355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дина Рубина » Синдром Петрушки » Текст книги (страница 6)
Синдром Петрушки
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 00:36

Текст книги "Синдром Петрушки"


Автор книги: Дина Рубина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Часть вторая

Глава четвертая

Первой куклой был отец, причем поломанной куклой: у всех пап были две руки, у Ромки – одна, точнее, одна с четвертинкой: когда жестикулировал – а свое легкое заикание он компенсировал жестикуляцией, – четвертинка тоже вступала в разговор, этакая группа поддержкилевой.

До несчастья Ромка все свободное время проводил в бильярдных, поэтому рука сохранила пластичность и невероятную ловкость. Левой он подбрасывал луковицу, а остатком правой ловил ее где-то под мышкой – когда не бывал пьяным, само собой. А карты, карты! Как он сдавал их, тасовал и разбрасывал – двурукий позавидует! Огрызком правой мог размешивать, подвигать по столу… Аттракцион был жутковатым, но впечатляющим.

Он, между прочим, и плавал прекрасно: малой ручкой(Петя ненавидел слово «культя» и никогда его не произносил в отличие от издерганной и несдержанной на язык матери) загребал быстро-быстро, как маленьким моторчиком.

Но отец был и первым кукольником. Дело не в том, что он умел смастерить игрушку из пустяка – он умел ее оживить. Вынимал из кармана несвежий и просторный, как поле, носовой платок, расстилал его на приподнятом к подбородку колене, удивительно ловко скатывал в колбаску и, придерживая то четвертинкой руки, то подбородком, то носом, ловко вытаскивал, завязывал концы. С одной стороны получался хвост, с другой – два круглых ушка.

И вот уже грязно-белая, с синей полосой на спинке мышь юрко взбегает вверх по его руке, незаметно подгоняемая согнутыми пальцами. Набегавшись по его плечам, мышь распадалась, из нее, как бабочка из гусеницы, вылупливалась муха с двумя грустно обвисшими крыльями, которая надевалась на указательный палец и летала вокруг Петиной макушки, напевая задумчивым навозным басом: «Вот кабы мне валенки, полуш-шу-у-бчик маленький да теплые ш-ш-ш-таны, то ж-ж-жила б я до весны!»

Руку он потерял так же нелепо, как и жил, так же нелепо, как из благодатного Львова попал на Сахалин, – через драку: зима, метель, видимость – ноль, машина (военный бортовой ЗИЛ с тентом) застряла в снегу, и вдвоем с сослуживцем они пытались ее откопать. Сослуживец не слишком усердствовал, предпочитая давать советы, Ромка полез того учить «по-нашенски»: дал раза в морду, потерял равновесие, рухнул в снег… и тут болван-солдатик за рулем резко сдал назад.

А дальше по извечным полозьям беды покатилось: сложная операция в Хабаровске, высокая ампутация, комиссование, и – финита, как сам он любил повторять, Кончита: малогабаритка в одной из пятиэтажек «верхнего» города и должность охранника на проходной «бумзавода» (почитаемая, впрочем, большой удачей: бумажный комбинат, построенный еще японцами, был ядром, вокруг которого роился городок Томари – тысяч восемь населения, две школы, больница, пирс, горнолыжная трасса и небольшой лиственничный парк с искусственным озером).

На территории комбината, между прочим, были и бассейн, и комнаты отдыха, и даже бильярд. Тот самый проклятый бильярд, который стал последним средством его самоутверждения.

Золотые ребристые звездочки с капитанских погон еще долго валялись в хрустальной салатнице на серванте вместе с пуговицами, нитками и памятными медалями городов Кострома и Псков. Но, уходя в загул дня на три, отец непременно цеплял на любую одежду, даже на спортивную куртку, памятный знак ВЧК-КГБ, искренне веря, что литой золотой кортик на щите поднимает его авторитет в среде игроков.

