Текст книги "Осужденные души"
Автор книги: Димитр Димов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)
Пробираясь среди палаток, Фани вдруг осознала, что лагерь вымирает, что скоро от него не останется ничего, кроме трупов, и месть, которую она вынашивает, станет ненужной. Но теперь как будто сам дьявол решил ей помочь.
В столовой брат Гонсало уже готовил чай, и гуденье примуса помешало ему услышать шаги Фани. Он стоял спиной ко входу, лицом на восток и весьма остроумно использовал время: пока вода в чайнике не закипит, он бормотал молитвы и таким образом выполнял свое ежедневное обязательство перед богом. Обернувшись и увидев Фани, он вздрогнул, а потом придал своему лицу еще более набожное и смиренное выражение. Он поклонился весьма почтительно, сказав: «Добрый вечер, милостивая сеньора», и спросил, не позволит ли она налить ей чаю. Фани ответила, чтобы он подождал с чаем до прихода отца Оливареса. Гонсало еще раз поклонился и с благочестивым видом убрал молитвенник в кожаный футляр. Весь его ханжеский, смиренный облик, его притворная учтивость говорили о трагедии молодого увядшего существа, жалкого человечка, скованного цепями, который сверх всего в этот вечер был чем-то расстроен. Это было заметно по его неверным движениям. Он чуть не уронил чайник.
– Вы слышали новость, сеньора? – спросил он, стараясь сохранить спокойствие, приличествующее монаху, который вверил свою судьбу богу. – Красные начали наступление между Тордесильяс и Медина-дель-Кампо.
– Когда? – спросила Фани почти равнодушно.
– Сегодня утром.
– А где находятся Тордесильяс и Медина-дель-Кампо?
– В пятидесяти километрах отсюда.
– Что же нам делать? Бежать? – спросила она, охваченная злобным желанием напугать его еще больше.
– Не знаю… Как решит отец Эредиа.
– Я предполагаю, что он решит остаться. Мы не можем бросить больных. Но если красные придут, они перебьют нас как собак.
– И я уверен в этом, – вырвалось у брата Гонсало, который уже не мог справиться со своим страхом. – Вчера вечером мы узнали, что в Лериде убито тридцать доминиканцев, а в Хаене и Пальма-дель-Рио августинцев и кармелиток сжигали заживо.
– Может быть, это только слухи, брат?
– Нет, сеньора… Рим сообщил об этом по радио.
– Ужасно!.. Значит, они будут совершать такие злодеяния и здесь!
Брат Гонсало страдальчески вздохнул. Потом задумался и, после краткой паузы, быстро проговорил:
– У вас есть бензин для санитарной машины, сеньора?
– Есть, брат. Если понадобится бежать, вы спокойно можете рассчитывать на место в кузове, независимо от решения отца Эредиа.
«Было бы чудесно, если бы Эредиа увидел, как ты удираешь», – подумала она злобно.
– Благодарю вас, сеньора! – сказал он с глубокой признательностью, сразу ободрившись, – Вам не придется бояться неприятностей с народной милицией из-за меня если мы попадем на территорию красных… Я буду в гражданском платье.
– В таком случае вам надо бросить также распятие и молитвенник.
– Я не могу их бросить, потому что это против правил ордена, но я уберу их в шкатулку.
– А если обнаружат шкатулку?
– Я скажу, что она не моя. Но риск ничтожный, сеньора!.. – сказал он умоляюще.
– Разумеется, Не беспокойтесь, брат.
– И еще одно, сеньора… – сказал он озабоченно. – Я боюсь, как бы дон Бартоломео не реквизировал ваш бензин.
– О, вряд ли он посмеет наложить лапу на британскую собственность.
– Все же не мешало бы припрятать где-нибудь одну канистру.
– Хорошая мысль. Я завтра скажу Робинзону…
– Можно закопать ее в овражке, где мы хороним мертвецов, – предложил Гонсало; он обдумал даже эту подробность.
Внезапно его встревоженное лицо приняло свое обычное выражение смиренного ничтожества – снаружи послышались шаркающие шаги отца Оливареса.
