Текст книги "Дом в наем"
Автор книги: Димитр Коруджиев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
32
Однако, когда остался один, почувствовал, что весь дрожит. На самом деле, вроде и нет. „Вот, поднимаю руку, пальцы растопырены…" Ни один не шевельнется. Его тело – тело настоящего Атланта. Что ж дрожало?
И почему он сказал: послезавтра, когда мог уйти и завтра, и даже сегодня? Ему было трудно объяснить это.
33
У него все еще не было представления о времени – сейчас одиннадцать или два. Но это не имело значения, должно быть, конфликт со Стефаном завладел его сознанием, он анализировал его, оценивал, внутренне ликовал и кричал… и все еще дрожал. Но постепенно его охватило… желание уснуть. Изнутри подбирался сон – выражение некоего большого неудобства или стремления незаметно подкрасться к границе „послезавтра, в десять утра", или еще чего-то непонятного. Ну, хорошо, но как же лечь на этот деревянный топчан, сколоченный у него на глазах руками Стефана?
(На кровать, которая еще час назад была ему так мила своей скромностью и простотой; сейчас он смотрел на нее как бы издалека, даже с отвращением, не хотелось видеть ее больше. Точно так же он бросил однажды девушку – через шесть месяцев после того, как застал ее в объятиях другого… Воспоминание подтачивало его тайно, долго душа его болела мужским честолюбием.) Оставался единственный выход – незнакомая комната на верхнем этаже. Какая возможность! Там он не вел бесед с хозяевами, не видел, чтобы они поднимались туда; его охватило почти чувственное влечение к таинственной изолированности, к воображаемой незапятнанной чистоте этой комнаты, желание ощутить их…
Демонстративно захлопнул за собой дверь, остановился под лестницей. Осмотрел ее внимательно. Грубые, неровные серые ступени, как будто высеченные из камня; чересчур узкие и высокие – чтобы их было меньше, чтобы сэкономить… Показалось невозможным подняться по ним с гипсом. Как же добраться до заветной неведомой комнаты? И что за необъяснимая слабость в ногах, ощущение будто они полые.
И все же он начал подниматься, медленно, ступенька за ступенькой. Задыхался. Абсурдные надежды, абсурдные страхи, они истощают… Что только не проносилось в его голове – а что, если слова хозяев о второй комнате окажутся самой злобной и совершенной из их насмешек, что если ее нет, той комнаты, и он попадет на незавершенный, недостроенный этаж… Может, Кристина и Васил провели ту ночь просто на крыше… Стефан приготовил западню: Матей поднимется наверх, чтобы провалиться вниз – пол сгнил и проломится… мало вероятно, чтобы он пробыл здесь еще два дня и остался невредимым…
Наконец-то поворот. (Каждая лестница – это спираль.) Он застыл на самой неудобной ступеньке (почти разрушившейся с одной стороны) и перепрыгнул через остальные взглядом. Маленькая площадка, вешалка. На ней рваная одежда: Люба, Стефан. (Рваные одежды, очевидно, слезали с их спин для того, чтобы разместиться по всему дому, одежды-скупердяи.) Искомая комната была справа, вешалка почти загораживала доступ к двери. Подниматься и дальше. Сумеет ли он проникнуть на второй этаж? Одежда словно ощетинилась, словно собиралась кинуться на него… „Наконец-то понимаю: это убежище ведьмы и колдуна, вот куда я попал, я среди их слуг…" Но как понять тишину? Поход добрых сил, взявших дом в плен, чтобы обезвредить его, или… коварное и усыпляющее колдовское зелье, лишающее сил? Медовые слова, сладкие обещания, видения – не поддельный ли это голос зла?
Он дошел до площадки и тут же повернулся спиной к их одежде (с удовольствием сжег бы ее публично, на глазах множества людей). Нажал на ручку двери, она поддалась мягко: он ощутил ладонью обещание. Вздохнул с облегчением еще до того, как вошел. Через мгновение он был уже там.
