Текст книги "Уроки музыки"
Автор книги: Дина Рубина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Дина Рубина
Уроки музыки
Рано или поздно я все-таки напишу повесть о своих взаимоотношениях с Музыкой. Это будет грустная и смешная повесть.
Может, вернее было бы сказать: повесть о взаимоотношениях с моим музыкальным образованием, этой крутой, с шаткими ступенями лестницей, преодолеваемой мною шестнадцать лет? Да, шестнадцать мучительных лет, полных тяжелого дыхания, мерцания в глазах и карабкания по ступеням – вверх, вверх, почему-то во что бы то ни стало вверх, к диплому консерватории?.. Нет, именно с ней, Музыкой: с мачехой, а лучше и не с мачехой даже, а с отчимом – жестким, умным и справедливым отчимом, который в самое нужное время выбил дурь из головы и поставил на ноги…
Вбитое в меня высшее музыкальное образование сидит во мне как хронически воспаленный аппендикс и дает знать о себе в самые непредвиденные моменты жизни. И тогда виолончельная тоска, всегда настигающая меня в минуты соприкосновения с музыкальным прошлым, а вернее, и не тоска, а призрак тоски – ибо самой тоски уже не существует, она умерла и осталась в пределах этого прошлого, – призрак тоски сгущается и ласково притрагивается к живому моему сердцу, и тогда я вздрагиваю и говорю себе, что непременно рано или поздно напишу грустную и смешную повесть о своих взаимоотношениях с Музыкой.
Но еще не пора, еще не сейчас. И не потому, что я боюсь этих ножевых соприкосновений с прошлым, а просто сейчас о другом.
Другая история.
…Той весной выходила моя первая книжка, и я жила ею. Вернее, я не жила, а проживала недели и дни мучительного, выматывающего душу ожидания. В доме жили магические обозначения типографских таинств: «первая корректура», «вторая корректура», «сигнал»…
Я не могла работать… На письменном столе мертвой стопкой лежал недописанный рассказ, горел просроченный договор на пьесу. Я целыми днями валялась на диване и, закинув руку за голову, представляла свою, не рожденную еще, книжку. Ее синюю обложку и собственное свое имя белыми буквами на синем…
За окнами природа творила весну или весна творила природу – во всяком случае, каждый день приносил какую-нибудь новость: то зацветал урюк нежной дымкой, то появлялись стаи индийских птичек майна, юрко бегающих по траве.
Надо было отвлечься, закончить рассказ, дописать пьесу, выйти погулять и в конце концов сменить домашний черный свитер на что-нибудь полегче. Но я с утра до вечера валялась на диване в черном свитере и молча, напряженно пересиливала время. Я была парализована ожиданием. Целыми днями я ждала звонка из издательства. К вечеру, не дождавшись, звонила сама. Есть ли новости? Нет. Вероятно, на днях. На днях… На днях?!! А как прожить эти дни?! Да кончится ли это когда-нибудь?! Существование в ожидании становилось ужасным, непереносимым…
Сейчас я подозреваю, что это были самые счастливые дни моей жизни…
Наконец однажды к вечеру позвонили. Да, поздравляем, прибыл сигнал. Моя редактриса говорила спокойно-приветливым голосом, как будто ничего невероятного не произошло. Не было в ее голосе упоительного счастья, и это внушало к ней ненависть.
– Но сегодня вы, вероятно, не успеете приехать. До конца рабочего дня осталось полчаса. Придется до завтра…
– Нет-нет, я успею! Такси поймаю, или частника, или грузовик! Мусорку! Поливалку! Я буду в издательстве через двадцать минут!!
Выскочив из дома в том же черном свитере, я помчалась через двор – навстречу сбывшемуся счастью в синей обложке.
– Можно вас на минутку?
В нашем дворе жила семья каких-то восточных людей – не то персов, не то осетин, не то бухарских евреев. Отец семейства, щуплый человечек с щеголеватыми усиками, работал экспедитором, развозил на машине мясо. Часто в обеденное время во дворе стояла его машина с синим фургоном. А матери в семействе не было, вот какая беда у них стряслась, мать умерла за три года до всей этой музыкальной истории.
