Текст книги "Его земля"
Автор книги: Дибаш Каинчин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Дибаш Каинчин
Его земля
Повесть.
Перевод с алтайского В.Синицына
Тьфу! Тьфу!.. Задохнешься тут…
По долине ползет густое змеистое облако пыли, от которой, кажется, и солнце меркнет. Пыль оседает на лицо Сунера, забивается в нос, в рот, хрустит на зубах. Пыльная завеса настолько плотная, что в каком-нибудь десятке метров не видно трактора, слышен только его будто задыхающийся, прерывистый рокот да бьет в ноздри теплый, едкий запах солярки и выхлопных газов.
И когда только это кончится? Хоть бы сломалось там что-нибудь! Хоть бы сеялка перевернулась, что ли! Тогда бы – остановка. Тогда можно выскочить из этой пыльной круговерти, броситься навзничь на землю и – дышать, дышать…
Временами Сунеру кажется, что он не выдержит. Но он себя успокаивает: ладно, сегодня он как-нибудь отработает, а завтра пошлет все к черту. Какой с него спрос? Скажет, что заболел, и – баста.
Голова у Сунера гудит и гудит. Будто кто сжал виски и давит, давит со всей силой. Пылью он, кажется, начинен до самых кишок. Во рту сухо, язык точно распух и не помещается в нем.
Сеялки тащатся, переваливаясь на больших металлических колесах. Грохот, скрежет и визг такие, что ушам больно. Попадется камень на пути, и-йрс-торрс! – взвизгивает колесо. Едва заметная ямка; хрусхр! – и Сунер подскакивает, подпрыгивает, и по нутру ползет не сильная, но противная боль. Сеялки стонут на разные голоса, как бы жалуясь и проклиная свою судьбу и угрожая трактору, который волочит их по нескончаемому пути, бьет о камни, подбрасывает на рытвинах. А трактору хоть бы что – ползет и ползет, и сердито рычит, взметая гусеницами облака острой, сухой пыли.
Поле Телкем – глазом не окинешь. Ползущий по нему трактор с тремя сеялками – точно маленький занудливый муравьишка. Сколько же ему надо времени, чтобы засеять такую махину? Впрочем, об этом лучше не думать, а то на душе совсем погано. И что за люди? Который час уже они тащатся? Неужели им не хочется хотя бы дух перевести? Уже полдень, а обед все еще не везут…
За сеялкой Бёксе семенит лохматая чернявая собачонка. Ну что за дура! Лежала бы себе на солнцепеке, грела бы бока, выгоняла блох из своей шубы да пользовалась бы добротой двухлетнего сынишки Бёксе – под стол пешком ходит, а все съестное, до чего ручонками дотянется, непременно стащит для нее. Так нет же, тычась носом в клубы вырывающейся из-под колес пыли, собачонка трусит за сеялкой – из конца в конец, из конца в конец. Язык ее, вывалившийся от жары, почернел, глаза красные, слезятся. Собачонка до того ошалела, что то и дело суется мордой в колесо…
Тут мысли Сунера переключаются на другое. Он начинает вспоминать, как получилось, что в ответ на уговоры бригадира Ортона сказал «да»? Как?
«Сунер, милок, помоги. Слышишь? Ну сам пойми: тут как сошлось – сев и окот. Людей у нас не хватает, – горячился Ортон. – Атаман вчера угодил под каток, ногу вывихнул. Кого мне теперь на сеялку сажать? Пойми, некого. Пойдешь? Я тебе после трактор дам. На всю зиму матери дров привезешь. А?»
Чему он обрадовался? Трактор пообещали? Вообще-то подумал: хватит шастать по улице да, задрав ноги, валяться с книжками на кровати. Мать ничего делать не дает. «Отдыхай, сынок, отдыхай. Вот начнется окот, пойдешь сакманщиком в отару к своему дяде. Там и наши овечки. И ладно будет…» А Сунер слушал и улыбался про себя. Ну что для него этот окот овечек? Там и девчонки справятся, а ему, парню, сподручнее молот, машина. Пускай люди увидят и узнают, что он может не только день и ночь книжки читать! Что он – маменькин сынок? Пришло время Сунеру показать себя. Или он не мужчина? И так по деревне ходят смешки, будто у его матери сыночек такой нежный, такой мягкий, словно без костей… А у Сунера по лыжам – второй разряд!