Чудесная комната. Действительно трудно поверить, что Кристина и Васил ночевали здесь. Она выглядит нетронутой, непринадлежащей даже самому дому. Солнечный свет, отраженный в зеркале, что висело на стене, и снова распавшийся на отдельные лучи, соединял латунную ручку двери (прикрытой им старательно), синюю спинку кровати, белую вазочку на столе и ключ, оставленный там же. Эта вазочка и этот ключ смотрели сейчас на него с наивным удивлением – неопытные раскосые глаза единственной в этом доме скатерки, разглаженной, без единой складочки. Потолок, косо спускающийся над кроватью, обещал защиту, между столом и кроватью плясали в воздухе светлые пылинки неутоленного желания. Голубое одеяло (перекликающееся цветом со спинкой кровати), красноватый коврик на полу. Он пересек узкое пространство и прикоснулся лбом к стеклу балконной двери: ступил-таки, ступил на остров, где никогда и не пахло опасностью. Но надо было идти дальше…
Балкончик был узенький. Шагнув на него, он сразу потерял большую часть своей новоиспеченной радости – огромный, заполнивший почти все висячее пространство балкона кусок пенопласта остановил его. „Их пресловутые материалы, собирают, складывают, обезображивают все…" В следующее мгновенье застыл пораженный: предательские отблески крыш других домов, почти невидимых среди зелени… (Как в детской книжке – блеснувший щит одного воина выдает все войско…) Но он не ощутил себя их врагом. Напротив, помощь крыш (о них нельзя было догадаться там, внизу) была ему очень кстати. Они понимали тишину… Он прислушался, но не обнаружил ее. „Об-ман" – закричала какая-то птица и пролетела стрелой над головой, другая птица ответила ей: „сооон".
Крыши всегда были здесь, всегда, все остальное – обман, сон; все остальное невозможно.
И будто в подтверждение этой мысли откуда-то победоносно загремело радио: „…стратегическое направление нашей экономики… сознание и ответственность…"
Пораженный в самое сердце, как и прежде, он сжал зубы, но выдержал, продолжал слушать и остался живым. Голос топтал и рушил все на своем пути. „Для меня вопрос чести не убеждать, не спрятаться…" И Матей не шевельнулся. „Ты снова способен жить, снова можешь слышать, видеть, терпеть…" Радио смолкло, словно по команде, оно не работало дольше двух минут.
За этими крышами, вдалеке, была его София. Крыши – знаки, вестники – совсем как те кошки, которые перешли ему дорогу оба раза, чтобы предупредить о близости участков варваров. Однако, на этот раз весть не была плохой: ему предстояло вернуться на свое место, дай бог, чтобы он не обманывался. Его София… (Не столетняя, которую он потерял, а новая, город-арена.) Верно, что он там напоминает киногероя, но и обратное тоже недалеко от истины… Киногерои сегодня вышагивают походкой победителей в реальной жизни, говорят их голосами; пьют водку, прикуривают и целуются, как он, как Матей. Рулетка успеха – как только он уступил свое место около нее, душа стала чересчур тихой. Уйти так далеко, оказаться у самой границы: еще немного, и он покинул бы город, с которым так связан… Как тонко переплелась его режиссерская судьба с изменениями в культурной и общественной жизни, с поведением начальников и влиятельных лиц! Так волнительно крутиться в самом центре столичной тайны, большого миража – среди профессоров, академиков, лауреатов и всех прочих гениев (учителя в отдаленных городках и не подозревают, что боги не больно-то отличаются от них самих); лететь по скоростному виражу жизни, проскакивать незамеченным по сто раз на дню мимо своего преследователя – страха смерти! А прочие маленькие хитрости и номера? Например, благотворная иллюзия о вечной перспективности? В сорок берешься за французский, в пятьдесят – за английский, в шестьдесят пять – за итальянский, между тем расторгаешь третий брак и заключаешь новый, заводишь детей, когда пора уже быть дедом, поддерживаешь связи с женщинами, моложе тебя на тридцать с лишним лет… Все, да, все – часть виртуозной игры, вечного откладывания и вечного отбрасывания мысли о судном часе, временный урок оптимизма, впрыскивания жизненного сока в пространство. Не изображая всю эту жизнь такой, какая она есть, не делает ли он, Матей, игру еще более забавной, обман еще более пленительным? (Он закрыл глаза – скука существования согласно принципам, ровный блеск – без всплесков и молний.) Можешь дышать легко, но, лишь после того, как ты ограничил запреты… Хорошо, но есть ли все же бессмертие, не расходуется ли оно впустую? „Знаешь что, малыш, стимулируй бессмертие в жизни, чтобы оно перестало тревожить, чтобы ты уверил себя, будто и оно – мимолетная шутка колеблющегося ума…"
Кажется, он начинал понимать, зачем ему нужен этот, да и следующий день: для того, чтобы еще раз поговорить с самим собой и оправдать свое возвращение.