Вообще, бывший капитан погранвойск Роман Петрович Уксусов был глумливо азартен, вспыльчив и невероятно драчлив. Русским был лишь наполовину: новгородские древние родники благородных кровей помалкивали, проявляясь в проникновенном взгляде синих глаз, который он в конце концов и пропил. Зато вторая, взрывоопасная половина вмещала в себя бог знает какую экзотику: были там и пленный итальянец, и тихая осетинка, привезенная дедом невесть откуда и прожившая рядом с ним бессловесную жизнь; бушевал у него в крови заядлый западэнец и выпить-не-дурак, дядька по матери Петро Галицкий, да и мало ли кого еще могло занести в то мутное русло загульной, разливанной материнской его родни. Вот от них-то, от этих смутьянов, кровь не давала покоя ни семье, ни самому капитану Уксусову. Жизнь его, как горько повторяла жена Катя, стояла на трех китах, на трех «б» – бутылка, бляди, бильярд.

Еще малышом Петя смутно помнил какой-то прокуренный, загустевший от мата подвал и зевак, глазеющих, как Ромка одной левой вгоняет в лузу шар: левой, с кием, прицеливался, а правой ручкойподдерживал левую, чтоб не дрожала.

Ну и женщины, самые разные, липли к нему целым роем, частенько скрашивая его ночные дежурства.

– На васильки, – повторяла мать с непередаваемой усталостью в голосе, – на васильки его летят, как пчелки. Он только глянет, подлец, – ему и подмигивать не нужно.

Проиграв в битве с этим его триумвиратом «трех б», мать с Ромкой развелась и вышла замуж за Мишу, интеллигентного редактора местной газеты «Заря коммунизма». Отец смириться не смог. Раза три в неделю являлся, бил окна, бил Мишу (мать, правда, не трогал никогда; коронное восклицание его, шута горохового: «Будь проклят тот, кто на женщину руку поднимет!»); одним словом – комедия, чистый фарс, кукольный театр какой-тои притом натуральное хулиганство.

Однажды Ромка выкрал пятилетнего сына из детского сада, и в компании каких-то каторжного вида бродяг они три дня болтались в окрестностях Томари.

В памяти мальчика остались оранжевые в травяном ковре вдоль берега всполохи «саранок» – местных приморских лилий, – ночное черное, с кинжальным блеском от багровой луны, море, костер на берегу, сумка с древесным углем, полосы морской капусты и ракушки на мокром песке, белесо-перламутровые с исподу.

Еще запомнился осýжденный за убийство Серега: мужичок лет сорока, с детским неподвижным лицом, пригвожденным ножевым ранением в шею к кряжистому, очень мужскому и грозному телу, который учил отца, как быстро засаливать огромную кету, а вечером у костра рассказывал, как после отсидки шел зимой до рыбного стана километров тридцать по безлюдному берегу моря – без денег, без крошки съестного, с одним ножом за голенищем валенка.

Затем милиция их нашла, мальчика вернули матери, Ромку продержали в кутузке, но в конце концов выпустили со строгим предупреждением не приближаться к дому бывшей супруги ближе чем на километр.

Через двадцать минут после того, как подписал какую-то ихнюю бумагу, он уже гонял явившегося с работы редактора по двору, с ревнивой отчаянной страстью настигая его и сшибая с ног кулаком левой.

Травмированный этими оленьими боями, отчим Миша исчез на следующее утро, обойдясь без объяснительных записок. По слухам, уехал в Хабаровск, да и странно еще, что не в Самарканд какой-нибудь.

Ромка же пролежал на пороге ровно трое суток: явился трезвым, чисто выбритым, сурово-покаянным; лег навзничь и сказал: не встану. Так и лежал, проникновенно глядя со дна своей проклятой щербатой души несусветными синими глазами. И на четвертый день Катя сдалась – то ли переступать через эти глаза не смогла, то ли всерьез была польщена: ну, а что прикажете с ним делать? – и жизнь потекла ровно такая, какой была до их развода: Ромка был неисправим, и хотя с бабами чуток притормозил, от белой головки спасения не ожидалось.