Ехал Сунер в бригаду радостный и возбужденный. Ему не терпелось выхватить бич из рук старого Эпишке и огреть им ленивого Серка, еле-еле бредущего по дороге. Помнит Сунер: как только они перевалили холм, Эпишке ткнул его в бок кнутовищем:
– Во-он, парень, смотри. Твоя сеялка. Та – что в середине. Красная, баская! – хихикнул он.
Эпишке всегда напоминал Сунеру хлопотливую, с остренькой мордочкой белку, торопливо и с оглядкой обирающую вкусную кедровую шишку.
– Покажешь, как надо работать, а? Ты у нас – комсомол… – давится визгливым смешком Эпишке.
На краю поля стояли три сеялки. Одна из них была совсем новенькая, без царапинки, так и блестела на солнце яркой краской. Две другие – замызганные, выцветшие – убивали душу своим обшарпанным видом. Рядом трактор – весь в толстом слое серой пыли. Вот тут-то и екнуло сердце Сунера. Он вдруг сразу пожалел, что плохо подумал, прежде чем согласился, на предложение Ортона. Как он будет работать?
А люди сразу принялись за дело. Тракторист Кемирчек по прозвищу Узун-уул, то есть Длинный малый, крикнул, чтобы Сунер осмотрел свою сеялку, смазал ее, подтянул слабые гайки. Сунер, конечно, замешкался, потому что не только там что-нибудь смазать или подтянуть, он не мог в хламе всякого подсобного инструмента отличить шприц для смазки от обыкновенного гаечного ключа. Боясь отстать от других, Сунер так заторопился, что тут же порвал брюки, а из рукава фуфайки, зацепившись за какую-то железяку, вырвал целый клок. И руку оцарапал до крови и не знал, что с нею делать. А Бёксе, лежа под своей сеялкой и выправляя что-то там ломом, принялся ворчать, чем еще больше смутил Сунера.
– Разве это сеялки? Это же доисторические животные! Я со своим скелетом, – он грохнул в сердцах ломом по зазвеневшему диску, – шестой год бьюсь. А у тебя – новая. Не дай бог, разобьешь! Бригадир тебя живьем съест. Так и знай! Да что ты с ней цацкаешься? Дави, дави! Крепче! А то до обеда провозишься…
Дело кончилось тем, что Кемирчек, Бёксе и сеяльщик Иван – из русских, чертыхаясь и сопя, подготовили к работе и Сунерову сеялку. Кемирчек, продолжая ворчать, завел трактор. Он долго ходил по пашне, ковыряя сбитым сапогом землю, чтобы убедиться, что сеяльщики ничего не порастеряли из инструментов, потом забрался в кабину. Бёксе и Иван стали на подножки сеялок.
– Эй, парень, держи! – крикнул Бёксе и перебросил Сунеру согнутую наподобие крючка проволоку. – Зерно будет застревать, ковыряй. Понял? Засоряется!
Сунер тоже вскочил на подножку и осмотрелся. Солнце только-только высунулось из-за горы на высоту кнутовища. По полю бежал ленивый ветерок, завивая в струйки легкую пыль, и утихал, словно ему надоедало подметать эту широкую равнину. С гор тянуло прохладой от ледников. Запах полыни и ковыля, доносившийся, от подножий хребта, был горек. Сунер радостно вбирал в себя запахи и краски, грудь его вздымалась от возбуждения, – начинался его первый трудовой день. День, когда он становился взрослым, мужчиной.
Трактор, взревев, рванулся вперед. Сеялки тряхнуло, они заскрежетали. Мгновенно поднялась пыль. Сунер даже дышать перестал, ожидая, когда она осядет. Но пыль несло все гуще, она вертелась косым черным вихрем, обволакивая сеялку и Сунера, и он вдруг понял, что от этой пыли ему никуда не деться. Морща нос и все еще опасаясь вдохнуть, Сунер чуть приоткрыл плотно прищуренные глаза, и тут же их так защипало, что он едва не спрыгнул с подножки. Он не сразу сообразил, что ему что-то кричит Бёксе:
– Эй, эй! Поднимай рычаг! Поднима-ай!
Сунер выпучил глаза, чуть не плача от рези и пытаясь хоть что-нибудь рассмотреть, но было уже поздно, сеялка, жалобно взвизгнув, стукнулась обо что-то, подпрыгнула, и Сунер едва не свалился на землю.