34
Стефанов отпрыск появился утром. Нашел режиссера под деревьями – тот с жадностью набросился на яблоки, они так и хрустели у него на зубах.
– Ты уже знаешь? – Матей улыбнулся. – Завтра покидаю вас окончательно.
Васил принял, широко раскрыв глаза, его новый образ – наступательно энергичный и беспечный. Качества, материализованные в сорванном яблоке и в следах зубов на нем.
– Не потому, что я жмот, как твой отец, – пояснил Матей и забросил большой огрызок к облакам, – просто я решил сделать себе витаминный удар за его счет… Точнее – для овозмездивания. Заметь, какое слово я придумал! Я ему заплатил за весь месяц, а ухожу в середине, он, однако, дурачком прикидывается. Уж не говорю, что не угостил меня ни одной черешенкой или клубничкой… Он, впрочем, уверен, что я рвал, а я до сегодняшнего дня и не притрагивался.
– Он уверен… – подтвердил Васил, настоящее эхо.
– Теперь я взялся оправдать терзания твоего отца, и не потому, что восстанавливаю материальную справедливость, здесь другое… Себя восстанавливаю, Васко, то, что потерял! Раньше у меня была привычка много брать от жизни, это большая игра в расходы и приобретения, в приливы и отливы, интересно, настоящее удовольствие. Почему ты снова не привел Кристину?
– Она…
– Ты испугался, признайся! Твои родители не стоят ломаного гроша, но и она не заслуживает таких жертв… Ни одна женщина не заслуживает, запомни мои слова. Значит, испугался ты очень вовремя…
– Я только хотел сказать тебе… я обязан… Раньше они не были такими, не были… Отец мой начинал молодым учителем в деревне, бедным квартирантом – часто выходил в садик и любовался грушами и яблоками, плоды висели красные, золотистые, а он не смел сорвать… забитый, стеснительный молодой человек. Еще тогда засела в нем мысль – иметь свои деревья, фрукты. Не бог весть что… И в Софии мы сначала снимали квартиру, тогда мне жилось с ними неплохо, пока я в школу не пошел. В тот год они купили два участка, начали строиться – и хорошее кончилось. Как только отец берется за работу в одном из домов – звереет. Помогал я ему как-то, да зазевался, так он бросил в меня камнем, чуть не убил…
Режиссер молча сорвал еще яблоко, повертел его в руках, потом с силой швырнул в стену дома, со злостью, даже не надкусив. Но ни тот, ни другой, не проследили за судьбой яблока. Нагнув голову, сын Стефана ковырял носком ботинка землю… (Его цель, сказал себе Матей, потихоньку зарыться в землю.) Его сердце остыло, он уже не испытывал жалости и сострадания к Васко, к его мукам. „Что же я сумасшедший был до вчерашнего дня? Контакт с такими людьми – потерянное время, я знал это…" Что на него нашло в эти недели? Разве он не пил, не разговаривал в разных городах и селах – пока снимал свои фильмы – с десятками, сотнями невзрачных типов, настоящих близнецов Васила и Стефана? Они садились с ним за стол, хлопали его по плечам, пели и орали, потом он забывал их. Бывало получал письма – „помнишь, браток бумажными комками безошибочно попадал в мусорную корзину, а для того, чтобы они были тяжелее, перестал распечатывать конверты. Звонили по телефону – находят, представьте себе, некий молодец проездом в Софии на несколько дней, желает повидаться. „Очень жаль, но через час улетаю в Англию…"