– Можно вас на минуточку? – Ко мне, робко улыбаясь, подходил папа семейства. – Если вы не очень торопитесь.
– Да, пожалуйста. – Я почувствовала, что сатанею, но сложила на лице сложную гримасу приветственного внимания.
Мою жизнь всегда отягощали издержки домашнего воспитания, воспитания, я бы сказала, перегруженного традициями восточной вежливости и приветливого уважения ко всем – к старцам, к соседям, к знакомым, к незнакомым, к еле знакомым тем более, ведь они вроде бы знают тебя, но знают недостаточно, не дай бог, составят о тебе превратное мнение… Папа восточного семейства как раз относился к отряду еле знакомых. Встречаясь во дворе, мы кивали друг другу.
– Да, пожалуйста…
– Мы незнакомы, но мы об вас знаем… – торопливо заговорил он, все так же робко улыбаясь. – Об вас во дворе хорошо говорят…
– Да? – вежливо удивилась я, не зная, что еще сказать по этому поводу. Секунды уносились прочь, книжка лежала в издательстве, на столе редактрисы. – Так что же?
– Вы ведь закончили консерваторию? – радостно продолжал он. Я затосковала.
– Ну… вообще-то… да… – промямлила я.
К тому времени прошел год, как я рассталась с должностью концертмейстера и была совершенно свободна для занятий литературой. И эта выстраданная, долгожданная свобода все еще казалась мне непозволительным счастьем, чем-то неприличным, неловким, из ряда вон выходящим. Многолетние обязанности по отношению к Музыке реяли за моей спиной грозной недавностью, и я еще не смела до конца поверить, что свободна, свободна, свободна. Так человек, долго таскающий тяжкую ношу и наконец сбросивший ее, рад бы поверить, что легок отныне и порывист, да ноют плечи, ломит поясницу, дыхание неровно.
Маленький вежливый человечек напомнил о моей многолетней каторге, о кнуте, который совсем недавно еще гулял по моим плечам. И плечи содрогнулись…
Папа семейства опустил тяжелую авоську с картошкой, и она грузно развалилась на асфальте.
– Я насчет дочки… – продолжал он, разминая руки с багровыми рубчатыми следами от веревочной авоськи. – Она такая способная, такая умница, вы просто получите удовольствие!..
– А-а, – поняла я, – вы хотите ее музыке учить?
– Вы будете получать большое удовольствие, – просительно повторил он и, спохватившись, торопливо добавил: – Цену сами назовите!
– К сожалению, я уже не связана с музыкой. Понимаете, совсем… – Я сделала огорченно-вежливое лицо и даже руками слегка развела. Потом искоса взглянула на часы и беззвучно застонала: домчать меня до издательства мог только лихой частник.
– Как это – совсем? – Он недоверчиво улыбнулся. – Ну, до-ми-соль какое-нибудь еще помните, туда-сюда?
– До-ми-соль помню, – уныло согласилась я, чувствуя, что втягиваюсь в какие-то нелепые объяснения, отнекивания, настаивания, вместо того чтобы вежливо, но твердо отказать сразу.
– Мы очень хотим вас, – сказал он и вздохнул. – Об вас во дворе хорошо говорят. Вы будете получать от нее удовольствие, она такая способная, моя Карина!
– Знаете что, – предложила я, – давайте я созвонюсь с друзьями-музыкантами и подыщу для вашей Карины хорошего педагога.
– Мы только вас хотим, – грустно, но настойчиво возразил он. – Ее покойная мать так мечтала об этом…
Я поняла, что погибла. Робкий человек, сам того не подозревая, огрел меня второй раз.
У меня есть жесткие правила, я умею отказывать. Я умею дорожить своим временем и оберегать его от посягательств ненужных мне людей. Необходимо только, чтобы люди эти были вполне благополучны.
Вот звонит приятель и просит написать рецензию на спектакль, поставленный его другом-режиссером.
– Исключено, старина, – мягко, но твердо отвечаю я. – Ты же знаешь, у меня жесткое правило – не делать того, чего не умею. Я не театровед – раз, времени нет – два, и в конце концов я просто не хочу, что само по себе вполне уважительная причина. Приятель понимающе поддакивает в трубку:
– Да, да, конечно… Ты права… Но жалко человека, понимаешь. Жена в больнице, дочка руку сломала, а тут еще главный – скотина, жрет его поедом, выпирает из театра.