Кстати, о белой головке. Завидя ее, он по-доброму веселел, остроумно и галантно шутил, синие его глаза приобретали еще более нежное выражение, а рука, рука – та вообще становилась говорящей. Открывал он бутылку одной левой виртуозно. У Пети в памяти осталась только «Московская». В «Столичной» крышка закручивалась, одному ее открывать несподручно было, а металлическую крышечку «Московской» стоило лишь потянуть за хвостик. Ромка водружал бутылку на стол, обнимал ее ручкой, как маленькую изящную женщину… Затем левой – указательным сверху, большим снизу – разом нажимал, крышечка с сухим звуком улетала под диван, и воцарялась любимая его музыка: буль-буль-буль-буль…

Сына он любил светлой своей половиной – самозабвенно и драматично. Раз в жизни лишь отлупил, в шестом уже классе, и за настоящую провинность: тот стащил его руку.

О! Вот тут надо подробней – о руке.

Протез у Ромки, само собой, был, его справили еще в Южно-Сахалинске, после ампутации. Назывался он «Смерть инвалиду!», весил килограммов пять, цвета был мертво-воскового, у плеча – дерматиновые ремешки. Носить его Ромка отказывался даже по праздникам. Раза два только надел: например, для фотографии с Катей на годовщину свадьбы, в фотоателье-пятиминутке. Вот для пятиминутки, говорил, протез годится. Однако слова этого – «протез» – не выносил, не произносил, обходился эвфемизмом, в котором сквозило даже некоторое почтение: страшное мертвое приспособление носило гордое имя «руки». Хранилась она в диване, и если забывчивый человек невзначай открывал диван – вытащить, к примеру, ватное одеяло на зиму, – в первое мгновение можно было рехнуться от ужаса. В детстве Петя рукибоялся, до шестого класса примерно боялся, пока не понял, что она тоже – кукла.

Сначала он привыкал к ней: рывком подняв диванное ложе, вперялся взглядом в ампутированную на вид конечность и, не отводя глаз, смотрел и смотрел… В конце концов страх ушел совершенно, и однажды он приволок ее, укутав в пальто, на контрольную по геометрии. Когда в конце урока математичка, скособоченная детским полиомиелитом, с выпуклыми линзами в очках, спросила: «Кто готов, поднимите руку?» – Петя вытащил из-под парты и поднял это мертво-восковое, ужасное

Реакция зрителей вознаградила артиста сполна: визг девчонок, багровое лицо учительницы в ореоле вздыбленных седых кудрей, затем – карцер. Так называлась темная кладовка за кабинетом директора, страшная для кого угодно, только не для Пети: было там уютно и славно, ибо хранились, вернее, валялись как попало на полках устаревшие или негодные приборы из кабинетов физики, анатомии и географии; Ромка, например, с любой из этих грязных колб, сломанных весов, черепа с повисшей на одном винте челюстью и прочего упоительного барахла мог бы показать настоящий класс: все бы ожило, двигалось, танцевало и пело.

Жалко, думал Петя, что отца тут нет.

Однако отец как раз и явился и выволок его из карцера. Оказывается, заперев Петю, директор послал к нему домой хорошего ученика, и тот уныло поплелся – с черной меткой. Минут сорок топтался он у подъезда в страшной тоске, выбирая меж гневом директора и всем известным характером Петькиного отца. Тот, разбуженный после ночной смены, не успевший принять лекарства, примчался в школу, бледный от бешенства. Между прочим, потом признался, что всю дорогу серьезно размышлял, кому врезать – сыну или директору, и, лишь завидев здание школы, решил сей мучительный вопрос в пользу директора.

Путь из школы и последующая экстравагантная экзекуция запомнились мальчику навсегда: вцепившись левой в воротник школьной курточки, отец волок сына за шиворот, зажав под мышкой огрызка правой свою гордую бледную руку.Этим же предметом он и отдубасил Петю дома, роняя протез, поднимая его с пола и снова швыряя в сына. Тот орал не от боли, а скорее от восторженного ужаса: вид летающей по комнате мертвой руки завораживал – рука сама дралась!

Его исключили из школы на неделю, и он был абсолютно счастлив.

Учился он плохо, точнее, совсем не учился. С первого же класса выяснилось, что никакими силами его невозможно вытащить к доске. Он немел, глядел тусклыми рыбьими глазами и на вопросы учительницы не отвечал. Как будто кто-то там, сидящий внутри, законопачивал глаза прозрачными, но плотными шторами, запирал язык на крепкие запоры и на стук извне не откликался.