Васил снова заговорил… Может быть, отца свело с ума раздвоение, привычка говорить вслух только об общем, а верить только в личное, и так, повторяя много лет подряд одно и то же, он обманул, наконец, самого себя, решил, что он – образец нового человека в этой жизни, и объявил собственный интерес общественной необходимостью; отсюда его сознание собственной правоты, уверенность, с которой он бьет по рукам каждого любопытного… Но и это только начало, путь к самой странной метаморфозе – открывать и в общественном обязанности по отношению к себе, из-за тирад, произносимых в его защиту, считать это общественное в какой-то степени личным. Второсортным личным, выставленным перед тобой на лотке, бери сколько хочешь и неси домой – просто так, истинный коммунизм. Что только и откуда не тащили в дом – провода, трубы, веревки, гипс, цемент, незаконно срубленные деревья – не в своем дворе, конечно…
– Не в своем, да? – рассеянно спросил Матей. Молодой человек неожиданно потерял способность озвучивать свои мысли: слова текли бесшумно из его рта, миновали Матея, устремлялись куда-то, не останавливаясь нигде… Режиссер не расчувствовался… Васил говорил об отце интересно, но что из того? Прожив почти тридцать лет рядом с человеком, вполне нормально как следует узнать его, если, конечно, ты не совсем тупой. Да и к чему пустословие? Разве не оказался этот философствующий теперь сын неспособным сделать что-нибудь самостоятельно, взбунтоваться… Взбунтоваться? Да он же признался – его наставляет подружка, ее воля становится его волей; перемена для большинства людей не что иное, как переход из одного рабства в другое.
– Они сделают из тебя офицера запаса и депутата райсовета, – сказал Матей и устремил насмешливый взгляд вдаль. – Сделаешь то, что они захотят. Расстанешься с ней. И ты, и я, и остальные – все мы только болтаем.
Васил с трудом проглотил слюну, и его глаза внезапно напомнили Матею взгляд собачки в тот миг, когда она, прогнанная Матеем, бросила ежа. „Что с тобой, бате Матей? – спрашивали они. – Почему ты изменился? Почему возненавидел меня? Или тебе захотелось превратить этот разговор в театр? Но я же щенок, а ты опытный, сбиваешь меня с толку, нельзя так…" „Нет, Васко, театр был раньше… Тот разговор – я на веранде, ты на лестнице…" „Но ведь я нашел опору в тебе… Такого человека, как ты, я не знал прежде." Опора?
Решающая сцена, которая перевернула все: память режиссера услужливо доставила ее из самых своих близких хранилищ, зажгла подслеповатый свет 60-ваттной лампочки – спина Кристины и прикрываемая ею дверь, он сам, говорящий Василу: „подумай, у твоей матери давление…"
– Я тоже всего навсего трус, Васко, но признаюсь в этом, и потому я более свободен, чем вы все. Вы клянетесь друг другу в любви, пугаете мир решениями, которых принять не можете, чувствами и переменами – ерунда, ничего вы не сделаете, ничего не бросите, есть только страх – страх Кристины, что она может сойтись с кем-нибудь, кто согнет ее в бараний рог, вместо того, чтобы жить с таким легким добряком, как ты, страх в твоей душе – не выпустить синицу из рук ради журавля в небе, только страх… Ты слышал, видел, чтобы кто-нибудь из твоих знакомых и в самом деле изменил свою жизнь? Чтобы отбросил старое и отправился куда-нибудь? Нет, ведь правда? Я был первым, Васко, первым и последним! Но судьба послала мне вас – тебя и твою Кристину, – чтобы доказать, что я не добился ничего, что все перемены – до минуты испытания! Тогда они угасают, умирают! Зачем ты вообще приехал? Разве ты не понял правду обо мне еще в тот вечер?