Я еще мямлю что-то о срочном переводе, но жесткое правило – мой боевой конь – уже споткнулось о несчастья неизвестного мне режиссера, подпруга ослабла, и я вот-вот вывалюсь из седла. Где ты, мой боевой конь? Он подставляет шею под хомут, и это уже не конь, а рабочая кляча, которой можно понукать. И мой приятель это прекрасно чувствует и напирает:
– Да я тебе слово даю: вполне приличный спектакль, тебе даже врать не придется. Напиши пару добрых слов, поддержи человека в беде. Тебе это зачтется…
Где именно мне это зачтется, я уже не уточняю, потому что выбита из седла. Я только осведомляюсь убитым голосом, когда начало спектакля.
И вот я плетусь смотреть совершенно ненужный мне спектакль о пионерской совести и битых два часа пялюсь на сцену, где любимую всем классом пионервожатую играет старейшая актриса труппы. Я смотрю на ноги заслуженной актрисы – ноги пожилой женщины, страдающей тромбофлебитом, и тоскую… После этого дня три я маюсь со своей отнюдь не пионерской совестью и пытаюсь втолковать ей что-то про жену в больнице и скотину главного, а совесть посылает к черту мою тряпичность и отвечает, что на месте скотины главного давно бы уже выгнала из театра друга моего приятеля. В конце концов я все-таки выжимаю из себя две странички пошлой кислятины, где вру, вру бесстыдно, например, называю пожилую пионервожатую одной из удач спектакля. Подписываюсь, конечно, вымышленной серенькой фамилией и принципиально не покупаю номер газеты, где напечатана эта ахинея. Но совесть, или как там ее назвать, долго еще почесывает ушибленное место и похныкивает над ним.
– …Да, ее покойная мать просто-таки мечтала, – сурово повторил папа семейства, – чтобы Карина научилась играть на инструменте… А цену назовите сами.
– При чем здесь деньги! – Я еще пыталась устоять, но это было уже бессмысленно. Есть понятия, которые своим святым значением действуют на мою жизнестойкость парализующе. Девочка была сиротой, и бесполезным становилось дальнейшее препирательство – я уже знала, что займусь этим не только ненужным, но и бесконечно мучительным для меня делом – стану давать девочке уроки музыки…
– Ну хорошо, – уныло сказала я. – Посмотрим… Я зайду сегодня, попозже. Познакомлюсь с вашей девочкой…
Он вспыхнул от радости и заговорил быстро, сбивчиво и говорил еще минут пять. А я вежливо кивала и от ненависти была близка к обмороку, если такая причина для обмороков существует. Я ненавидела его, свою будущую ученицу, свою тряпичность. Но больше всего я ненавидела свое музыкальное образование, и от этой бессильной ненависти першило в горле и чесались глаза.
Вечером я стояла в тесной прихожей, освещенной пронзительно-красным светом, и хмурая девочка лет двенадцати искала для меня тапочки. Наконец она вытащила из-за двери старые клетчатые тапки и бросила их передо мной:
– Не стойте босиком.
Из комнаты прошаркал старик – с белыми космами, с белой бородой, очень благообразный, но, по-видимому, сумасшедший, потому что девочка нахмурилась и сердито прикрикнула:
– Ну что тебе? Иди, иди ложись!
Этого старика я видела много раз. Весной, когда начинало пригревать, старший внук бегом выносил во двор старый венский стул, ставил его под нежно зеленеющим виноградником, потом забегал в дом и осторожно выводил деда. Тот часами сидел на стуле – красивый, как библейский пророк, с ермолкой на белых космах, – дремал или смотрел на происходившее во дворе пустынным заоблачным взором…
Старик вгляделся в меня и коротко спросил что-то на непонятном языке. Это был восточный язык, но не узбекский; узбекский я не то чтобы знаю – нет, я не знаю его, но чувствую ухом и небом.
Девочка крикнула:
– Нет, не мама! Иди к себе, я говорю!