II
Отец Оливарес не утерпел, чтобы не сделать понюшку табаку еще в своей палатке, и теперь приближался, облегчая свои нервы многократным блаженным чиханьем. Он вошел в палатку с влажными глазами, порозовевший от приятных спазм в носу, еще рас чихнул и положил на стол толстую продолговатую тетрадь. Фани вспомнила, что это расходо-приходная книга больницы. Она не раз открывала эту книгу, чтобы вписать туда переводы от Брентона и Моррея.
– Брат Гонсало, вы налили чаю нашей благодетельнице? – спросил отец Оливарес.
На иезуитском языке это означало: «Налейте чаю и немедленно уходите». Фани уже была отчасти знакома со сложными отношениями в иерархии ордена. Низший мог оставаться в присутствии высшего, только если его пригласят. В противном случае он должен удалиться. Брат Гонсало поспешил подчиниться этикету ордена и, налив чай, со смиренным поклоном вышел из палатки. Все это выглядело очень естественным, но появление расходно-приходной книги тотчас подсказало Фани, что профессор схоластики решил воспользоваться моментом для делового разговора. Отец Оливарес был лишен дипломатического дара и тотчас себя выдал. «Сейчас будет просить», – подумала Фани. Как чудесно все складывается, теперь она окончательно унизит и уничтожит Эредиа! Подошло первое число, а она словно забыла, как переводят деньги на текущий счет иезуитов. Отцы выждали несколько дней, и вот теперь Оливарес хотел напомнить ей о ее христианском долге милосердия.
– Почему вы называете меня благодетельницей? – сухо спросила Фани.
– Сеньора, а как же нам вас называть? – умильно заговорил профессор, но новый приступ чиханья помешал ему продолжить. Он вытащил из кармана громадный платок вроде того, какой носил Эредиа, и, прежде чем уткнуться в него лицом, успел выговорить: – Простите!.. Приношу извинения…
Фани извинила его с дружеской улыбкой. Его природное добродушие и вечная рассеянность всегда располагали ее к нему. Ей пришло в голову, что Гонсало или Эредиа ни за что не стали бы нюхать табак перед тем, как явиться к даме, да еще к даме, у которой они собираются просить денег. Но отец Оливарес, идя в столовую, забыл об этом само собой разумеющемся правиле. Как только табакерка очутилась у него в руках, он мгновенно поддался соблазну и сделал понюшку.
– Ужасно!.. – сказал он. – Чересчур крепкий табак.
Он приготовился снова начать цветистое предисловие к своей речи, но Фани его предупредила:
– Говорите прямо, отец!
– Благодарю вас, сеньора!.. – сказал он с признательностью. Что-то ему подсказало, что иезуитское красноречие, которым он овладел в молодости после долгих тренировок, сейчас только усложнит его задачу. – Так будет лучше. Я хотел вам сказать, что больница находится в катастрофическом финансовом положении.
– Какая больница?
– Наша!.. – удивленно сказал иезуит.
– Неужели вы называете покойницкую, в которой мы живем, больницей? – холодно спросила Фани.
Оливарес посмотрел на нее испуганно.
– Я спрашиваю вас именно об этом, – продолжала она. – Что такое наш лагерь – больница или похоронное бюро, содержащееся на средства благотворительности?
– Не знаю, сеньора!.. – ответил иезуит угнетенно. – Разум заставляет меня видеть вещи почти в таком же свете, в каком их видите вы, но…
– Это большая добродетель – прислушиваться, кроме голоса бога, и к голосу своего разума. Может быть, я оскорбляю вашу веру?
– Нет, сеньора!.. Наш преславный ангельский доктор святой Фома Аквинский пришел к вере, руководствуясь разумом.
– К сожалению, мне кажется, что отец Эредиа находится под влиянием других святых… Простите! Я не хотела его оскорбить… Я только хотела сказать, что отец Эредиа открыл эту больницу, движимый глубочайшей христианской ревностью, но не прислушиваясь к голосу разума, который посоветовал бы ему вообще ее не открывать, а бороться против сыпного тифа, бедности и страданий как-то иначе.
– Как же? – спросил монах.