– Понял, – ответ был искомый, но уже произнесенный, оказался неожиданным. – Я только подумал, не можем ли мы вместе…
– Мы? Вместе…?
– Да… Еще когда рассказывал тебе о Кристине, я понимал – ступил на гнилое. И главным образом поэтому колебался, не столько из-за страха. Но сегодня я почти решился уйти от них, положить конец всему – зависимости, попрекам, наследству. Потом я объяснил бы ей, что хочу начать сам, совсем с нуля. И пришел, так сказать, чтобы ты благословил меня… Я был уверен, что ты поддержишь меня, я не ждал больше ни от кого помощи, твоей мне хватило бы. Еще собирался дать тебе… совет… Чтобы ты ушел отсюда, подальше от моих… Унес бы вовремя то, чего здесь добился. А то они начали бы умолять тебя вернуть меня, и ты снова зажил бы во лжи, и так загубил бы…
У Васила снова перехватило дыхание, как и раньше: Матей, кажется, плакал…
– Я загубил, Васко, – повторял он, – загубил…
Но он смотрел не на него, а вверх, безуспешно пытался понять, какое другое солнце ослепило его тогда на веранде…
35
Под вечер, в час, когда фиалки самые красивые, Матей, хотя и приговоренный не вспоминать об этом, вышел на улицу, через переднюю калитку. До этого, после ухода Васила, он провел послеобеденные часы в каком-то оцепенении – на верхнем этаже, куда переселился окончательно. Это забытье напомнило о времени, проведенном в то утро у тополя – та же удобная форма, в которую входишь, только воздух другого вкуса. С постели он встал с пустой головой, но взгляд упал на желтую латунную ручку двери: кто-то должен был нажать на нее, так ему показалось, а кроме него нажать было некому.
Долго он стоял неподвижно, жизнь возвращалась к нему, мысли – тоже. Хорошо, что он вышел, чтобы пока светло увидеть дорогу, по которой вернется в город; наступит ночь, но он уже уверен в своей завтрашней судьбе. Дорога, то есть улица в колдобинах, на ее светло-коричневом фоне все случившееся воспроизводилось до бесконечности: его прогулки, Васил за рулем своей „Лады" и… мелкая дробь каблучков (брюки темно-красного бархата: она ушла тогда униженная, не зная, что ее ехидство, быстрое как хорек, проникло в пространство вокруг Матея, что оно будет грызть его, будет навязываться и, в конце концов, победит. Завтра… и все. Он уже возвращался по ее стопам.) Изборожденная земляная поверхность улицы слегка вздымалась, силясь не упустить ласку последнего солнечного луча. Жизнь, которая остается здесь, заполнила воздух своим ароматом. Жизнь, которая забудет его… Внезапное ощущение, совсем не совпадающее с успокоительной мыслью, что мир тишины – иллюзия.
Такая длинная улица и такая прямая: откуда взялся этот невзрачный человечишко? Наверное, он шел навстречу Матею… Низенький, с узким лобиком и узкой грудкой, с волосиками… А глаза – спокойные. Если бы не они, сходство его с невзрачным соучеником Стефана было бы полным.
– Добрый вечер, – сказал человечек. – Вы здесь спите?
Его первое движение было неопределенным, потом он повернулся и посмотрел на дом. Улыбнулся, как будто без причины, широко и счастливо.
– Да нет, – режиссер растерялся, – или да, но…
Спокойные глаза давали ему время справиться с колебаниями. И он почувствовал их неясное превосходство… Нет, это было немыслимо, просто смешно, какая-то игра воображения! Улыбнулся в свою очередь, тоже без причины, но несколько нервно:
– Нет, я здесь ненадолго… завтра мой последний день.
„Даже если он вор, – подумал Матей, – меня это не касается… Дом все равно пустой, залезет, покрутится без толку."
– Очень интересно… А где хозяева?