И тут я заметила другую девочку, помладше. Она жалась к косяку двери и смотрела на меня с тихой улыбкой. Взгляд ее блестящих прозрачных глаз был даже не ласковым, нет – любовным. Она ласкала этим взглядом все вокруг – и меня, и сестру, и сумасшедшего деда, и дверной косяк. Она всех, всех любила…
– Ну, здравствуй, – сказала я ей. – Так это тебя я буду учить музыке?
– Нет. Меня, – буркнула старшая. – Вы зайдите, я сейчас. У меня там котлеты жарятся…
Она исчезла. Старик все еще молча смотрел на меня, тревожно и выжидающе, потом опять спросил что-то у младшей девочки. Та замотала головой и, бегло улыбнувшись мне, сказала:
– Да нет, это не мама. Иди спать, деда… – прильнула к старику и повела в глубь квартиры, что-то нежно приговаривая на том же восточном языке.
В большой комнате стояли старый диван, буфет, несколько венских стульев и черное обшарпанное пианино «Октябрь», вероятно, купленное по объявлению… Такие объявления, с бахромой телефонных номеров, бумажной чешуей покрывали торцовую стену нашего продовольственного магазина.
На крышке пианино сидела очень пушистая пепельная кошка с дикими сумрачными очами. Я согнала ее, подняла крышку и проверила строй. Настраивали не так давно – инструмент звучал глуховато, но чисто.
Я села на вертящийся табурет, и полировка инструмента тотчас явила мое отражение – унылого, отупелого от гамм спутника детства и юности. Мы не виделись год, длинный счастливый год, в течение которого я ни разу не подошла к инструменту, и вот встретились…
Ах, мой черный человек, alter ego с темными глазницами, тусклым бликом на скуле, мой тягучий тягостный сон, мое подсознание – ну, здравствуй…
Отвыкшими пальцами я взяла минорный аккорд и нажала ногою педаль. Печальное созвучие влажно задрожало в воздухе. Тогда я заиграла, что помнила и любила всегда – «Фантазию-экспромт» Шопена, эти жемчужные петли нежно-прихотливой мелодии, петли, петли вокруг сердца, и выше – вокруг горла и, наконец, затянутый на рыдании аркан…
Проиграла несколько тактов и оборвала: пальцы, год не прикасавшиеся к клавиатуре, ощущались протезами. Вот оно, проклятое неблагодарное ремесло, – ничего не остается, если ежедневно не бросать в его алчущую пасть многочасовую, каторжную работу.
Рядом со мной тихо вздохнули. Младшая девочка, прижавшись спиной к обоям, ласково мне улыбалась. Позже я заметила, что она жалась не только к родным – деду, сестре, отцу, но и к предметам, словно ее маленькое существо, переполненное любовью ко всему на свете, жаждало приникнуть, припасть, обласкать все, что попадалось ей на глаза.
– Ну что? – спросила я ее. – Что улыбаешься?
– Музыка, – шепотом сказала она, кивнув на клавиатуру. – Красиво… Рассыпается, как шарики…
Из кухни, на ходу развязывая фартук, вышла старшая. Я поднялась с круглого табурета и хлопнула по нему ладонью:
– Садись, – а сама пересела на венский стул. Карина покорно опустилась на табурет, ссутулилась, протянула руки вдоль колен и внимательно уставилась на свое отражение в пианино. Кого-то мучительно напоминала мне эта девочка. Напоминала настолько болезненно, что даже не хотелось ворошить память.
– Поднимись-ка, – сказала я. – Тебе высоко. Давай подкрутим табурет.
Подкрутили… Она опять покорно протянула вдоль колен руки и безразлично уставилась на свое отражение – так старый пастух смотрит в сухую степную даль выжженным взглядом.
Я почувствовала, что сейчас должна сказать ей что-нибудь живое, человеческое, потому что именно человеческого она от меня не ждет. Наверное, думает, начну ей рассказывать, что инструмент, за который она села, называется фортепиано… Нет, милая, слишком хорошо я помню свои первые уроки музыки…
Мы помолчали несколько мгновений, затем я кашлянула и сказала;
– Ну, ты, конечно, знаешь, что инструмент, за которым ты сидишь, называется фортепиано?
– Знаю, – сказала она. – Я уже занималась. С одной теткой.