Катю вызвали в школу. Завуч и учительница младших классов долго беседовали с ней, уговаривая показать проблемного мальчика детскому психиатру и рекомендуя определить его в специнтернат в Южно-Сахалинске.

– Он же практически не разговаривает, – мягко внушала учительница. – Он с трудом объясняется междометиями.

Потрясенная Катя слушала их с ужасом, порываясь горячо возразить, что дома не знает, куда деваться от неостановимой болтовни сына, но, сраженная дружным свидетельством обеих женщин, сникла. Не договорились же они между собой сжить со света ее мальчика!

Уже по пути из школы, немного успокоившись, она задумчиво припомнила, что язык развязывается у Пети тогда, когда он лепит из пластилина своих человечков: порою за несколько дней налепливал на широком кухонном подоконнике если не целый город, то уж большое село – множество маленьких людей, собак, котов, козочек, коров и лошадей, велосипедистов на велосипедах, трактористов на тракторах, старух с ведрами, полными крошечных яблок или груш. Уверял, что по ночам все они оживают и до утра живут настоящей жизнью: разъезжают по подоконнику, ссорятся, дерутся, женятся, торгуют яблоками…

По сути дела, припомнила она, дома у Пети всегда в руках был ком пластилина, которого вечно не хватало, несмотря на то что на праздники и дни рождения покупалось по нескольку коробок. Он постоянно мял этот ком, быстро-быстро вылепливая фигурки и снова их сминая и опять вытягивая из плотного пластичного месива чью-то руку, ногу или голову. С большим скандалом Катя гнала его в ванную – мыть руки перед едой, после чего, быстро, молча и равнодушно съедая все, что перед ним ставили, он немедленно устремлялся к коробке с пластилином. А еще вспомнила она – да! – еще ее сын выдавал длиннейшие цветистые тирады, с выражением и на разные голоса, когда «показывал театр»: надевал на указательный палец пинг-понговый шарик с нарисованной рожицей на нем (отец понаделал ему целую дюжину таких, с разным выражением лица), меняя грустного человечка на веселого, затем на бандита с насупленными бровями и орущим ртом, а того – на улыбчивую красотку, – и каждый получал текст, соответствующий роли.

Ей никогда не казалось чем-то особенным его неукротимое стремление ежеминутно лепить или рисовать, или вот так «представлять» шариками; она считала, что тут слились в нем и шебутные отцовы, и ее, Катины, гены: все ж она закончила прикладное отделение Львовского художественного училища, а в Томари вела изостудию в Доме детского творчества.

Словом, промаялась ночь тяжелыми мыслями, а наутро, отправляя мальчика в школу, выдала ему смешанный из разных пластилиновых пастилок радужный ком, который велела всегда держать в руке, особенно когда к доске вызывают.

После чего Петина учеба если и не выправилась так, как о том Кате мечталось, то все же постепенно пошла на лад – во всяком случае, ужасные разговоры о спецшколе для дураков больше не возобновлялись.

Дом детского творчества, где работала Катя, стоял на самом берегу бухты, недалеко от старинного, возведенного еще японцами моста. Хмурые и мордатые, широкогрудые гранитные львы сторожили подножия четырех его колонн. И само здание Дома творчества тоже было японским, столь непохожим на коробки советских построек: деревянное, со сводчатым потолком и арочными окнами второго этажа, из которых открывалась широкая дуга бухты, корабли у пирса и облака, что без конца стремились стечь за ширму горизонта.

Для своих маленьких студийцев Катя придумывала интересные занятия, «развивающие воображение»: дети выкладывали на фотобумаге октябрятские звездочки, после чего бумагу засвечивали лампой при красном свете: яркая вспышка! – и вот уже перед вами звездное небо.

Странно это было: мать, с ее профессиональным дипломом, умением рисовать и придумывать красоту, в отличие от отца не способна была оживлять неживое, да и сама – куклойбыть не могла. Она была настоящим человеком – крепкой, доброй, с широкими сильными запястьями, с бледным веснушчатым лицом, которое, когда бывала огорчена или обижена Ромкой, опускала в ладони и подолгу тяжело сидела так на кухне.

Нет, из матери ни за что не получилась бы кукла. Не то что из Ромки…

После смерти отца, преследуемый сумбурными требовательными снами, Петя решился оживитьего, и с тех пор Ромка, будто вырвавшись на свободу, участвовал во многих представлениях: играл в бильярд, отбивал чечетку и дрался одной левой (драки марионеток вообще были у Пети постановочным коньком); и, случалось, кое-кто из зрителей подходил и вежливо интересовался – отчего не починить такую замечательную марионетку?

* * *

А настоящий Кукольник появился в конце первого класса.

Это называлось: «Кукольный театр, сдайте по тридцать копеек!» После уроков первоклашек строем повели в актовый зал и рассадили на первых рядах. Сидеть было низко, приходилось задирать голову туда, где на сцене установили ширму из какой-то зеленой тряпки в мелкий темный цветочек, вроде той, что Петя с отцом брали, когда шли на пляж. И едва звуковик Семеныч врубил музыку, из-за кулисы вышел, подволакивая ногу, неинтересный сутулый дяденька в коричневом пиджаке, с унылым мясистым носом и крахмальной сединой над морщинистым лбом.

Он нырнул за ширму – невысокую, ему по пояс, – и почти сразу выпрямился. На обеих руках сидело по матерчатой кукле, которые… Которые вдруг ожили и во все лопатки пустились разговаривать, бегать, смеяться, дразниться и петь – в точности как Петины пластилиновые человечки с кухонного подоконника, только не во сне и не в фантазии, а по-настоящему!

Петя оцепенел… Слов он почти не слышал, не понимал, только зрение как-то странно раздвинулось, вмещая одновременно и сцену целиком, и каждое движение кукол и артиста, и что-то еще, что за всем этим маячило и пульсировало, чего назвать он еще не мог, хотя это и бурлило у него внутри так, что несколько раз он нечаянно вскрикнул. Его поразило ощущение нереальности происходящего, лукавого волшебства, что притворяется спектаклем для детей. Куклы – их три было – балансировали на ширме, как на проволоке, что придавало всему оттенок опасного приключения.

Сюжет действа, судя по визгливым выкрикам кукол и ответному смеху в зале, был веселый и назидательный, но Петя видел, что куклы прикидываются и что сами они, их тайная жизнь гораздо значительнее того, что на ширме происходит. Тут был заговор кукол и артиста, чьи руки извлекали тайну теплой, смешной и трогательной жизни из мертвого молчания бездушных изделий. И все вокруг – школа, учителя, ребята, городок с его бумкомбинатом, сопки и морская пустыня за Домом детского творчества – существовали отдельно и определенно, а эти заговорщики – артист и куклы – пребывали в другом, недостижимом мире, вход в который был заказан всем обычным людям.

На артиста он смотрел даже больше, чем на кукол. Тот не прятался, напротив – нависал над действом, бормоча на разные голоса, качая головой, подпрыгивая вместе с куклами и удивительно точно попадая в такт. И хохолок его – голубиное крыло над морщинистым лбом – тоже подпрыгивал, мясистый нос был устремлен вниз, но время от времени кукольник бросал меткие взгляды в зал (Петя был уверен, что прямо на него), – и вот это было по-настоящему страшным.

Когда спектакль закончился, все с воплями повалили из зала, но несколько человек, и Петя тоже, остались поглазеть, что дядька будет делать дальше. Артист быстро смел, запихнул своих героев в дорожную сумку, плотно их утрамбовывая и уминая. Удивительно, но все, включая пляжную тряпку-ширму, в ней уместилось. Вблизи дядька оказался старым и еще более странным: он продолжал ритмично подергивать головой и тихонько что-то бормотать, словно бы разговаривал сам с собою. На ребят не смотрел, но, проходя к выходу из зала, вдруг лихо Пете подмигнул, что испугало мальчика еще больше.

Артист шел к дверям, в которых стояла мама… Иногда, если ей бывало по пути, она забирала Петю из школы и, прикупив на углу пирожков с повидлом, они шли гулять «куда глаза позовут». Чаще всего те звали на берег, к рогатым воротам мертвого синтоистского храма на сопке – двум сиротливым столбам и перекладине, ведущим в другой, уже не существующий мир; с этой точки видна была вся бухта.

И вот, когда артист приблизился к дверям, мама вдруг вскричала: «Казимир Матвеевич!», и он остановился, будто споткнулся, еще сильнее затряс головой, опустил сумку на пол и сказал:

– Кася?! О боже, Кася! Катажынка! – и они обнялись…

И странный кукольник вместе со своей сумкой оказался у них дома.

Мама приготовила ужин на скорую руку, нажарила картошки с морскими гребешками, достала из холодильника любимую Ромкину закуску – острый корейский салат «ким-чи». И, радуясь друг другу взахлеб, они с кукольником перебирали какие-то незнакомые имена, ахали, вскрикивали, кивали один другому сквозь воспоминания – и все это относилось к далекому райскому острову маминого детства и юности под названием «Львов».

– А Пиню ты помнишь, Пиню-дурачка?

– Того, что по всему городу таскал сумки с кирпичами и всем рассказывал, что это золотые слитки?

– Между прочим, он говорил, что когда-то был очень богатым человеком, и знаешь, вполне возможно, была у него какая-нибудь лавочка: Советы разорили и свели с ума многих…

(И на эти его слова – мгновенная траектория маминого опасливого взгляда с гостя на Петю и на дверь, откуда в любой момент мог появиться «капитан советских погранвойск!», бильярдист и проходимец Ромка.)

– Казимир Матвеевич, а помните, какой Пиня был галантный, он вслед женщинам свистел, но только тем, кого считал обворожительными.

– И я тебе скажу, – подхватил гость, – у него таки был неплохой вкус. Я лично на Галицком базаре слышал, как одна торговка говорила другой: ты, мол, все молодишься, старая. А та в ответ: «Какая ж я старая, если мне еще Пиня свистит!»

– А помните, после выгодного заказа папа всегда выпивал рюмочку и пел:

 
О пулноци се зьявили яцысь двай цивиле,
Морды подрапане, влосы як бадыли,
Ниц никому не мувили, тылько в мордэ били,
Тылько в мордэ били – таюсь-та-ёй!.. [5]5
В полночь явились какие-то двое в штатском,Морды поцарапанные, волосы как солома.Ничего никому не говорили, толь ко в морду били,Только в морду били, да крепко так! ( польск.)

[Закрыть]

 

– Кася, знай, что твуй ойтец не быв краснодеревщик, як сто львовских краснодеревщиков. Он быв художник!

Город Львов в Петином воображении – от маминых рассказов, а главное, от милых рисунков пером в ее зашорканном блокнотике – всегда возникал в густой узорчатой гриве не сахалинских, а других, пышнокронных деревьев, в кружении куполов, колоколен, балкончиков с коваными решетками, каменных львов с пожилыми пропитыми лицами, что сидят на задних лапах, передними обхватив щиты гербов. Там тренькающие трамваи плавно огибали статуи на цветочных клумбах; там счастливо обитали грациозные пани в шляпках с вуалями, молочники, дворники, шоколадницы, зеленщики; там с круглой высокой колонны слетал к бронзовому Мицкевичу пернатый вестник небес; там в водовороте забавных персонажей сияло в кротком простодушии лицо маминой любимой Баси,виденное им только на фотографии

– А как там Бася? – морщась в улыбке, спрашивал артист (его длинное имя-отчество обрело для Пети развернутую чеканность гораздо позже). – Помнишь, у нее была привычка повторять: «Никому-сабе!», что означало: мол, некого винить, кроме себя самой, – при этом она была уверена, что говорит по-русски…

И мама, поминутно всхлипывая и улыбаясь, невольно перешла на польский, из которого они с гостем вынырнули, будто очнулись, только когда в беседу вклинился явившийся Ромка. Тот, как обычно, все испаскудил: суетился, острил невпопад, пытаясь склонить гостя к разговору, – к тому разговору, который он только и понимал, – а артист сухо и вежливо отвечал: «Нет, я не пью. Нет, спасибо, не пью…» А отец все напирал и вышучивал трезвенника, вкрадчиво уточняя: или язвенника? – словом, задирался.

Ближе к ночи он напился до той вершины, или той ямы обычного своего самочувствия, когда, еще держась на ногах и даже с какой-то особенной грацией огибая стол и стулья, чудом их не задевая, он гарцевал по крошечной кухне с колодой карт в руке (ах, вы арти-и-ист? Да здесь у нас артистов до хрена!) – предлагая показать Казимиру Матвеевичу некий обалденный фокус с четырьмя тузами…

И мама глядела на него горящими глазами, с давней бессильной ненавистью.

А у гостя были все основания отказываться от пьяных бесед с человеком, на пиджаке которого красовался памятный знак ВЧК-КГБ. Отсидев изрядный срок по пятьдесят восьмой, он до сих пор не очень разбирался в тонкостях различий родов советских войск, но предпочитал держаться подальше от любого, даже бывшего, даже комиссованного по инвалидности советского офицера. Одному такому офицеру он однажды шутя показал некий номер с куклой усатого, польского воеводы, со смешными и вольными комментариями. Но тому кукла напомнила совсем другого, хотя и тоже усатого, человека. (Это случается, философски объяснял потом Казимир Матвеевич соседям по бараку, один из которых оказался профессором знаменитой львовской математической школы, это нормально, ведь кукольный театр жив ассоциациями.) Так что прямиком после забавного спектакля кукольник угодил в печально известный во Львове дом на улице Дзержинского – длинный, в форме корабля; его построил когда-то известный банкир в память о сыне, погибшем на флоте.

Освободившись из лагеря, старый кукольник предпочел переехать в Южно-Сахалинск: хамелеону, говорил, лучше слиться с окружающей средой. Впрочем, он не бедствовал. Состоял при Народном театре кем-то вроде разъездной артистической единицы. И постепенно обжился тут, хотя и любил повторять, что над Сахалином и посейчас витает дух каторги. Образовались у него некоторые связи, добротная репутация опытного артиста; на него присылали заявки школы и детские сады – на прокорм хватало. Так и разъезжал по всему острову, как говорил он, «сам собою», – с кукольным театром в дорожной сумке: «Знаешь, Кася, дети – они везде дети»…

Лукавил, привычно таился: какие там дети, тем более эти местные дети, многие из которых – жестокие и несчастные отпрыски неблагополучия, бедности, уголовщины и пьянства, не восприимчивые ни к искусству, ни к внушению добром, ни к игре воображения…

Лишь много лет спустя Петя понял, что их роднило с Казимиром Матвеевичем. Тот тоже был и охотником, и ищейкой, чей нюх натаскан на тусклый чарующий запах инобытия; следопытом был в пожизненной экспедиции, в вечных поисках прорехи в нездешний мир…

Пете было позволено весь вечер возиться с куклами из сумки Казимира Матвеевича. И он сидел на полу, осторожно и жадно рассматривал, прикасался, ощупывал и перебирал их, бормоча себе под нос бурливые потоки освобожденных слов, бессмысленных и бессвязных – если б прислушался кто из взрослых, – но полных вихревого распирающего, безостановочного действа: « Привет привет ты чего рукой размахался давай давай отсюда нет это ты мерзавец первым не воображай да я тебя попробуй только му му му ну чего ты плакса сам виноват полез первым а вот я тебя тэкс и вот тэкс одной левой так отделаю ну давай давай попробуй мальчики не деритесь…».

Одна из кукол сильно отличалась от двух других, простых, детских– как он мысленно их назвал. Те были просто – мальчик и девочка, с доверчивыми, плосковато-задорными школьнымилицами, сделанными из поролона, обшитого раскрашенной материей. Но вот третья кукла, та, что в спектакле называлась Хулиганом… Тряпичная, но с деревянной головой в красном колпачке, она скалила в ухмылке зубы и на все стороны кивала и поводила хищным горбатым носом. На спине у нее был подшит пухлый горб, а к подолу длинной красной рубахи приделаны спереди непропорционально маленькие набивные тряпичные ножки, которые как-то глумливо и похабно болтались… Вот этот залихватский, смешной и зловещий урод и пугал, и притягивал к себе, не отпуская Петю весь вечер ни на минуту. Невозможно было с ним расстаться! От каждого поворота его головы в Петиных руках менялось выражение его лица: от хитрого до ехидного, от веселого до пьяно-забубенного. Чем-то он похож был на Ромку, хотя – странно! – ведь тот был красив, а этот – урод. Но пугающе быстрая перемена в лице от малейшего поворота руки – да, это в точности напоминало перепады настроений у отца.

Когда гостя уложили в кухне на раскладушке, и все улеглись, и даже Ромка перестал колобродить, Петя дождался, пока домашняя тишина приобретет протяжное равновесие ночных полузвуков, шуршаний, похрапывания, шевеления тюлевых теней на лунном подоконнике, – и скользнул со своего топчана. Босиком подкравшись к сумке, он тихонько приподнял ее, пробуя – далеко ли сможет унести. У него уже составился отличный толковый план, куда спрятать сумку: в сарайчик в углу двора, – был такой, для нужд всех соседей. А когда утром гость хватится, сказать, что в квартиру воры забрались, сам их видел: двое, уголовные, бритые… такие бандюки, что от страха он онемел и обездвижел.

Но гость вдруг повернул к нему бессонную голову с такими же острыми, как в зале у него были, глазами, быстро сел – раскладуха крякнула и длинно затрещала – и шепотом спросил:

– Ты чего, сынок? Пить хцешь?

И Пете ничего не оставалось, как молча кивнуть и подставить кружку под кран.

– Лялек-то моих рассмотрел как следует? – спросил гость.

Опять кивок. От волнения и стыда, что хотел унести и спрятать кукол, а старик, вот бедняга, не знает и так ласково с ним разговаривает, мальчик не мог выговорить ни слова.

– Ну, и ктура ж тебе боле понравилась?

Странно, что Казимир Матвеевич, так хорошо, быстро и без акцента говоривший по-русски на сцене, столь чопорно-вежливо отвечавший по-русски на Ромкины наскоки, в разговоре с Петей то и дело вставлял польские слова, но только те слова, которые, считал он, мальчиком будут поняты. И в этом смешении и кружении слов Петя учуял ту же подспудную игру, магическую тягу к смешению и кружению смыслов, попытку завлечь, которую смутно чувствовал весь вечер, перебирая кукол, вглядываясь в их лица…

Старик сидел на раскладушке, в широких цветастых трусах, расставив острые лысые колени. В кухне, отданной голому свету бездомной луны, он, со своим чудовищным багровым – словно глину кучкой набросали – шрамом от левого соска через весь дряблый бок, казался то ли ожившим мертвецом, то ли большой потрепанной куклой.

– Ты что, пшестрашился меня? – вдруг мягко спросил он. – Чего ж меня страшиться… Естэм просто одинокий старик. Мне вот приятно, что ты цалы вечур рассматривал моих детишек. Давай вместе их посмотрим, и я тебе что-то повем?

Петя мигом бросился к сумке, подтащил ее к артисту, потянул за язычок длинной «молнии».

– Вот, – волнуясь, проговорил он. – Тот, который с носом. Который Хулиган.

Кукольник издал довольный смешок, запустил в сумку руку и на ощупь достал того самого, в красном колпачке на деревянной голове, со зловредно оскаленной рожей.

– Млодец, – проговорил он тихо. – Сразу увидел настоящего. Те-то я сам сделал, уже здесь, те – так, на школьные представления. Я-то майстэр невеликий… А вот он, – Петрушка, – он настоящий. Тезка твой, между прочим. Я не ошибся ведь, тебя мама Петрушей звала, да? Выходит, Пётр… Ну вот. Ты удивишься, Пётрэк, а ведь голову и руки этого хулигана мне вырезал на заказ твой дзядэк, Катажынки ойтец. Ох, какой же был майстэр! Он, видишь, из липы ее выстругал, как я просил. Липа – самое веселое, самое теплое для лялек дерево.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю