь, то опять-таки нельзя не отнестись с величайшею признательностью к добродетельным тенденциям г. Погосского, нельзя не признать его за истинного филантропа и нельзя не пожалеть о том, что похвальная филантропия эта идет вразрез с жизненною правдою. Те аргументы, которые я привел для того, чтобы оправдать и объяснить увлечение г. Погосского своим предметом и выходящую из этого увлечения идеализацию, к сожалению, никак не могут быть приведены в пользу г. N. – критика "Русского вестника".

Дело критика состоит именно в том, чтобы рассмотреть и разобрать отношения художника к изображаемому предмету; критик должен рассмотреть этот предмет очень внимательно, обдумать и разрешить по-своему те вопросы, на которые наводит этот предмет, вопросы, которые едва затронул и, может быть, даже едва заметил сам художник. Художнику представляется единичный случай, яркий образ; критику должна представляться связь между этим единичным случаем и общими свойствами и чертами жизни; критик должен понять смысл этого случая, объяснить его причины, узаконить его существование, показать его raison d'etre. {Разумное основание, смысл (франц.). – Ред.} Г. Погосский рисует нам добродетельных солдат. Критик его произведений может соглашаться или не соглашаться с автором, признавать или отвергать действительность выводимых им явлений; в том и в другом случае он должен выставить на вид те соображения, которыми он руководствуется и при помощи которых он приходит к тому или другому результату. Если он считает Куликов и Назарычей действительно живыми типами, то должен объяснить нам, какие именно условия русской жизни вообще или солдатского житья-бытья в особенности содействуют формированию таких типов. Если он считает Куликов и Назарычей головными выдумками автора, построенными с поучительно-нравственною целью, то он опять-таки обязан, подвергнув анализу те же условия русской жизни, доказать, что при этих бытовых условиях личности, подобные добродетельным героям г. Погосского, существовать не могут. Словом, чтобы критическая статья не была переливанием из пустого в порожнее, надо, чтобы в ней высказывался взгляд критика на явления жизни, отражающиеся в литературном произведении; надо, чтобы в ней, с точки зрения критика, обсуживался и решался какой-нибудь вопрос, поставленный самою жизнью и натолкнувший художника на создание разбираемого произведения. Этого-то именно вы не найдете в статье г. N.; одобрительно-ласкательные отзывы о "Солдатской беседе" г. Погосского, выписки из упоминаемых повестей, рассказ содержания этих повестей – вот все, что вы встретите в этой soi-disant {Так называемая (франц.). – Ред.} критической статье. Мы из этой статьи имеем право вывести одно заключение, что автор ее разделяет сладкие воззрения г. Погосского и вместе с ним готов восхищаться тою сферою, в которой живут и действуют наши крестьяне и солдаты. Я не намерен спорить ни с г. Погосским, ни с г. N., тем более, что последний не высказывает решительно своих мнений, а только принимает с полною верою все слова и рассказы "Солдатской беседы". Я спорить не намерен, потому что нахожу это в высшей степени неудобным и бесполезным; я ограничиваюсь только тем, что указываю на крайние выводы, к которым приводит сладкий оптимизм "Русского вестника". Затем иду дальше, к критическим диковинкам следующих книжек.