Прекрасно. Значит, я – вторая тетка, с которой она должна заниматься. Я разозлилась.
– А тебе вообще нравится заниматься музыкой? – спросила я, уже решив, что это первое посещение будет последним.
– Папа хочет… – спокойно сказала она, слегка пожав плечами.
И тут я поняла, кого мне так болезненно напоминает девочка. Это я сидела, я, и лицо было мое – хмуро-вежливое, и пальцы были мои, с обгрызенными ногтями, и в душе у нее сейчас, как у меня когда-то, почти спокойная обреченность. Надо… Папа хочет… Все я знала: покорность эту – не от страха покорность, а от детской деликатности – и полнейшее равнодушие к тому, что с нею станут делать дальше…
Трепетно билась бирюзовая жилка на ее смуглом виске.
– Ладно, – сказала я, поднимаясь. – Живи спокойно. Я поговорю с отцом, чтоб не мучил тебя… Продадите этот черный ящик, места в доме будет больше.
– Нет! – вскрикнула она почти испуганно и схватила меня за локоть. – Нет, пожалуйста, не надо, извините! Я буду, буду, не надо, пожалуйста!
В эту минуту хлопнула дверь в прихожей, и в комнате появился отец семейства. Вероятно, весь вечер он возился в гараже (у них был старый горбатый «Запорожец») и сейчас стоял в промасленных брюках, в грязной рубашке, вытирая руки какой-то ветошью. Увидев меня, он просиял и так же, как недавно во дворе, забормотал сбивчиво:
– А, вот и вы, добрый вечер, здравствуйте, вот, значит, мое семейство… Познакомились? Правда, она очень способная?
– Да, очень, – сказала я, искоса взглянув на Карину, не отпускавшую мой локоть.
– Ну вот, а цену назовите сами, она же такая способная, это же сплошное удовольствие вам будет…
Одновременно он успел сказать что-то подбежавшей к нему младшей дочери и показал ей растопыренные пальцы – мол, погоди, вот отмоюсь, тогда и повиснешь на мне.
– Карина! Чай пить! – весело крикнул он, уходя в ванную.
За ним, припрыгивая, пришаркивая, побежала младшая, но сразу вернулась, будто спохватившись: наблюдать мытье рук отца она могла каждый вечер, но не каждый вечер в доме появлялась незнакомая тетенька.
В дверях смежной комнаты опять появился беспокойный старец. Я встретилась взглядом с его понурыми глазами.
– Дед принимает меня за кого-то, – сказала я Карине. – Я беспокою его.
– Он всех женщин принимает за маму, – ответила она, – не обращайте внимания, – и раздраженно крикнула что-то деду по-своему. Старик послушно повернулся, потоптался на месте и вышел. Помню, в тот момент у меня мелькнула странная мысль о начале его жизни и конце моей, об этом длинном расстоянии, о двух разных дорогах и о том, что все в этой жизни пересекается каким-то образом.
Так начались мои занятия с Кариной. Сестры, очень по-родственному схожие, отличались друг от друга выражением лица. У старшей оно было самостоятельным и решительным, у младшей – влюбленно-доверчивым. Пока я занималась со старшей, которая, хмуро уставившись в ноты, выстукивала мелодию, младшая стояла рядом, прижавшись к полированному боку инструмента, и влюбленно, серьезно смотрела на клавиши, на меня, на сестру. А когда замечала мой беглый взгляд на себе, смущенно улыбалась. Она благоговела перед этими убогими звуками, перед черно-белой клавиатурой, перед самим фактом занятий.
И дед попривык ко мне. Часто во время урока он прибредал в столовую, кряхтя и переговариваясь с собой, укладывался на диване – аккуратно, на бочок, подложив коричневую ладонь под щеку. Так он мог долго лежать неподвижно, лишь иногда тяжко вздыхая длинным восточным словом, интонационно похожим на библейское изречение, словно вздымал это слово на гребень вздоха. Бывало, засыпал, и тогда его лакированный желтый лоб с окаменелыми буграми вен, закрытые створки век казались выточенными из кости.
Музыка не беспокоила его. Думаю, он и не слышал музыку. Он достиг такого предела жизни, когда и слух и мысли обращены в глубь себя. Старик давно уж был нездешним. Он тянулся вслед своей умершей дочери, всюду искал ее увядшим взглядом, шарил, разводил руками, сокрушенно беседовал с нею.