– О, есть много способов, но это дело самих испанцев, я не хочу вмешиваться… Я говорю только о способе отца Эредиа. Вы думаете, что вакцина, сдобренная молитвами и усердием всех отцов-иезуитов, дала удовлетворительные результаты?
– Сеньора!.. Я не врач и не смею об этом судить, но все-таки я могу себе представить, как умирали бы эти несчастные, если бы не было даже нашей жалкой больницы.
– Тогда больные умирали бы в своих хижинах, давая нормальный процент смертности, как при любой эпидемии сыпного тифа… Тогда по крайней мере они имели бы воздух и пищу. Тогда кюре не посылали бы их сюда, чтобы они рассеивали эпидемию и умирали, как собаки, во славу Христова воинства…
Добродушные глаза профессора замигали тревожно и недоуменно.
– Сеньора!.. – сказал он с притворным огорчением, и голос его вдруг стал странно неубедительным. – Боюсь, что и в вашу душу проникла черная легенда, измышленная врагами Христова воинства.
– Мне нет дела до легенд, – холодно сказала Фани. – В данный момент меня интересуют только личные соображения. Из-за общей неразберихи вы больше не получаете субсидии от Института экспериментальной медицины, не так ли?
Лицо Оливареса выразило отчаяние.
– Да, сеньора, – сказал он умоляющим голосом бедняка, который ждет подаяния.
– Отец Сандовал также не может теперь посылать вам ту мизерную, совсем мизерную сумму, которую он вам отпускал из средств ордена после моего приезда… Не так ли?
– Да, сеньора! – смущенно признался иезуит.
– Вот видите! Но тогда и я не могу давать больше. Я не обязана давать деньги вместо Христова воинства. Я на пороге разорения… Вы не имеете права требовать у меня!
– Мы не требуем… Мы просим… – стал мямлить отец Оливарес, вконец смутившись. – Больным нечего есть… они умирают с голоду… Это страшно… ужасно! Я… мы просим вас, сеньора…
– Почему вы не попросите у кого-нибудь из местных аристократов? Например, у маркиза Досфуэнтеса?
Оливарес опять замигал беспомощно и горестно.
– Мы просили у него… но он отказал.
– В самом деле? Как жаль!
– Впрочем… он пожертвовал большие суммы на дело короля и, может быть, действительно не имеет возможности помочь нам.
– А донья Инес?
– Донья Инес не такая уж богатая женщина.
– Я тоже не такая уж богатая женщина… Я не могу помогать вам больше! Я располагаю всего лишь маленькой суммой наличными, которой мне едва хватит, чтобы добраться до Англии.
Фани торжествовала. «Эредиа, Эредиа, я заставлю и тебя просить меня и унижаться передо мной!» – злобно подумала она.
– Не думаете ли вы покинуть нас? – испуганно спросил Оливарес.
– К моему большому сожалению, я должна вам сказать, что решила это сделать.
Увядшее лицо Оливареса изобразило ужас, отчаяние. Он остолбенел и посмотрел на Фани с таким страхом, точно ее решение начисто лишило его способности и соображать и действовать. Потом вдруг его нижняя губа задрожала и по отечному, изжелта-бледному лицу разлился необычный румянец. Он поставил стакан и сказал быстро, взволнованно:
– Нет, сеньора!.. Вы не оставите нас сейчас!.. Вы не можете оставить нас сейчас!..
– Мне кажется, вы говорите странные вещи.
– Ничего странного на свете нет!
Он умолк внезапно, будто испугался смелости своих слов, которые можно было истолковать как ересь. А потом уныло уставился на полы своей рясы. Фани показалось, что в этом взгляде есть что-то угнетенное и надломленное, как во взгляде бедняги, осужденного на пожизненную каторгу.
– Что может задержать меня здесь? – спросила она ледяным голосом.
Оливарес медленно поднял на нее свои темные глаза.
– Отец Эредиа, – тихо сказал он.
– Какое мне дело до Эредиа? – нервно воскликнула Фани.
– Вы приехали сюда ради него. И ради него вы остаетесь здесь.
Фани онемела. И почувствовала, что дрожит от смущения и гнева. Странно и глупо, но в эту минуту она дрожала больше от того, что раскрылась тайна Эредиа, чем из-за собственного самолюбия. Никто, никто не должен был подозревать, зачем она приехала сюда!..