– У них есть еще один дом, – предположение, кажется, подтверждалось. – Живут там.
– Хочу повидать их. Раз вы съезжаете, я бы с удовольствием снял.
– Вы?
Замерев на мгновенье под острием собственного удивленного возгласа, Матей заморгал, ему показалось, что его спрашивают: „Почему вы удивляетесь?" Почему, в самом деле?
– Да, я бы снял дом немедленно. Как связаться с ними, с хозяевами?
– Хозяин придет сюда завтра утром, чтобы взять ключ. Приходите… и договоритесь. Его зовут Стефан.
– Стефан… – Человечек задумался, он, и в самом деле, был странным.
Жаль, эта встреча выглядела очень смешной, нелепо будет рассказывать кому-нибудь о ней… Как передать загадочное ощущение, что их самые обычные слова содержат и какой-то второй, важный смысл? Как объяснить, что он не задумывался, что скажет, что сделает? Произнес ли Матей только что: „Если вас интересует плата…" Или выдумал это? Хотел ли он в действительности узнать, в состоянии ли человечек платить за дом? Он не уверен, что услышал ответ: „Нет… нет… плата меня не интересует…" А вот вечернее отражение в оконном стекле так приятно, что может и погубить странника или вызвать астматический приступ… К хорошему, продолжал человечек, легко не привыкнешь, и вообще, это место выглядит как-то особенно.
Отражение в окне? Невыносимо красивое, действительно, светло-красное отражение… Светлое струилось наружу, к ним, а красное оставалось внутри… Да, Матей увидел, как красное разгуливает по комнате… Кого искало оно понапрасну?
– Какое переплетение чистого света с красным, – снова заговорил человечек, – нам, бедным душам, нелегко…
„Ага, – сказал себе Матей, почти пораженный, – ага, ага…" Знаем мы эту прозорливость неуравновешенных и экзальтированных! И на каком основании обвиняет меня Стефан в религиозности? Рискуя уподобиться ему, разве я не могу сказать, что сам напал на след религиозности, причем в ее чистом виде? Мне так это знакомо – мучают людей неясными разговорами на улицах и в трамваях, выставляют их ограниченными, нечувствительными. И зачем теребят их? Но так уж повелось издавна, раз уж где-то находят себе приют самые уязвимые…
И все же удивительно… Его мысли и поведение стали еще более походить на две разъезжающиеся ноги, они все дальше друг от друга вместо того, чтобы стоять рядом: унизительное моргание, ненужный полуповорот головы – пораженный собственными движениями, Матей спросил:
– А вы… куда идете по этой улице? (Морганием он инстинктивно подражал Любе и ее манере расспрашивать, полуповоротом… даме, чьи мелкие шажки по колдобинам он представлял себе несколько минут назад… Пантомима? Но зачем? Может быть, чтобы понравиться человечку? И как дошло до этого?)