Когда старик направлялся в туалетную, Карина вскакивала и бежала за ним – «присмотреть, а то он и в штаны может». И слышно было, как она негромко и сердито командовала там дедом.
Я сидела на венском стуле и терпеливо дожидалась возвращения маленькой хозяйки, а младшая девочка в это время доверчиво и счастливо мне улыбалась.
…В первые дни я пыталась выяснить у Карины, зачем она отчаянно цеплялась за мой локоть в тот вечер, зачем согласилась на обреченное выстукивание этюдов Черни. Сначала она отмалчивалась, потом сказала понуро:
– Ну, это нужно, это полезно…
– Что полезно? – спросила я.
Она дернула плечом и пробормотала:
– Ну… вообще. Развивает…
– Что развивает? – дотошно переспросила я. Пробиться к ней я уже не надеялась… Я смотрела на нее и пыталась понять, почему так не люблю вспоминать свое счастливое детство. Карина, сведя длинные брови на переносице, ковыряла ногтем желтоватую клавишу.
Собственно, я все понимала и так: она любила отца и не решалась огорчить его. Отец жил в гордой уверенности, что отдает детям все возможное, вот, даже учит Карину музыке, хоть это и стоит двадцать пять рублей в месяц – немалая жертва. Дочь жила в гордой уверенности, что сделает все, как хочет отец, вот даже изо дня в день готова выколачивать проклятые этюды. Немалая жертва. Две немалые жертвы – во имя чего? Да во имя любви, Господи!
Сосредоточенно хмурясь, она честно вглядывалась в ноты, и если ошибалась, то судорожно повторяла все с начала такта. За уроки было плачено, значит, нужно отрабатывать честным ученичеством. Благословенная честность детства… Честность чувств… «Развивает»… Ну что ж, пожалуй… Развивает…
Мы занимались дважды в неделю – в среду и в субботу. В субботу после обеда вся семья спала: отец с дочерьми на широких двуспальных кроватях, сын в соседней комнате, «детской», дед на старом колючем диване в столовой.
Я приходила, дверь мне не сразу открывала вялая, заспанная Карина, и мы садились за инструмент: я – угрюмо-скучающе, она – угрюмо-покорно. Ноты на пюпитре – полька Глинки – конопато белели: вершина нашего угрюмого треугольника.
Разбуженные стучащими звуками, просыпались отец, сын и младшая. Она выходила из спальни сонная, растрепанная, теплая со сна, все так же улыбаясь жаркими глазами. Пока мы занимались, отец на террасе кормил семью. Бледный малорослый мальчик никогда не хотел есть, и с террасы доносился до нас раздраженный диалог:
– Вот, возьми кусочек!
– Не хочу!
– Попробуй, потом говори!
– Не хочу!
– Слушай, ну ешь, а, я прошу тебя!
– Ну не хочу я!
– Я тебе кому сказал?!
Итак, мы занимались… Сейчас, когда пишу об этом, мне все труднее ответить себе, зачем я продолжала приходить на уроки, которые тяготили меня все больше. Что мешало мне, взрослому, самостоятельному человеку, вежливо и твердо проститься с этим семейством, ну, наконец, отговориться каким-нибудь новым делом, требующим времени? Сейчас трудно вспомнить; сейчас я, как собака-ищейка, иду по следу полузабытых соображений, полузаглохших чувств. И, как собака, останавливаюсь, наткнувшись на еле различимый, почти выветрившийся запах отошедшего…
Да, странно, мне казалось тогда, что наши уроки с Кариной – одно из звеньев жизни этого семейства, их любви друг к другу, и случись выпасть этому звену – не заладится что-то в их жизни…
Однажды во время урока, когда старик дремал на диване за нашими спинами, раздался длинный звонок в дверь. Мальчик, до этого чинивший велосипед на террасе, побежал открывать. Громкий сварливый голос прямо с порога стал выговаривать что-то мальчику, мешая русские и тюркские слова. Услышав этот голос, Карина нахмурилась, нагнула голову и стала громче выколачивать польку Глинки.