– Вы шутите, – сказала она сипло.
– Я не шучу, – ответил Оливарес серьезно, но без всякой угрозы в голосе: видимо, он не собирался прибегать к вымогательству. Голос его прозвучал устало, горестно. – Еще когда вы пришли в нашу резиденцию и стали расспрашивать меня об Эредиа, я догадался, как вы к нему относитесь. Мое предположение было логичным и верным…
– Логичным еще не значит верным.
– Для нас… для меня – верным.
– Вы хотите сказать – действительным?
– Да, – сказал иезуит.
– Осторожней! – засмеялась Фани. – Значит, логика – это действительность!.. Но так учит Гегель!.. Наконец-то я вас поймала!
Из груди у Оливареса тоже вырвался странный сдавленный смех, в котором прозвучали трагические нотки. Казалось, он вдруг забыл всю важность разговора о больнице.
– Вы умеете играть словами, – сказал он сухо, снова становясь серьезным. – Но у Гегеля это всего лишь один из тезисов. Кстати, этот тезис защищает и наша схоластика.
– Простите!.. Я в свое время вкусила университетской науки. Схоластика защищает этот тезис совсем с других позиций… Но оставим эту игру! О, молчите!.. Позвольте говорить мне… – Она перевела дыхание. – То, что вы сказали, верно!.. Для меня – страшно, трагически верно! Я приехала сюда ради Эредиа, и у меня не хватило сил уйти, потому что… потому что я его любила! А теперь я его ненавижу… ужасно, несказанно ненавижу! И это правда, вы видите, вы понимаете, что это правда. Поэтому я не дам больше ни гроша Эредиа, вашей больнице, вашему проклятому ордену…
– Но больные голодают… умирают! Эредиа и орден не виноваты в этом!
– Не виноваты?… Сбросьте маску, лицемерный жонглер мыслями. Будет вам притворяться дурачком! Вы-то знаете, где истина!.. Она только в мысли, только в логике, только в абсолютной идее и развитии этой идеи, которая есть все, которая есть единственная реальность… А может быть, истина только в материи, как утверждают коммунисты… Но вы не верите в бога на небесах, и, во всяком случае, вы знаете, что такой бог не может существовать!..
– Сеньора!
– Замолчите!.. Вы знаете, что мир находится в непрерывном движении и развитии, вы знаете, что времена Лойолы прошли и то, что было тогда, не может повториться… Кто не видит этого, тот или слепец, или лицемер… Для вас неприемлемы догмы, мечты, жалкое милосердие и бесцельное самоотречение Эредиа. Вы знаете, какими несметными богатствами владеет католическая церковь и в какой свирепой нужде погрязли те несчастные, которых мы лечим. Все вокруг нас – постыдная и жестокая бессмыслица, которая оскорбляет человеческий разум. Кто поддерживает эту бессмыслицу, кто усыпляет совесть палачей, кто дает моральную силу диктаторам, претенденту, аристократам – всем, кто хочет сейчас сокрушить республику, повернуть колесо истории вспять?… Вы знаете кто!.. Только духовенство, только религиозные ордены, только такие безумцы, как Эредиа!.. Признайте же истину, отец Херонимо Оливарес! Будьте хоть раз честным! Скажите, права ли я? Скажите «да»!
Фани не кричала, не вопила. Она говорила вполголоса или, точнее, шипела, изливая свою дикую, яростную злобу на церковь, на духовенство, на Эредиа. Но, в сущности, не предназначалась ли ее ненависть одному Эредиа? Она все еще не понимала, что с тех пор, как она попала в этот лагерь, ее ярость и ненависть к Эредиа подкреплялись развитием самой действительности, преодолевавшей собственные противоречия и абсурды. Глаза Оливареса впились в лицо Фани с трагической напряженностью. Нижняя губа его опять задрожала, по изжелта-бледному лицу пробегала конвульсивная дрожь. Ночные дежурства и целые дни бесполезной суетни в лагере вымотали его до предела. Может быть, он защитил бы свое осужденное жизнью сословие, возразил бы ей или хотя бы молча хранил трагическую тайну своих мыслей, если бы его нервы не были так натянуты, если бы постоянное зрелище смерти и страданий не превратило угрызения его совести в боль. Но сейчас нервы его вдруг сдали, душевная боль окончательно сломила его. Исказившееся лицо выражало ужас – ужас человека, оказавшегося в нравственном тупике. Много лет подряд он подавлял и скрывал драму своего духа, и теперь, истерзанный и усталый, в этот поздний час, он хотел раскрыть ее и получить облегчение. И чудо, которого Фани желала только из мести, но не ожидала, произошло. Он заговорил. Он сказал «да».