– Ты что, заснул, что ли? Погнешь диски, парень! Следить надо, – услышал он голос Бёксе.
Сунер даже малость струхнул, увидев, как Бёксе, спрыгнув с сеялки, долго бежал, проваливаясь в мягкой пахоте, а потом, остерегаясь угодить под каток, вскочил к нему на подножку. Прикрыв лицо ладонью, Бёксе долго не мог отдышаться, потом вытащил из-за пазухи очки с большими, как у мотоциклистов, стеклами и протянул Сунеру.
– Надень, – хрипло сказал он. – Надо было получить на складе. А я – так, и без них могу.
Сунер благодарно кивнул. В очках сразу стало легче, и он с признательностью посмотрел на Бёксе. А тот не сводил с него насмешливого взгляда. Сунер смутился. Он не любил, когда его так разглядывали.
Сунер был высок и до того худ, что любая одежда болталась на нем, как на вешалке. За последние два года он так вытянулся, что издалека его вполне можно было принять за взрослого. И каждый встречный считал почему-то своим долгом обязательно выдать что-нибудь в таком роде:
– О-о, Сунер! Если ты уже сейчас такая каланча, что же с тобой дальше будет?
– Слушай, парень, – ехидничал другой. – Что-то я не помню в вашем роду хоть одну такую жердину! Уж не огонь ли травой ты питаешься, а?
– Шея у него что надо, – потешался рослый, крепкий Балбай, которому во всей деревне не находилось соперника в борьбе. – Как у нашего быка Калтараша хвост!
Сунер до последнего времени не задумывался над своей внешностью. Но с тех пор как люди стали обращать на него внимание, не давая проходу, он узнал, что лицо у него – узкое и будто сглаженное, глаза без видимого присутствия ресниц и бровей, зато уши – настоящая достопримечательность, попавшая уже на зубок деревенским девушкам. Большие и толстые, похожие на пельмени, они были заметны чуть ли не за версту. Все это доставляло Сунеру немалые страдания. Он стал задумываться тайком; «Ну какая же девушка захочет влюбиться в меня?» Он стал неразговорчив, стыдлив, старался всегда держаться в сторонке, не лезть людям на глаза. Вот и под взглядом Бёксе он окончательно смешался и стал нервно пихать проволокой-крючком в семяпроводы сеялки без всякой на то нужды.
Бёксе, видно, понял его состояние, неопределенно хмыкнул и спрыгнул в пыль…
Потихоньку Сунер разобрался в том, как работали рядом Бёксе и Иван и что ему самому нужно делать. Пока трактор полз до конца поля, ветер бил навстречу и кидал взвихренную пыль в лицо. Причем сеялка Сунера находилась в самом невыгодном месте – между двух других. Самая мощная струя пыли доставалась на его долю. Над крайними сеялками пыльная завеса была пожиже и быстрее разносилась ветром. Когда справа или слева от Сунера образовывалось чистое «окно», он сперва кидался туда, чтобы глотнуть хоть немного свежего воздуха, но потом бросил. «Окно» возникало ненадолго, его тут же снова затягивало серой пеленой, а от непрерывной беготни по узкой подножке Сунер быстро уставал и дышать становилось еще тяжелее. Проще было стоять на месте и полегоньку цедить в себя воздух. Но стоять долго тоже не удавалось, потому что забивались семяпроводы, по которым зерно текло в землю, и приходилось то и дело шуровать и прокручивать проволокой замеревшие в бездействии трубки, а то еще конец выскакивал из зажимов диска, и тогда надо было, набрав побольше воздуха и зажмурив глаза, «нырять» в самую пыль, упругой струей бьющую из-под колеса прямо в лицо.
Когда же трактор добирался до края поля и поворачивал обратно, Сунер приободрялся. Ветер дул в спину и гнал пыль впереди сеялки, накрывая плотной, длинной завесой хрипящий и чихающий трактор. Сунер стоял в волнах теплого весеннего воздуха, уже пропахшего солнцем и тонким ароматом молодой травы, и немного отходил и мог наконец надышаться вволю. Порой, когда сникал порыв ветра, пыль, кружась, поднималась из-под катка, но на такие мелочи Сунер уже не обращал внимания. Он сдвигал на лоб очки и весело поглядывал на Ивана и Бёксе.
…Первое время Сунер только тем и был занят, что считал повороты, ожидая, когда они добирались до края поля и двигались под ветер. Это его отвлекало. Но скоро ему стало казаться, что трактор и сеялки, окутанные плотной жгучей стеной черной пыли, с неимоверным лязгом и скрежетом ползут и ползут в одну и ту же сторону и пути этому, наверное, никогда не будет конца. Он оглох и ослеп от грохота и пыли, ошалел от лязга и мерзкого запаха солярки, и все его мысли крутились вокруг одного: да что это за люди, неужели им не хочется хоть малость передохнуть от этой вони и тряски, оглушительного визга и громыхания, дать перевести дух ему, Сунеру? Не понимают они, что ли, что он сегодня впервые в жизни встал на сеялку и ему, конечно, тяжелее всех?
Казалось, им все нипочем. Конечно, к работе они люди привычные. Взять того же Бёксе. Разве такого медведя одолеет усталость? Стоит ему поставить ногу на подножку сеялки, как она со скрипом оседает почти до земли. Как говорит дедушка Туткуш, это не человек, а гора мускулов. Сунер и сам видел, как Бёксе играючи вкатывал на сруб толстые бревна. Когда молодой парень Яшу вернулся из армии – а там он увлекался борьбой и боксом – и поборол всех здоровых парней в деревне, он стал хвастаться, что ему раз плюнуть помериться силами с самим Бёксе. На празднике его подзадорили. Яшу отправился к Бёксе вызывать его.
Что у них там произошло, никто не знает. Видели только, как Яшу выполз из дома Бёксе на карачках и пустился наутек. С тех пор Яшу стал смирным, как ягненок, и силой своей уже не бахвалился.
От одного вида Бёксе незнакомого человека берет оторопь: он невысок, кряжист, широк в плечах и груди, как старый комод. Войдет в чью-нибудь избушку, и кажется, что свободного места уже не осталось. Когда на покосе забивают лошадь, Бёксе в один присест обгладывает три ребра, на которых сала – толщиной в палец. Потом начисто уминает брюшное сало – казы, с ладонь толщиной и все это запивает зачерпнутой из казана полной с верхом миской жира. «Ну и ну! У этого Бёксе нет ни сердца, ни желудка», – смеются, глядя на него, люди.
Или вот – Кемирчек. Сколько его Сунер знает, Кемирчек работает трактористом. Еще подростком, как сел за рычаги, с тех пор – в жару и в холод, в любую непогоду – его увидишь только в кабине трактора.
На каких только машинах он не работал! Начинал еще на газогенераторных, раскочегаривая их березовыми чурками. Кажется, он насквозь пропах соляркой и керосином, а железо въелось не только в его кожу, но и в душу.
После того как Кемирчека не взяли в армию из-за маленького роста, к нему так и прилипло прозвище Узун-уул – Длинный малый. И хотя ему давно за сорок, из-за своего роста он по-прежнему участвует в байге наравне с мальчишками.
О разговорчивости Кемирчека ходят, анекдоты. Рассказывают, пилил он однажды с женой дрова.
Вдруг мимо их двора прошел незнакомый человек в кожаном пальто и в галифе.
– Кто это? Не из аймачных ли начальников? – спросила жена.
Сложили они поленницу, отужинали. Уже раздеваясь, сидя на постели, Кемирчек наконец разжал губы:
– Нет. Это наш новый учитель.
– Какой учитель? – изумилась жена.
– Ну, этот… в галифе.
Русский – Иван – в их краях оказался случайно.
В деревне его звали «ссыльным». Сунер знал и другое его прозвище: «Бутылка молока». Если судить по его рассказам, и в самом деле брало удивление, где только этот человек не побывал? «Ишачил», как он выражался, на Севере, добывал руду под землей на юге, работал монтажником в Сибири. А теперь вот прижился на Алтае. Собственно, Иван был осужден как неплательщик алиментов. «Ссылка» его давно кончилась, и к нему приехала жена, которой он так аккуратно «платил» деньги последние несколько лет. Ему можно было и уезжать, но Иван построил себе дом-пятистенку, завел хозяйство и остался насовсем. Зимой он с женою топил котельную в ремонтных мастерских да еще занимался подшивкой валенок. Летом косил и сеял в колхозе, осенью заготовлял дрова. Человек он, по сельским понятиям, со странностями. У него была новенькая бензопила «Дружба», как, впрочем, и у других в деревне, но в отличие от этих «других» он пилил ею дрова всем, кто бы его ни попросил, и, главное, ничего за это не брал. А прозвище приклеилось к нему вот почему. Еще в первые дни, когда он прибыл на поселение, отправили его на лесозаготовки. То ли он еще не привык тогда к местным условиям, то ли был нестоек после сильного похмелья, но, когда колол он в лесу огромные толстые чурки, вдруг упал и потерял сознание. Не видать бы Ивану ни жены, ни нового дома, но, на счастье, тетушка Дьидей, собиравшая в лесу сучья, наткнулась на него и привезла домой. При ней оказалась обыкновенная бутылка с молоком, которым по дороге тетушка Дьидей и привела в чувство Ивана. Теперь Иван частенько ставит перед собой бутылку молока и шутейно клянется: «Кем ни буду, не забуду ту, что жизнь мою спасла!» А тетушку Дьидей зовет мамашей и старается ей угодить: косит сено, возит и пилит дрова и до кровной обиды открещивается от ее угощений.
Ветер дует в спину. Пыль высоким столбом опадает впереди сеялки и, скручиваясь, рассыпается в мелкий сухой порошок. Сунер улыбается. Он тщательно прочищает нос, отплевывается, снимает очки и прячет их за пазуху.
Солнце стоит высоко и жарит нещадно. Большие колеса сеялок словно взрывают под собою землю и, точно в отместку, засыпают каскадами белесой пыли ползущий впереди трактор, который в этом плотном облаке и не видать, слышно только, как он рычит и воет, будто от удушья.
Когда пелена пыли редеет, сбоку на сеялку темной громадой наплывает курган. На кургане сидит старый беркут, весь седой от пыли, с хищно полураскрытым клювом. Он неотступно следует за трактором, потому что тот для него, как добрый загонщик, выманивает из норок сусликов.
Трактор вдруг останавливается. Из кабины высовывается голова Кемирчека. Как-то осторожно и неуверенно он сползает на землю, пошатываясь, делает два-три шага и вдруг валится навзничь, Бёксе и Иван бегут к нему. Сунер сначала смотрит с удивлением, но тоже срывается с места.
Кемирчек лежит неподвижно, закрыв лицо грязными, в масле, руками. Сунер видит его пальцы – толстые, тупые, как обрубленные, с черными полукружьями под ногтями.
– Ты что? – спрашивает Бёксе. – Плохо, что ли?
Кемирчек не отвечает. Тяжело переваливаясь на локте, он садится, опустив голову. На голове, на шее, на лице у него – слой пыли. В складках шеи пыли чуть ли не на мизинец. Там, где он прижимал ладони, остались влажные проталины. Глаза у Кемирчека красные, припухшие, как у лохматой собачонки Бёксе.
– Кровь из носа пошла, язви ее, – сокрушенно говорит Кемирчек. – Как подует ветер со спины, всю кабину забивает пылью. И жар от двигателя. Голова кружится. След от колес не вижу. Куда вести трактор – черт его знает?! Вам-то хорошо – прохладно. А мне куда деться в этой клетке?
Он умолкает и долго, неотрывно смотрит куда-то за спину Бёксе. Сунер тоже поворачивает голову и вздыхает. Он видит далекую стену гор с большими яркими шапками не тающего на солнце снега, где сейчас живительно прохладно, а воздух такой, что пил бы да пил его…
– Дождичка бы, – вздыхает Иван.
– Да, не мешало бы, – соглашается Бёксе. – И обед что-то не везут. Я утром чашку чая выпил, и все…
– Что ж, поди, хватит валяться, – говорит Кемирчек и встает.
И снова тарахтит трактор, двинулись, завизжали сеялки. Сунер, проверив семяпроводы, приваливается к длинному жестяному ящику, в который засыпано зерно, и прикрывает глаза. Перед ним неотступно маячит опухшее усталое лицо Кемирчека.
Потом ему отчего-то вспоминается его школьная из черной блестящей кожи сумка. Мать выменяла ее у продавщицы сельпо за целый коровий пузырь топленого масла. Ни у кого в деревне не было такой сумки! Большая, вместительная. У Сунера не было столько книг, чтобы заполнить ее до отказа. Для пущей важности он клал в нее обрезки досок, а однажды сунул кирпич. Видя его сумку, люди говорили: «Смотрите, этот малый, говорят, учится на отлично. Вот станет взрослым и набьет свою сумку не книжками да бумагами, а деньгами. И его мать, Яшна, забудет, когда ела один черный хлеб!»
– Эй! Где твои глаза, парень! Слышь? Опять у тебя «горло» забито! – слышится в грохоте голос Бёксе.
Сунер вздрагивает и торопливо пробирается по подножке. Один из семяпроводов молчит как немой: попал камешек. Сунер остервенело шурует проволокой, и вскоре зерно тонкой желтой струйкой сыплется в диск.
Неожиданно в длинных космах пыли, плывущих обочь трактора, возникают, как мираж, три телеги, с запряженными мохнатыми лошаденками. Поначалу кажется, что они стоят на месте, только возчики размахивают в воздухе бичами да лошаденки устало машут мордами. Но вот Кемирчек останавливает трактор, и теперь видно, как телеги с большими деревянными ящиками, полными зерном; переваливаясь, ползут по пахоте. Колеса их вязнут по ступицы, возчики кричат, лошади тянут изо всех сил, почти касаясь мордами земли.
Эпишке, который подвозит зерно на сеялку Сунера, подъезжает последним. Внешность у него ничем не примечательная. Роста он невысокого, приземистый, но подвижный. Лицо все в шерсти: кустистые брови тянутся к вискам, вся нижняя часть лица скрыта бородой широченной – во всю грудь. Борода черная, просто смоляная и курчавая, как шерсть молодого мериносового барашка. Борода Эпишке – предмет зависти всей деревни. Самого Эпишке, однако, понять трудно: гордится он бородой или нет? А отвечает он так: «Хм, борода… Где головы не хватит, борода свое возьмет». И смеется.
Сидит Эпишке, развалясь, на облучке, выставив свою бороду вперед. А на бороде пыли – с пол пуда.
– Э-э! Такой почтенный человек, а плетется на своем мерине в самом хвосте! – кричит Бёксе. – Подогнать не можешь, что ли?
– Ты… Ты… – трясется от негодования Эпишке, и борода его при этом скачет вверх – вниз, вверх – вниз. – Не тебе меня учить! Да! Не тебе…
В густой поросли волос не видно, как дрожат его губы. Эпишке собирается сказать что-то обидное, резкое Бёксе, но, глянув в его посуровевшее лицо, Эпишке только машет рукой и, кинув пустой мешок Сунеру, соскакивает на землю. В сердцах он с силой рвет задвижку на ящике. Сунер едва успевает подставить мешок, в который течет тягучей струйкой желтый, литой ячмень.
– Тебе, молодому и легкому, как кузнечик, – первая честь! – ухмыляется Эпишке и, когда мешок наполняется, с грохотом опускает задвижку.
Сунер подхватывает мешок, неловко прижимая его к животу, перелезает через каток, поднимается на подножку. Он никак не может запрокинуть мешок на ящик, карабкается, кряхтя и облокачиваясь на рычаги, выше, – все равно ничего не выходит. В отчаянии поддает мешок снизу, раздается треск и шорох рассыпающегося зёрна. Снизу жалобно причитает Эпишке:
– Что ты делаешь! Где у тебя глаза? Ведь они у тебя спереди, а не сзади. Чем теперь мешок зашивать? Ни иголки, ни нитки.
– И чего ты привязался к парню! – заступается за Сунера вдова Каралдай, подвозящая зерно к сеялке Бёксе. – Что ты его ругаешь? Зашью я тебе мешок. А нитку из твоей бороды выдерем…
Сунер боится отстать от других. Он мчится к телеге Эпишке, подхватывает второй мешок, теперь уже приноровившись, на плечо, чертыхается, сопит и заваливает его на ящик.
А Эпишке все не может успокоиться:
– Поработай вот с такими сопляками… Ну, на что она способна, нынешняя молодежь? Книжки у них давно мозги высушили. Какие из них люди будут? Им ли хозяйство вести? Только что и умеют… это… ну, как это? – чер-вистоны крутить. Разве мы так росли? Не-ет. Старших уважали, каждый стыд имел. Я-то, бывало, с утра до ночи крутился: и мясо варил, и чай ставил, и за лошадями приглядывал. Старики в карты на потнике сядут играть, а я им уголек для трубки подтащу, и то, и другое…
Первым засыпал зерно Бёксе. Вдова Каралдай разворачивает свою конягу и гонит ее на край поля. Одета она в старый, видавший виды полушубок, а лицо наглухо закутано черным сатиновым платком. У тетки Каралдай больные глаза, и она старается прятать их от пыли.
Тетушка Каралдай живет неподалеку от дома Сунера с матерью. Избенка у нее маленькая, с «кулачок». Хозяйства, считай, никакого. В любую погоду – и зимой и летом – работает она на лошадке, которая и сейчас запряжена в ее телегу. Женщина она тихая и безропотная, куда пошлют, туда и едет. Встречая Сунера, всегда ласково улыбается и вздыхает: «Когда-то мой Колке подрастет? Помощником станет…»
В прошлый год, когда подошел сенокос, начались дожди. В деревне уже разуверились, что сумеют сметать в зароды сено. Одна вдова Каралдай словно бы не теряла надежды. Едва в разрывы туч завиднеется кусочек чистого неба, лицо ее так и прояснится. Сунер видел: оглаживая начинающие седеть волосы, она что-то шепчет, точно молится, а то скажет: «Ну, что, не верили? Будет солнце…» Другие посмеивались над ее наивностью. А солнце пришло. Да такое яркое, горячее, что лысому без шапки нельзя было ходить. И женщины в деревне стали говорить: «Знать, у Каралдай и впрямь светлое сердце… Детей у нее куча, а она одна. Как без сена прокормить корову?.. Спасибо, Каралдай. Упросила и для нас „синего господина“»…
Тетушка Каралдай уже столько лет ездит на Ташпак-Серке, что он признает ее за свою хозяйку. Зимой, как правило, им достается возить зерно. Другому что беспокоиться, – чего-чего, а зерна на току всегда хватит. А Каралдай всегда при себе имеет торбочку с овсом. Встанет Ташпак-Серко, а Каралдай тут же повесит ему на морду торбу. Зерно вроде бы рядом, целый ворох, а Серко примерно похрустывает своим овсецом и, как говорится, ухом не ведет. За послушание и мягкий, в хозяйку, нрав деревенские остряки переименовали Ташпак-Серко в Каралдай-Серко.
Заканчивает засыпку и Иван.
Один Сунер еще возится. Эпишке ходит вокруг его сеялки, подпирает ее плечом.
– Разве мы раньше так работали? – говорит он. – Теперь разве работа?..
Но вот сеялки заправлены, Кемирчек поддает газу. Мотор взвывает на такой ноте, что, кажется, вот-вот сорвет голос. Гусеницы, дрогнув, замирают на миг, потом дергаются рывком, и тут же взвизгивают сеялки.
Набирая ход, трактор рокочет ровнее, и солнце тонет в поднявшейся туче пыли…
Повариха Тилгереш появляется, когда ее все уже перестали ждать. Трактор мгновенно стихает, и люди, отряхиваясь на ходу от пыли, направляются скорыми шагами к ее повозке. Тилгереш тут же начинает причитать:
– Ой! Калак-калак! Ни в чем я не виновата, честно говорю. Вот он стоит, иуда! – тычет она поварешкой в сторону чалого коня, по виду и впрямь сноровистого и хитроватого. – Что бы думали? Узду научился сбрасывать, чертов поганец! Оглянуться не успела, а эта дохлятина уже смылась. И ведь не дается! Ых, была бы моя воля, пырнула бы его ножом, и дело с концом! И то не успокоила бы душу. Мне людям обед нужно везти, а я ношусь, как угорелая, за ним по всему полю. Вот и привезла вам на обед – вон что… Ну-ка, Сунер, давай свою миску. Чай – и еда, и питье. Он у меня с сахаром, и молоком еще заправила.
Она зачерпывает большим трехлитровым черпаком из огромной фляги, в которой обычно возят молоко, льет в миску Сунера.
– Чай, правда, тепловатый, но ничего. В войну мы чай травой заваривали, другого не было, а вкалывали побольше вашего. Я и обед сготовила бы, да вот… намаялась с этой скотиной. Уж кто-кто, а я готовить умею. Сами знаете. У меня обкомовский секретарь однажды с жареной грудинкой чуть палец не откусил. Грамоту имею. В рамке дома висит. Да что я говорю? Сами знаете…
Сунер берет ломоть хлеба, разложенного на чистой мешковине, ищет, на что бы присесть, но сесть не на что, и он примащивается у колеса, привалясь к нему спиной. Не терпится прополоскать рот, зубы, на которых хрустит пыль. Припав к миске, он уже не может оторваться и пьет, пьет до дна и только тогда сплевывает горькую, черную слюну и с наслаждением откидывается.
Эпишке, успевший первым накачаться чаем, лежит, удобно развалясь, в борозде и с видимым удовольствием попыхивает трубкой.
– Вот был со мной случай… Хотите, расскажу? В прошлом году, в марте было дело, поехал я на охоту. Как не ехать, если все, что заготовил на согум, – а забил я, скажу вам, хорошую двухгодовалую телку, – подобрала моя ребятня все дочиста! Ладно, поехал. Только перебрался через седловину горы Тегерик, как раз со стороны стоянки чабана Мендеша, вдруг из-за валежника… Кемирчек, знаешь тот валежник, ты еще хотел его трактором стянуть, да не смог? Так вот, из-за этого валежника вываливается почтенный наш дядюшка – медведь. Заревел он, что твой трактор, и – на меня. Я с седла спрыгнул, из двустволки прицелился вот сюда – под кадык – и пальнул. А ему это будто нипочем! Навалился он на меня, прижал к земле и давай катать. Слышу, значит, трещит моя новая шуба из семи овчин! Мнет он меня, почитаемый дядюшка, а я, конечно, с жизнью прощаюсь. Ну, думаю, не видать мне больше ни солнца ясного, ни месяца светлого, не объезжать диких аргамаков, не скакать по горам, где от одного запаха можжевелового голова кругом идет. Одному только радуюсь – лошадь-то у меня свободная, домой убежит. Не придется, значит, моим ребятишкам с колхозом за нее рассчитываться… Думал я так, думал, и вдруг жалко мне стало себя – страсть! Нет, говорю себе, надо выжить. Выжить, да вот только как? Гляжу: дядюшка-то елозит по мне, топчется, а рядом с левой его ногой – пенек. Тогда я вытягиваю из-под себя ремень. А ремень – офицерский, широкий – в ладонь, племяш подарил, он майором у нас. Сымаю я, значит, этот ремень и привязываю ихнюю ногу к этому пеньку. Дядюшка-то наш и оторопел, почувствовал такую пакость. Заинтересовался он, значит, своей ногой и отпустил меня. Вдарил я к деревне, и сам не помню, как около изб очутился. Тут до меня только дошло: что же это я от готового мяса бегу?! И шуба у меня изорвана, и винтовка моя, в милиции выклянченная, на снегу брошена. Есть у меня храбрость или нет? Вертаюсь назад. Гляжу: сидит мой дядюшка, обнявшись с пеньком и пригорюнившись. Отыскал я винтовку в снегу, сажусь напротив, закуриваю эту трубочку и спрашиваю: «Ну, что, батя? Расстрелять вас как контру общественного скотоводства, или у вас есть желание, чтобы я вас отпустил?» Заплакал тут мой медведь, затряс головой, а сам показывает мне лапу, растопырив три когтя: ребятишек, мол, у меня столько…
– Ну, врет! Вот заливает! Ох и язычок!
– Слушай, Эпишке! Раз это на самом деле было, как же об этом весь Алтай еще не знает? Уж ты растрезвонил бы! Вот другое помнится: кто-то в прошлом году в урочище Эмеген драл во все лопатки, позабыв про ружье, от зайчишки, который по кустам прыгал.
– Ну вас! – обиженно пыхтит Эпишке и тянется с миской к поварихе. – Налей-ка еще, что-то во рту пересохло…
– Ишь, размахался своей бородой! – набрасывается на него Тилгереш. – Опять чаевничать? Вот тресну поварешкой! Пил, пил, и опять давай ему!
– Как же! Пил… – огрызается Эпишке. – Всего-то три чашки. У меня, тетушка Тилгереш, уши становятся красными, когда много чаю выпью. А сейчас они какие? Ой, ой! Ну, не надо, ухожу, ухожу… Легче договориться с почтенным дядюшкой на перевале, я вам скажу, чем с тетушкой Тилгереш о лишней чашке чаю…
Под общий хохот он увертывается от черпака поварихи и, смешно прикрываясь руками, бежит к сеялкам.