В комнату вошла цыганистая женщина в пестром платье, с большими кольцами в ушах, с литой подковой золотых зубов. Едва взглянув на нее, я подумала: вот изобразишь такой типаж, скажут – банально, слишком грубо.
Что-то у нее было с верхней губой, она не смыкалась с нижней, поэтому тусклая золотая подкова во рту желтела неугасимо. Галочьи глаза цепко оглядели комнату, обойдя, впрочем, меня, словно я не сидела рядом с Кариной. Несколько секунд женщина молча глядела Карине в затылок, потом что-то громко сказала.
– Драсть… – не оборачиваясь, буркнула Карина и продолжала с необыкновенным упорством выколачивать польку.
Пестрая женщина спросила что-то у мальчика, так же сварливо, с подвизгивающими интонациями. Тот, растерянно пожимая плечами, отвечал.
– Слушай, подожди немного, а? – раздраженно предложила женщина Карине.
Та, сердито глядя в ноты, сняла руки с клавиатуры и сказала вызывающе:
– Мы занимаемся музыкой!
– Ладно, будь здорова! – раздраженно воскликнула та. – Папа когда приходит?
– Не знаю! – ответила Карина и начала играть. Я молча наблюдала эту сцену, в которой меня больше всего забавляло мое отсутствие, или, лучше сказать, мое реквизитное присутствие, как буфета, стола или венских стульев.
Пестрая женщина подсела на диван, к деду, вскоре за нашими спинами послышались всхлипы, стоны и сморкание. Она плакала над дедом. А тот – умильно, картинно библейский – тихо лежал на бочку и созерцал плачущую своим обычным кротко-посторонним взглядом. Наконец женщина высморкалась основательней, словно ставила точку на этом, деловито ткнула подушку под головой деда и вышла из комнаты.
– Ладно, до свидания, засранцы! – крикнула она из прихожей, и дверь лязгнула замком. Карина сняла руки с клавиш.
– До свидания, сволочь! – сказала она, напряженно глядя в ноты и грызя заусеницы.
Туг я не выдержала своего отсутствия.
– Кто эта баба? – спросила я. – Не грызи пальцы.
– Мамина сестра, – просто ответила Карина, продолжая кусать ногти и думая о своем.
Старший брат, с велосипедным насосом в руках, выглянул в окно с террасы и пояснил сестре:
– Говорит, если отец даст двести рублей, она возьмет деда к себе на месяц. Чтоб мы отдохнули.
– Чтоб она на том свете отдохнула, – зловеще спокойно сказала Карина взрослым тоном.
– А что, отец не отдаст деда? – спросила я.
– Во-первых, деда не отдаст, во-вторых, деньги не даст… – ответила она.
Дед сел на диване, проговорив что-то с тяжким вздохом, запахнул на груди ватный узбекский халат и застыл так сидя.
– Ну, давай сначала, – сказала я Карине. – И не колоти так. И следи за педалью…
– Минут через тридцать пришел с работы отец, и Карина сказала ему спокойно, не оборачиваясь:
– Приходила тетя Зина.
Отец перестал расшнуровывать туфлю.
– И что? – спросил он.
– Ничего, – ответила дочь. – Пришла, с дедом посидела, потом поплакала, потом ушла…
Отец, все еще стоя в одной туфле, внимательно оглядел комнату; все было на своих местах – дед на диване, мы с Кариной у инструмента, сын возле велосипеда. Младшая в это время обычно гуляла во дворе.
– И все? – успокаиваясь, но еще настороженно спросил отец.
– Все, – хладнокровно подтвердила дочь.
– Больше ничего не говорила?
– Не-а…
Мальчик на террасе поднял стриженую голову, молча, через оконный проем обменялся спокойным взглядом с сестрой и опять занялся своим велосипедом…
…В наших занятиях более всего меня тяготила полная их бессмысленность. И дело даже не в том, что у Карины отсутствовали музыкальные способности. (Я вообще убеждена, что знакомство человека с нотной грамотой, и даже владение музыкальным инструментом, и даже глубокое знание музыки, ее шедевров, ее истории, не делают этого человека ни глубже, ни интеллигентнее, ни добрее. Смотря что понимать под глубиной, добротой и интеллигентностью.) Дело в том, что, на мой взгляд, Карине не нужны были занятия музыкой… Они еще больше нагружали воз обязанностей, который изо дня в день тащила эта маленькая серьезная девочка с хмурыми глазами. Она готовила обеды, стирала, гладила, ухаживала за дедом и… брала уроки музыки. И ведь кроме того она училась в шестом классе и была «культмассовым сектором».