Он произнес тихое, отчаянное «да». И после паузы добавил:
– Я это видел… понимал давно, но был не в силах высказать.
– Почему, отец?
– Потому что было поздно, потому что я уже стал подлецом. Я не безумец, я не ослеплен мистицизмом, как Эредиа… Я постиг истину еще раньше, чем прочитал вводную лекцию в Гранаде. Но было поздно. Пришлось бы выйти из ордена, стать мелким чиновником или умереть с голоду. У меня не было сил бороться и страдать, как те, кто сейчас умирает за республику… Я, наверное, ужасно расстроен. Не знаю, зачем я говорю вам все это. Боюсь, что кто-нибудь нас подслушивает. Мы все подслушиваем друг друга. Это предписано Лойолой, и тайные правила ордена обязывают нас контролировать друг друга… Вы не слышали какого-то шума вот только сейчас? Как будто кто-то подошел на цыпочках!.. Нет?… О, этот страх!..
– Кого вы боитесь?
– Эредиа.
– Что может вам сделать Эредиа?
– Он принадлежит к высшей иерархии ордена, и ему дано право отлучить меня от церкви.
– Ну и что?
– Это значит, что меня вышвырнут из ордена как тряпку… А я не гожусь ни для какой творческой работы. Я могу только читать лекции по истории схоластики и по христианской метафизике, забивать студентам головы заблуждениями и ложью… Как всякий лжец, я слаб, подл и труслив.
– Вы просто несчастны… Подлецы не признают своих ошибок.
Он вдруг встрепенулся, точно слова Фани о том, что он не подлец, напомнили ему о каком-то нравственном долге.
– Сеньора, когда вы мне сказали, что решили покинуть лагерь, я назвал имя Эредиа потому, что хотел говорить напрямик… потому что всякое лукавство заставило бы вас еще сильнее презирать меня и еще решительнее отказать в моей просьбе. Теперь я ее повторяю ради больных, которые умирают с голоду… Может быть, поэтому я и признаюсь вам во всем… Дайте нам эти деньги!.. Никакие личные соображения не могут позволить нам бросить больных, раз уж мы их тут собрали. Я не говорю вам о милосердии! Нет!.. Я апеллирую к высшему долгу справедливости!..
– Я дам деньги, – сказала Фани. – Завтра вы получите чек.
– Спасибо, – сказал иезуит хрипло. – Теперь я должен рассказать вам все до конца… Простите!.. Я испытываю неодолимую потребность говорить… Единственная хорошая вещь в нашей системе – это исповедь, но и она почти всегда используется для самых низких целей… Да, исповедь, которая неведомым путем облегчает любую совесть… Начну прежде всего с себя… Я происхожу из семьи мелких дворян, мелких королевских чиновников. В течение веков мои прадеды питались крохами с королевского стола и были вынуждены молчать, одобрять и кланяться, когда король соблаговолит сделать какую-нибудь глупость или какую-нибудь подлость, но прежде всего они должны были молчать… Да, они молчали из лени, из подлости, из боязни потерять место. Я такой же, как они… Я получил это печальное духовное наследство от них. Я тоже молчу и закрываю глаза на ложь нашей метафизики, нашей морали, нашей лжеблаготворительной деятельности из боязни потерять свою хорошую комнату в резиденции, и свои книги, и вкусную пищу, и выдержанное вино. Я люблю соснуть после обеда и, проснувшись, выпить чашку крепкого кофе и почитать Шекспира или Софокла в оригинале… Кто этого не любит? Да, это прекрасно, но это подло и гадко, если ты сознаешь, что другие работают на тебя, что твоя единственная обязанность – прочитать в неделю несколько лекций будущим кюре и монахам, которые в свою очередь будут убеждать тысячи верующих в бессмертии души и во всякой загробной чепухе, чтобы поглубже запустить руку в их кошельки. Целых двадцать два года, с тех пор как я вступил в орден, я сознаю, что это подло, что это бессмыслица, что жизнь… общество могли бы быть устроены гораздо честнее и давать людям гораздо больше радости, но я молчал, потому что молчать при виде подлости – естественно при моей наследственности и моем воспитании… потому что у меня не было сил восстать против лжи и заявить об этом так, как я сейчас говорю это вам… Впрочем, и сейчас меня толкает безумие, а не нравственная сила. Мои нервы расшатаны. Я чувствую, что ужас этого лагеря, этой больницы окончательно сводит меня с ума, что сама действительность отметает как антитезу бессмыслицу моего существования, существования нашего ордена, всей католической системы и даже… о, не знаю, может быть… может быть, всего нынешнего строя! Все тонет в крови, страдании и смуте, но из этого хаоса, из этих развалин завтра, может быть, родится новый мир. Я уже провижу этот мир, сеньора, провижу его в мыслях, хотя и не могу ему принадлежать, потому что я жалкий и ненужный обломок старого, потому что эти двадцать два года, проведенные в ордене, убили мою волю, приучили меня к лени, к покою, к обильной пище и к подлости… Я остаюсь в руинах старого, но есть жизнеспособные натуры, есть люди, которые вышли из народа, они… Вы но присматривались к Доминго Альваресу?… Он деревенский паренек, я отыскал его в Ла-Манче и с большим трудом устроил в одну из наших семинарий. Я вам говорил, что Эредиа его наказал? Да!.. Мне кажется, что Доминго проснулся. В нем что-то зреет. Он еще разорвет цепи, в которые наш орден заковывает всякое живое существо, всякий человеческий дух… Видите ли, есть силы, которые не могут заглохнуть, которые хотят жить. Доминго происходит из семьи неимущих крестьян, батраков, человеческого стада в латифундиях герцога Альбы… Но он во сто крат достойнее жизни, чем мы, аристократы, во сто крат разумнее Эредиа, потому что не обольщается миражами, во сто крат честнее меня, потому что не может терпеть подлости, коль скоро он ее осознает…
Монах умолк и опустил глаза, точно с унылым смирением ожидал, что сейчас на него посыплются хулы. Но Фани не нарушила паузы и дала ему заговорить снова.
– Я отвлекся… Простите! Теперь я хочу сказать вам несколько слов об Эредиа и о моих отношениях с ним, – продолжал он. – Это касается вас. Если человек способен, честолюбив и энергичен, наш орден превращает его в фанатичного демона. Эредиа один из таких демонов. Его кровь и дух – исчадие самого Лойолы. Это ужасный, современный, чудовищно неумолимый Лойола, пострашнее настоящего, который, по крайней мере до того, как ему явилась богородица, вел разгульную жизнь и должен был понимать людей… Я думаю, что Эредиа готовят в преемники Сандовалу, а может быть, когда-нибудь он станет и генералом ордена. В нем есть что-то магнетическое и пленительное. Впрочем, вы сами почувствовали это в достаточной мере. Сандовал бережет его как зеницу ока и только после долгих колебаний разрешил ему в конце концов испытать свою вакцину в Пенья-Ронде. Это совпало с вашим появлением в резиденции, напугавшим супериора. Простите, сеньора!.. Не знаю, сознавали ли вы это, но в вашем поведении было тогда что-то необычное, пробуждавшее подозрения… Сандовал проанализировал его скрупулезно, потому что в молодости он был кавалерийским офицером и знал женщин. Он заметил беспокойный блеск ваших глаз, волнение в вашем голосе, нервные движения. На все это обратил внимание и я. Сандовал больше всего боялся, как бы вы не отвратили Эредиа от ордена, не стали второй Пепитой Хименес.[53]53
Пепита Хименес – героиня одноименного романа испанского писателя Хуана Валера (1824–1905), в котором писатель выступает против религиозного аскетизма, отстаивая земные радости и чувственную жизнь человека.
[Закрыть] Раболепие заставило меня разделить его опасения. Я говорю раболепие, потому что у меня не хватило мужества вынести выговор. Если вы помните, когда вы пришли в резиденцию, я разговорился с вами о достоинствах и занятиях Эредиа. Я сделал это без всякой задней мысли, просто чтобы вас чем-нибудь занять, а может, из какой-то неосознанной симпатии к вам и к вашему увлечению Эредиа. Но, к несчастью, супериор подслушал наш разговор и сразу после вашего ухода сделал мне строгое внушение. Я оправдался, солгав, что хотел испытать, как далеко простирается ваш интерес к Эредиа. Без сомнения, это было подло, но чего еще можно было от меня ожидать? Скажу только в свое оправдание, что как раз в это время я издал книгу о нашем средневековом философе Суаресе. В этой книге давалось совершенно новое толкование его идей, и, таким образом, я оказался в лагере более свободной католической мысли. Но даже за эту жалкую свободу в мышлении… вы понимаете, даже за нее архиепископ толедский обвинил меня в ереси. Я находился, так сказать, в опале и раболепно искал защиты и доверия Сандовала. Мои объяснения его удовлетворили. Более того, мне даже удалось немножко расположить его в свою пользу. Я вам говорил, что этот старец дрожал над Эредиа, как над самым ценным сокровищем ордена. Ваш визит в Ареналес, о котором в тот же день стало известно в Толедо, только ускорил отъезд больницы в Пенья-Ронду. Мы надеялись, что там вы никогда не отыщете Эредиа. И все-таки Сандовал приказал мне сопровождать его и следить за ним, пока он будет там работать. Может быть, вас удивляют эти странные отношения в нашем ордене. Для нас они вполне естественны даже в самых крайних и унизительных своих проявлениях. Наблюдение, слежка, шпионаж, даже, если хотите, вульгарное подслушивание – испытанные средства сохранения дисциплины и чистоты идей в нашем ордене. Ваш приезд в Пенья-Ронду сразу же меня насторожил. Около двух недель я очень внимательно наблюдал за вашими отношениями с Эредиа и, не обнаружив ничего предосудительного, написал Сандовалу, что его подозрения не имеют под собой почвы, по крайней мере по части отношения Эредиа к вам… Я очень подробно перечислил ваши благодеяния и в то же время, как верный сын Христова воинства, который заботится об интересах ордена, осмелился высказать мысль, что благодаря вашей щедрости ваше появление в лагере может значительно сократить расходы ордена на содержание больницы. Да, я помню, я писал именно так… Но странно, Эредиа написал Сандовалу то же самое. Что произошло после этого – вы знаете. Вы взяли на себя почти полностью расходы на содержание всей больницы. Теперь вы видите разницу между ним и мною. Мои действия были подлыми, ничтожными, раболепными… Я думал только о своем спокойствии и о своей библиотеке, о материальном благополучии ордена, которое обеспечивало мне новые книги, обильную пищу и таррагонское вино. А Эредиа думал о другом… Ведь орден нуждается в деньгах, чтобы действовать в пользу монархии, которая отплатит ему новыми привилегиями! Ведь нам надо открывать духовные училища, надо обучать монахов и кюре, надо расширять и расширять католическую империю, силой совлечь скорбящего Христа на землю!.. Не смейтесь, сеньора!.. Таков Эредиа. Неужели вы могли бы смеяться над Дон-Кихотом, сражающимся с овцами и ветряными мельницами? Посочувствуйте только мне, с моим ясным разумом и с моей подлостью!.. Я не верил в бога, в христианские догмы. Для меня существовала только абсолютная идея, только ее развитие, но и она не мешала мне оставаться равнодушным… безнравственно спокойным зрителем царящего в мире зла. Я жил как эпикуреец. В Толедо у меня была любовница. Одна набожная маркиза, вдова, которой я самым серьезным образом доказывал, что после смерти мужа только прелюбодеяние с духовным лицом не расценивается как грех. Утром я читал лекции по монашеской этике, красноречиво доказывал будущим кюре необходимость воздержания, а после обеда посещал любовницу, солгав супериору, что иду раздавать свои скудные сбережения в бедных кварталах Толедо… Да, сеньора, мы все безумцы, как Эредиа, или подлецы… подлецы, как тот, что стоит сейчас перед вами.
Оливарес умолк и потупил взгляд, полный отчаяния и муки.
– Вы закончили?… Это все? – спросила Фани.
Она испытывала странное чувство душевной ясности и бодрости, точно просыпалась после долгого укрепляющего сна.
– Что вы сказали, сеньора? – вздрогнув, спросил иезуит.
– Я спросила вас, закончили ли вы?
– Не знаю, – тупо ответил он. – Я громко говорил?
– Нет!.. Очень тихо… Вряд ли кто-нибудь мог подслушать. Но не думайте больше об этом.
– Я должен идти… – быстро проговорил он, внезапно поднявшись с места. – Я себя неважно чувствую… Я полежу немного в своей палатке, Гонсало меня заменит. Спокойной ночи, сеньора!
– Спокойной ночи!..
Свесив голову, он мелкими шажками пошел из палатки. Но, приподняв полотнище над выходом, оцепенел, и слабый крик вырвался из его груди. То был крик потрясения и ужаса, едва слышный, сдавленный крик существа, которое летит в бездну и, парализованное страхом, не успевает даже повысить голос. Фани подбежала к нему. Монах опустил полотнище и стоял в оцепенении. Только глаза его, все еще расширенные от ужаса, напряженно смотрели в пространство.
– Что случилось? – гневно спросила Фани. – Дьявол, что ли, стоит здесь?
Но тут же она догадалась, кто может там стоять, и, не поднимая полотнища, сказала дерзко:
– Войдите, отец Эредиа!..
Ответа не последовало, и никто не вошел.
Вдруг ей стало страшно, как-то глупо страшно, что она увидит его именно теперь, в этот поздний час и после того, как он слышал весь ее разговор с Оливаресом. Какое малодушие!.. Что может быть для нее желаннее такого случая? Даже если бы она целую ночь ругала Эредиа, ее слова во сто раз меньше уязвили бы и разъярили его, чем это могла сделать горькая исповедь Оливареса! Нет, она не боится его и не раздумывая нанесет ему еще один удар. Да разве она не изобличит его и в том, что он подслушал чужой разговор? Быстрым движением она рванула полотнище.
Эредиа стоял перед самым входом, недвижно, скрестив руки на груди (и одна рука сжимала, как обычно, ужасный, в черном кожаном переплете молитвенник). Сейчас, как никогда, он был похож на деревянную статую Лойолы, которую она видела в резиденции иезуитов в Толедо. Ей даже почудилось, что это, наверное, сам Лойола, бежавший из преисподней. Под слабым светом лампы его исхудавшее лицо казалось еще бесплотней и призрачней, чем обычно. Он не шевелился. Он даже не мигнул, когда она рванула полотнище. Черные блестящие глаза его были прикованы к несчастному Оливаресу и излучали какую-то демоническую силу, от которой тот цепенел. Теперь Фани почувствовала эту силу и на себе. Ее охватила мгновенная слабость, она почти не могла противиться этой повелительной неподвижности. И вместе с тем никогда лицо его не казалось ей более классическим и властным – это оливковое лицо испанского аристократа, в котором античный иберийский овал сочетался с резкими семитскими линиями, создавая неповторимый облик чего-то давно ушедшего, точно в нем виделись сразу или попеременно лица египетского жреца, центуриона римской когорты, кастильского рыцаря и святого. Она как будто поняла наконец, что именно в нем действует на нее так неотразимо и завораживающе и почему она пошла за ним в этот ад, где правят зараза и смерть. От него веяло героической силой народа, который некогда владел миром, романтикой прошлых времен и храбростью мужа, идущего к своей цели без страха, без колебаний и компромиссов, мужа, воля которого никогда не ослабнет. Но какой абсурдной ей казалась теперь эта цель, какими устаревшими и смешными были средства, которыми он хотел ее достичь! Неужели она все еще любит этого сумасшедшего идальго, этого церковного Дон-Кихота, эту средневековую куклу в рясе?…