VII

В раздумье останавливаюсь я перед апрельскою книжкою; в ней критический отдел начинается выпиской из сочинения г. Юркевича ("Из науки о человеческом духе"). {23} Возникает вопрос: говорить или не говорить об этой статье? Есть много аргументов за и против; но мне кажется, будет основательнее пройти эту статью молчанием, напомнив предварительно читателям, что она направлена против статьи г. Чернышевского об антропологическом принципе и заимствована "Русским вестником", как полемическое casse-tete, {Кастет, дубинка (франц.). – Ред.} из "Трудов Киевской духовной академии". Решаюсь я не говорить об этой статье собственно потому, что не вижу ни малейшей точки соприкосновения между мыслями г. Юркевича и моими собственными идеями. Процесс мысли, исходные точки, результаты, способ изложения – все это до такой степени различно, как будто бы мы жили в разные времена и говорили на двух разных языках. Очень может быть, что это признание сделано мною к моему собственному стыду, очень может быть, что жить не в том мире, в каком живет г. Юркевич, значит прозябать, вести жизнь скотоподобную, не иметь понятия о деятельности мысли; все это очень возможно, а между тем я все-таки с полною откровенностью скажу, что не понимаю, из чего хлопочет г. Юркевич, что и зачем он доказывает, какая польза и какая надобность в тех невыносимо-скучных диалектических тонкостях, которыми наполнена его обширная статья. Согласитесь, господа читатели, что если я не понимаю ни цели, ни сущности, ни пользы статьи г. Юркевича, то я никак не могу стать к ней в какие бы то ни было критические отношения. Для меня статья г. Юркевича написана на неизвестном языке, и притом на таком языке, которому я не хочу учиться, потому что очень хорошо знаю, что этот язык, сухой и бесплодный, ничем не вознаградит меня за те усилия, которые я употреблю на его усвоение. Если г. Юркевич не умеет говорить ясно и просто о простых и ясных предметах, если надо пройти целый предварительный курс кабалистики для того, чтобы слышать его учение о природе, о человеке, о духе и разуме, то я полагаю, что большинство людей предпочтут остаться профанами. Вокруг нас кипит живая жизнь; что ни шаг, то предмет для размышления, и притом такой предмет, который непременно надо обсудить, чтобы иметь возможность идти дальше; тут сама жизнь задает вопрос и шевелит мысль; успевай только обдумывать и решать; успевай только пробиваться и разрушать действительные препятствия; а тут нам предлагают углубиться в самих себя, заняться диалектическими выкладками, воскресить покойный гегелизм и зарыться по уши в какую-нибудь отвлеченную систему, которая не успела даже выработать себе ясного языка. Мы с удовольствием готовы пользоваться философскою диалектикою как орудием борьбы, как средством разрушать предрассудки, но когда философская диалектика уходит в область слов, когда она, теряя из виду действительность, забывая условия места и времени, начинает расплываться в общих рассуждениях, не приводящих и не могущих привести ни к какому осязательно-практическому, жизненному результату, тогда мы отвертываемся от этой диалектики и находим, что заниматься ею скучно, а спорить с тем, кто ею занимается, бесполезно.

Как бы замысловаты ни были те приемы, которыми г. Юркевич уличает г. Чернышевского в непоследовательности, в нелогичности, в неумении мыслить, в противоречиях с самим собою, как бы остроумны и глубокомысленны ни были те доводы, которыми киевский мыслитель громит петербургского журналиста, все-таки статья киевского мыслителя прочтется очень немногими любителями и даже на этих любителей не произведет сильного впечатления, потому что она спорит из-за слов и останавливается на мелочах. Что же касается до статьи петербургского журналиста, {24} то ее прочло большинство читающей публики; идеи его вызвали деятельность мысли, критика ума усилена и напряжена этим притоком нового материала, следовательно, дело сделано, а там пускай кропотливые труженики, не умеющие окинуть одним взглядом целое направление мысли, возражают против отдельных подробностей, спорят против частных недосмотров и превращают живую идею в диалектическое толчение воды; этим они нисколько не остановят действительного развития идей в обществе; этим они покажут только свое собственное бессилие, против которого, конечно, людям дела и живой мысли не стоит предпринимать крестовый поход; достаточно указать на это бессилие как на существующий факт и пройти мимо к другим предметам, также заслуживающим наблюдения.