Однажды, придя на урок, я увидела разложенный на столе лист ватмана. Нависая над ним, упираясь коленками в сиденье венского стула, Карина синей акварелью осторожно закрашивала ломаную ступенчатую стрелу, над которой печатными буквами было выведено «Молния».
– Я ведь культмассовый сектор, – объяснила мне Карина серьезно.
– Что значит – культмассовый? – спросила я, прикидываясь наивной, хотя сама в свое время уныло продиралась сквозь частокол школьных мероприятий. Мне было интересно, как воспринимает их она.
– Ну… стенгазеты рисовать, деньги на цветы собирать, если писатель какой-нибудь выступает… Опаздывающих клеймить.
– Ну и как ты их клеймишь? – полюбопытствовала я.
– А вот, – она кивнула остреньким подбородком на лист ватмана. – В «Молнии»…
– Не обижаются?
– Не-а… Это ж общественная работа.
…Как-то осенью мне позвонили и пригласили на юбилей специальной музыкальной школы для одаренных детей. У меня были свои счеты с этой школой, в которой несколько лет отрочества и юности музыка сковывала мне руки наручниками…
До сих пор дивлюсь штучкам Судьбы, благодаря которым я совершенно случайно была принята когда-то в восьмой класс этой школы…
В тот август, перед учебным годом, мама привела на прослушивание мою младшую сестру Верочку, которая училась в третьем классе, играла на скрипке и делала в музыке большие успехи.
Дома очень волновались и готовились к «прослушиванию», так как ходили разговоры, что попасть в школу для музыкально одаренных детей не менее трудно, чем выбить учителю персональную пенсию. О прослушивании мама договорилась через жену двоюродного брата, которая дружила с женой одного из преподавателей школы.
Как бы там ни было, в желтый августовский день сестре предстояло играть перед комиссией. Чтобы я не болталась в жару по улицам, меня, четырнадцатилетнюю дылду, мама прихватила с собой. А там уж, в паркетных коридорах элитарной школы, Судьба начала выкидывать свои коленца: сестре потребовался аккомпаниатор, в пустой каникулярной школе аккомпаниатора не отыскали и за инструмент посадили меня.
Верочка с блеском прошла сквозь горнило «прослушивания», и тут какой-то педагог заметил, что старшая девочка тоже «музыкальна», и предложил маме «показать» меня фортепианному отделу.
В горячечном возбуждении, на ходу заплетая мои патлы в приличную косу, мама поволокла меня на четвертый этаж, где фортепианный отдел представляла царственно-холодная дама с шопеновским профилем. Мне велено было играть. Я заиграла Шестую сонату Бетховена, которую весной благополучно сдала на экзаменах в своей уютной районной школке, и, по-видимому, от страха сыграла ее неплохо. Дама с шопеновским профилем подтвердила, что «девочка музыкальна», и участь моя, несчастная моя участь, была решена.
Угодив в восьмой класс элитарной школы, я сильно заробела. Все здесь было особенным – расположение музыкальных классов с двойными дверьми (звукоизоляция!), желтый вощеный паркет, по которому серьезные ученики скользили в тапочках, ин-ди-ви-ду-альные занятия… Дети тоже были особенными, даже фамилии у них были необыкновенными. Вундеркинд Кранджево-Джевский ходил по желтым паркетам, загребая ногами, таская за собой болтающиеся кисти талантливых рук. Где-то в заоблачных высотах одиннадцатого класса блистал скрипач Врангель – восхитительно уродливый, с нечеловечески длинным носом. Ему пророчили блестящую музыкальную будущность. А девочки, девочки специальной школы, будущие консерваторки – эти надменные шейки, серьезные разговоры, прилежные нахмуренные бровки… И я, обычный ребенок, здоровое дитя, попала во все это великолепие как куренок в ощип…