Его странный собеседник сосал палец, он стал похож на мальчишку, черпающего в этом уверенность или смелость. Человечек сказал, что он сапожник, работает недалеко – около последней остановки автобуса, еще с тремя мастерами в вонючей душной комнатке. Не лучше и его жилище одинокого квартиранта… Под вечер выходит прогуляться, иногда надолго, так просто, без цели… Подышать воздухом неплохо. Улочки, поскольку они на окраине города, похожи на курортные. Но такого дома он не видел… Иллюзия одиночества и оторванности охватывает его буквально кольцом…
Матей молчал пораженный. Его давешнее состояние повторялось в другом. „Ваши туфли, – продолжал человечек, – очень хорошие… Где они сделаны?" Хорошие, – согласился режиссер, – итальянские. Да проститься мне, – именно так выразился маленький сапожник, – и, дай бог, чтобы вы не приняли меня за маньяка… Разве не играет на носках этих туфель последний, но зато веселый отблеск уходящего солнца? Огоньки играют в мастерской каждый вечер – на готовых парах, расставленных под окном. Тогда туфли просто оживают, смотрят на него, мило ему улыбаются; он понимает, что для них он часть внешнего мира, так же, как и они для него. Только люди отчаиваются легко, без особого повода. А могли бы радоваться всему, до последней минуты, могли бы сохранять надежды на завтрашний день…
Не обман ли движения губ человечка, действительно ли оттуда шли звуки? Матей попытался в который раз проснуться, разгадать тайну, он как бы случайно дотронулся пальцами до своего лица… И узнал его, это было оно, оно, то самое лицо, в которое столько глаз всматривались с симпатией или неприязнью, которое слышало так много голосов… Его забытое лицо, когда оно последний раз заглядывало в зеркало: „Нет, я вовсе не сплю наверху в комнате, я на улице, стою и разговариваю…" Сапожник провел ладонью по своим волосам с тем же спокойствием, что излучали и его глаза. Он погладил себя по головке, как гладят собачку, ребенка. Но пальцы его не дрожали. Нет, он не был ни неуравновешенным, ни… Как он назвал его? Религиозным? „Не приравнял ли я себя, действительно, к Стефану?" Солнце, отблески – разве он слышал когда-нибудь нечто более языческое? „А может, утерянное мной, и в самом деле, переселилось в другого?.. И все же обидно, очень уж неподходящая внешность…" Я себя чувствую виноватым, улыбнулся человечек, из-за своих нудных и наивных разговоров, но позволил себе их, так как вы некоторое время жили в этом доме. Искали покоя, – добавил он несколько неожиданно, – со мной то же самое. Он, мол, знает, что покой существует. Просто он есть, даже если никто не вспоминает о нем. Если мы не будем его искать, он может нас забыть навсегда.
Стало совсем темно. Матей почувствовал: слово „покой" сводит его с ума! Он был готов, не обращая внимание на тяжелый гипс, броситься по невидимой уже улочке, шарить по кустам, снова искать покой, будто это была исчезнувшая белая собачка… Белый цвет, в нем все… „Я теряю покой, оставляю его этому коротышке, я должен кричать!" Человечек отступил в сторону, возможно, желая отдалиться от режиссера. В глазах Матея отразилась звезда. Он не издал ни звука, но ему показалось, что он кричал, кричал и на нее… Тогда он услышал, что перед ним извиняются: „если я вас чем-то утомил…"
– Я ухожу, – сказал через некоторое время сапожник, – приду завтра к обеду. Не раньше, чтобы вам не мешать…
Его последний вопрос был очень смешной, он касался вещей: нет ли в доме лишних?
– Обстановка, – Матей содрогнулся от непонятного удовлетворения, – самая обыкновенная. Только необходимое – кровать, стол, стул.
(Удовлетворение, даже радость – просто беспричинные… В следующий момент понял: „Горжусь, что был бедняком!")
– Хорошо бы мне сдали его, – сказал сапожник с искренней надеждой. – Ну, я действительно пошел. Как оправдать мое нахальство и болтливость?
Подал руку, сделал маленький, как и он сам, незаметный поклон. (Слова „хорошо бы", надежда мило светились вокруг его головы… как нимб.) Худенькая фигурка растаяла в темноте, а режиссер, усомнившийся в себе, испытал такое ощущение, будто разговаривал с переодетым лесным духом. Он смотрел ему вслед изумленным взглядом… Человечек пошел не в город, он продолжил свою прерванную прогулку! Но там, куда он пошел, была полная неизвестность, там, наверное, даже не было домов: „леса и пропасти одни скучают во мраке…" Лесной дух, лесной карлик. Кого же еще он напоминал? Ну конечно, похожее существо было нарисовано на спинке детской кроватки в его квартире (жена забрала эту кроватку), оно шло с торбой на плече через заколдованный, призрачный лес. И вот оно пришло, посланное его детьми… посмотреть, что случилось с их отцом…
„Я отец." Вдруг ему стало страшно. Оперся на калитку, она подалась: Матей потерял равновесие, покачнулся… Сердце его забилось панически – гипс, нога, одиночество, – но он не упал, чья-то рука мягко его поддержала.