Полного внимания заслуживает статья г. Лонгинова о князе П. А. Вяземском. Эта статья вызвана отзывами разных петербургских журналов и газет о юбилее пятидесятилетней литературной деятельности князя Вяземского, {25} праздновавшемся 2 марта 1861 года. В свое время было много говорено об этом юбилее, гораздо больше, чем стоило говорить о таком предмете, и потому я, конечно, в этой статье не буду поднимать этих улегшихся толков. Вообще я совершенно воздержусь от суждений о литературных заслугах г. Вяземского и буду иметь дело только с г. Лонгиновым, который, увлекаясь жаром антиквария и панегириста, высказывает много любопытных идей и эстетических взглядов. Исходная точка у г. Лонгинова та же, что и у г. Грота; он сурово упрекает наших литераторов или, как он говорит с оттенком укоризны, наших фельетонистов в том, что они не знают истории нашей словесности и потому не чувствуют к своим предшественникам на литературном поприще того уважения и той признательности, которую следует воздавать им по заслугам. Он указывает этим фельетонистам на гражданские и человеческие добродетели наших писателей прежнего времени и указывает на некоторых из них как на образцы, достойные подражания. "Карамзин, – говорит он, – на которого смеют нападать разные борзописцы за то, что он не думал и не писал в их духе, Карамзин был одарен гражданскою честностью и гражданским мужеством, каких дай бог поболее на Руси. Он отказывался от должности министра, пером Тацита писал приговор Иоанну, не угождал ни одному временщику, подавал государю записки о разных государственных делах первой важности, не взирая на то, что мысли его противоречили взглядам Александра. Благородство Жуковского вошло в пословицу. Шишков ошибался, но был честнейший из людей, твердый в правилах и не способный согнуться ни перед чем, словом, – достойный друг Мордвинова. Справьтесь, какая память живет в министерстве юстиции о Дмитриеве и теперь, через сорок пять лет после его отставки!"

Увлекаясь апологическим жаром, г. Лонгинов не замечает того, как странно он защищает своих клиентов. Карамзин не был льстецом, Жуковский неблагородным человеком, Шишков – бесчестным человеком, Дмитриев – суровым чиновником. Слушая воодушевленные речи г. Лонгинова на эту тему, можно себе вообразить, будто наша текущая литература завалена обличениями и обвинениями, направленными против прежних деятелей с целью очернить навсегда их имена и смешать с грязью их память. Если бы большинство пишущих людей было занято изобретением разных клевет против Карамзина, Жуковского, Шишкова и Дмитриева, то тогда только можно было бы объяснить себе происхождение апологии г. Лонгинова. Но теперь к чему она? Кто клевещет на этих покойных литераторов? Кто говорит об них? Мы об них и думать забыли, у нас порвалась всякая связь с этими людьми; у них были свои интересы, свои воззрения; они отжили; теперь мы живем, и у нас свои интересы, свои воззрения, не имеющие ничего общего с прежними; когда нам случается заглянуть в том их сочинений, мы остаемся холодны к тому, что их интересовало, и подчас, невольно, добродушно улыбаемся их восторженным тирадам. Даже приговор Иоанну, написанный пером русского Тацита, Карамзина, не вызывает в нас особенного сочувствия, между тем как строки настоящего римского Тацита, написанные слишком за полторы тысячи лет тому назад, до сих пор шевелят наши нервы. Что же делать? Надо с этим согласиться: Карамзин, Жуковский, Дмитриев и др. отжили для нас, и отжили так полно, так безнадежно, как, вероятно, никогда не отживут люди с действительным, сильным талантом, люди, подобные Шекспиру, Байрону, Сервантесу, Пушкину. Шекспира мы до сих пор читаем с наслаждением, а Жуковского вряд ли кто-нибудь возьмет в руки иначе, как с ученою или библиографическою целью; а на это г. Лонгинов горячо возражает, что Жуковский, Карамзин и Шишков – честнейшие люди. Ну, что ж из этого? ответим мы. Мы их и не браним бесчестными, а думаем только, что честность в писателе – достоинство отрицательное. За отсутствие этого достоинства клеймят презрением, а за присутствие его еще не венчают лавровыми венцами. Что Карамзин, Жуковский и Шишков были честными людьми – это при них и остается. Из этого никак нельзя вывести заключения, чтобы следовало превратить текущую литературу в поминальные списки. Мало ли в России со времен Рюрика или Гостомысла было честнейших людей! Неужели же их всех литература должна помнить и беречь только за то, что они были честнейшие? Если у нашей эпохи нет таких интересов, которые разделяли бы с нами Карамзин и Жуковский, то в чем же мы можем им сочувствовать, зачем мы будем к ним обращаться? Отчего мы не можем и не должны говорить, что прошедшее нашей литературы для нас не существует, что мы отделены от него целою пропастью, через которую нельзя и не следует перешагнуть? Почему, на каком основании мы будем помнить и уважать прошедшее нашей литературы? Потому ли, что оно прошедшее и что глубокомысленная латинская поговорка велит говорить de mortuis aut bene, aut nihil. {О мертвых или хорошее, или ничего. – Ред.} или потому, что оно наше, родное, русское? Не знаю право, который из доводов лучше и сильнее. Что касается до г. Лонгинова, то он, кажется, охотнее примет первый аргумент, потому что уважение к прошедшему, по его мнению, должно быть принадлежностью образованного литератора и развитого человека. "Расин – не Мюссе, Шиллер – не Гейне, – говорит г. Лонгинов, – а попробуйте умному французу или немцу поговорить с презрением о Расине или Шиллере, он, вероятно, даже не почтет за нужное продолжать с вами разговор". Умный француз или немец, не дающий в обиду своих стариков, приведен здесь собственно для того, чтобы показать нашим "борзописцам и фельетонистам" всю позорную опрометчивость их поведения; желая дать этим господам хороший, полновесный урок, г. Лонгинов говорит множество несообразностей; он ставит на одну доску Шиллера и Расина и находит, что умный француз, защищающий Расина, и умный немец, защищающий Шиллера, будут одинаково правы в своих суждениях.

В глазах г. Лонгинова оба правы, потому что оба защищают прошедшее; тут можно только скромно заметить, что ведь прошедшее прошедшему рознь. Отстаивать Шиллера как художника и человека, как вдохновенного защитника лучших прав и лучших инстинктов человеческой природы, отстаивать Шиллера как честного бойца своего времени, как гениального мыслителя и поэта позволительно каждому порядочному человеку, будь он немец или француз, русский или татарин. Но отстаивать Расина, в сочинениях которого мы не встречаем ничего, кроме лжи и ходульности, отстаивать вместе с ним все направление литературы в век Людовика XIV – это такой подвиг, на который может решиться разве только французский академик и за который похвалить может только критик "Русского вестника". Сочувствие г. Лонгинова к прошедшему quand meme доходит до того, что он с непритворным уважением отзывается о Французской академии, как о хранилище спасительных преданий. То, что говорит г. Лонгинов об академии, так неподражаемо хорошо, что я не могу отказать себе в удовольствии выписать несколько его подлинных строк. "Она, – говорит он, исчисляя заслуги академии, – напечатала несколько изданий словаря, сообразуясь с успехами языка, была постоянно органом здравой критики, а главное – трудами и заседаниями своими распространяла в публике тот эстетический вкус, развивала в ней то уважение к достоинствам бессмертных творений великих писателей, благодаря чему во Франции не может первый встречный заставить верить публику всему, что придет ему в голову говорить об этих писателях" (стр. 121). Не знаю, на каких это наивных и несведущих читателей рассчитывает г. Лонгинов; кто же это ему поверит, что французская публика отличается развитым эстетическим вкусом и что она обязана академии эстетическими, понятиями? Что ж, это академия, что ли, рекомендовала ей романы Фудра, Дюма, Феваля, графини Даш, Ксавье де Монтепен и других неистощимых рассказчиков? И что же, это пристрастие к подобным романам – признак развитого вкуса? Или, может быть, г. Лонгинов не признает даже публикою тех людей, которые запоем читают Феваля и Дюма? От него это станется, потому что он, кажется, делает различие между обществом и толпою. Общество он уважает, но толпу, profanum vulgus, необразованную массу, он поражает самым убийственным презрением, причисляя к этой безобразной толпе и преступных фельетонистов и тех легкомысленных людей, которые читают эти фельетоны, не краснея от стыда и не бледнея от добродетельного негодования. "Общество французское, – продолжает г. Лонгинов, – настолько образовано, что считает существование такого учреждения не только совместным с движением литературы и своим собственным, но совершенно необходимым, как убежище для истинного вкуса, для независимого голоса людей знающих и почтенных, для охранения вечных законов прекрасного от посягательств легкомыслия и невежества. Поэтому академия руководствуется при выборе своих членов не только степенью таланта, а еще менее популярностью того или другого автора, но считает условием для того классическое образование писателя, свойство его ученых приемов, мастерство его владеть языком, его вкус и критический дар. Она примет в члены скромного, малоизвестного толпе поэта Лапрада и едва ли скоро допустит в свою среду, например, блестящего, "популярного", бойкого Теофиля Готье".

Знаете ли что, господа читатели, – вглядываясь в чужую добродетель, мы всего глубже и живее можем почувствовать своя собственные несовершенства, мы всего скорее можем дойти до спасительного раскаяния и до горячего желания исправиться. Со вниманием всматриваясь в идеи г. Лонгинова, я замечаю, что его оптимизм отличается глубокою, непочатою искренностью, и с истиннйм огорчением обличаю самого себя в мрачном и недостойном недбверии ко всему истинному и прекрасному. Посмотрите, как тепло верит г. Лонгинов и в образованность французского общества, и в необходимость Французской академии, и в независимость голоса тех знающих и почтенных людей, которые удостаивались сделаться ее членами, и в вечность тех законов прекрасного, которые, несмотря на свою вечность, должны быть охраняемы от посягательств легкомыслия и невежества. Г. Лонгинов так твердо верит в существование добра и во всеместное его проявление, что от души сочувствует всем академическим выборам, которые, конечно, представляются ему независимым голосом людей знающих и почтенных. Его несказанно радует то обстоятельство, что академия не обращает внимания на мнение толпы и, бракуя "популярного" (заметьте кавычки) Теофиля Готье, принимает в члены скромного поэта Лапрада, вероятно за примерное благонравие и за похвальную скромность.

Да, вот как добропорядочные люди смотрят на вещи; мне становится стыдно за себя и за свои идеи, но я преодолеваю этот естественный стыд и публичным покаянием стараюсь до некоторой степени смыть с себя пятно моих неприличных воззрений. Каюсь перед читателями, вот в каких странных образах представлялись мне те факты, которые облил г. Лонгинов таким ярким потоком светло-розового света. Я думал, что Французская академия, основанная по капризу всемогущего министра, кардинала Ришелье, никогда не была живою потребностью для французского общества, а жила себе по силе инерции, как правительственное учреждение, созданное эдиктом и не отмененное никаким другим последующим распоряжением. Я думал, что существование Французской академии не имеет ничего общего с движением литературы и что французское общество не потеряло бы ровно ничего, если бы словаря академии вовсе не существовало; я думал, что истинный вкус не нуждается в убежище и что голос каждого человека – знающего или незнающего, почтенного или непочтенного может быть гораздо чище и самостоятельнее, когда этот человек говорит только от своего собственного лица, чем тогда, когда он ораторствует на академических креслах, как член и представитель почтенной и ученой корпорации. Мне казалось, что Французская академия не охраняет вечных законов прекрасного по той простой причине, что таких мудреных законов не существует и что, думая хранить вечные законы, почтенное собрание бережет залежавшиеся академические предания, окоченевшие от времени и превратившиеся в сухую, мертвую рутину; при выборе своих членов академия руководствуется не степенью таланта автора, не популярностью его, а классическим образованием писателя, свойством его ученых приемов, мастерством его владеть языком, его вкусом и критическим даром. Я бы от души желал поверить на слово г. Лонгинову и принять сообщаемые им сведения за святую истину, но решительно не могу сделать этого, потому что в самых словах г. критика заключается неразрешимое противоречие: академия, изволите видеть, не обращает внимания на степень таланта и между тем требует мастерства владеть языком, вкуса и критического дара. Что же такое критический дар, если он не признается талантом и даже противополагается таланту? И мастерство владеть языком и вкус – это тоже не талант? Да что же такое талант? Поневоле приходится обращаться к переборке слов, когда люди начинают употреблять слова, не отдавая себе отчета в их значении.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю