355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Гранин » По ту сторону » Текст книги (страница 2)
По ту сторону
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:03

Текст книги "По ту сторону"


Автор книги: Даниил Гранин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

К новому году Шагин получил нарядную поздравительную открытку от господина Эберта и в том же конверте приглашение приехать к нему в Германию, на две недели, все расходы Эберт брал на себя, просил не отказать ему в удовольствии иметь такого гостя.

Шагин думал, думал и согласился.

В аэропорту Гамбурга его встречал Эберт. Они обнялись, Эберт сиял, благодарил за приезд, и Шагин оттаял. Еще его обрадовало, что Эберт был в легкой куртке, вроде домашней, потому что в самую последнюю минуту внучка уговорила Шагина надеть старенькую кожаную куртку, уверяя, что нечего пузыриться в костюме, что куртка идет ему, сейчас модно так...

Маленький "фольксваген" Эберта двигался в потоке блестящих нарядных машин, Эберт показывал богатые виллы, особняки, кафе. Всюду блестела свежая зелень. Город был наряден, уверен в себе. Людей было мало, машины уступали друг другу дорогу, водители благодарно поднимали руку. Шагин и раньше замечал это за границей, но сейчас, впервые приехав не в составе делегации, он все время ощущал приветливость, направленную словно к нему лично, и наслаждался этим непривычным теплом. Он понимал, что приветливость эта условна, скорее, ей подходит другое слово, с трудом он нашел его, потому что никогда им не пользовался и вокруг тоже не пользовались, – учтивость.

Квартира Эберта помещалась на первом этаже трехэтажного дома, стоявшего в ряду таких же невысоких домов. Три комнаты, холл, кухня, терраса, выходившая в садик. Почему-то Шагину было приятно, что Эберт живет не в особняке, что жилье его сравнительно скромно, что у него маленький "фольксваген", нет гаража. В квартире еще слышался запах лекарств покойной жены. Выше этажом жила семья ее племянницы и еще родственник, а в мансарде была гостевая комната, отведенная Шагину, с душем, холодильником, телевизором, он получил ключи и полную независимость.

Недавно овдовев, Эберт жил один, помогала ему по хозяйству дальняя родственница, приходила через день. Рано утром Эберт уезжал в какое-то благотворительное общество самаритян, потом навещал больных старушек, агрономическую школу, где раньше преподавал. Шагин оставался один в квартире. Садик принадлежал Эберту. Круглая зеленая лужайка обсажена яблонями, вишнями, все они цвели, гудели пчелами. В Питере еще дотаивал грязный снег, холодный ветер носился по аэродрому. Украшением садика было невысокое деревцо, длинные его ветви, усыпанные розовыми цветами, расходились веером, как струи фонтана. Это был миндаль. Шагин сидел на террасе в плетеном кресле, любовался ими. Солнце пригревало, и он спускался в сад укладывать дорожку из плит, над которой давно трудился Эберт. Каждая плитка была упакована, тщательно обернута. Когда-то Шагин работал в стройуправлении, он мог оценить и материал, и инструмент. Все было сделано добротно, навеки. Одиночество радовало Шагина. Впервые в жизни он остался наедине с собой, никто его не ждал, никуда не надо было идти. То, что происходило рядом на улице, за стеной, не имело к нему никакого отношения.

Эберт вручил ему кипу фотоальбомов. С юности отец приохотил его к фотографии. Оставил в наследство коллекцию семейных альбомов, и Эберт продолжал ее. Там был и альбом, посвященный поездке в Старую Руссу. Цветные снимки застолий с местными ветеранами, начальниками, у дома Достоевского, на набережной Перерытицы, подклеены вырезки из газет. Немцев называли "ветеранами войны", затем "посланниками мира", а под конец, в больнице, к ним обращались "наши немецкие друзья".

На снимках все радовались. Город выглядел незнакомо, и среди горожан Шагин никого не узнавал.

Был военный альбом 1942-1943 годов. Там тоже Новгородчина и Старая Русса. На одном из снимков на груде дымящегося щебня стояли – нет, позировали трое молодых солдат. Позади проступали развалины Гостиного двора. Шагин сразу узнал галерею, по которой бегал мальчишкой. Солдаты смеялись. Светило солнышко. На соседней карточке тоже немецкие солдаты на фоне собора, еще целого, не разбитого. А вот и отдельная карточка, наверное, сам Эберт, у орудия, лента на шее и на ней железный крест. Еще одна фотография привлекла внимание Шагина – Эберт с какой-то русской девушкой в шерстяном платке. Были и другие его снимки с девицами. Но у той улыбка с ямочками на щеках показалась знакомой, хорошо знакомой, чем больше Шагин вглядывался, тем больше убеждался, что знал ее.

Вечером Шагин спросил Эберта, что за девушка с ним. Тот долго всматривался, не мог вспомнить. Знать-то он ее знал, познакомился с ней, она местная, но не помнит. А это действительно он, трое артиллеристов, он справа. Вот купается в озере. Плечистый, ростом повыше нынешнего, он походил сразу на всех фрицев, какие попадались Шагину пленными, убитыми. Снимков было много – женщина с коромыслом, двумя ведрами – русская диковинка. Бородатый мужик в ватнике. Увязшая в грязи телега... Эберт регулярно посылал снимки домой.

А это он снял колонну советских военнопленных. Мог ли подумать, что через год сам будет топать военнопленным в такой же длинной колонне.

К тому молодому сержанту нынешний Эберт относился смущенно, как бы побаиваясь, ожидая подвоха. Тот Эберт был слишком самоуверен, явно любовался собой – победителем.

С куда большей охотой показал другой альбом – довоенный, где были семейные снимки, большой крестьянский дом Эбертов в Тюрингии, в войну он сгорел. Дедушка в солдатской форме, дядя в длинной шинели, погиб в Первую мировую войну. Появился маленький Карл Эберт. Он – школьник, он с сестрами, он работает в конторе. Наконец, Карл, облаченный в новенький мундир, отправляется на войну в 1940 году.

Каждая карточка подписана, год за годом, поколение за поколением.

У Шагина фронтовых снимков не сохранилось. Ни блокадных, ни в наступлении, ни в Пруссии. Вроде никто их не снимал, не до этого было. И семейных тоже мало. Ни дедовских, ни других родных не осталось. Были, да не хранил, все вперед да вперед, и прошлое кануло бесследно. У Эберта и послевоенная жизнь подробно запечатлена. Агрошкола, Эберт с учениками, Эберт с ветеранами войны. На одном из них – Эберт показал: майор Кнебель, ныне глава какой-то фирмы, воевал в Северной группе войск в Пушкине, хотел встретиться с Шагиным.

– Пожалуйста, – сказал Шагин, – почему нет.

Дни стояли безветренные, теплые, длинные. Эберт рассказал, как последние годы жена его не вставала с постели, он ухаживал за ней, ему помогали самаритяне. Рассказывал без горечи, послано было испытание, а может, и наказание, надо было выдержать все это. Шагин, человек неверующий, не понимал подобных чувствований, завидовал просветленному состоянию Эберта. Уход за женой, по словам Эберта, вносил смысл в его существование. Сейчас он стал навещать одиноких больных. Миндаль посадила его жена, бедняжка не дождалась цветения, нынче он впервые зацвел без нее, и для Эберта в этом дереве живет душа покойной.

В ответ Шагин рассказал, как ушла от него жена: заявила – любит другого, что тут скажешь. С Шагиным жить было нелегко, он и пил, и гулял, домом не занимался. Это он теперь понимает, а тогда, когда она ушла, он явился к тому мужику, избил его, думал этим показать свое превосходство, унизить его, получилось наоборот, жена жалела того, считала себя виноватой, Шагина возненавидела. Он пуще запил, пошел в разнос...

Внимание, с каким Эберт слушал, тронуло Шагина. Давно никто не интересовался обстоятельствами его путаной жизни, не спрашивал, почему с ним такое происходило, были же причины. В армии его любили, с ним считались, уговаривали поступить в Академию Генштаба. Вместо этого он добился отставки. Осточертели армейские порядки.

На гражданке он быстро выдвинулся. Подсекло его "Ленинградское дело". Еле уцелел, ушел заведовать детским домом. Можно сказать – сбежал, укрылся. От друга своего, арестованного секретаря райкома, – отрекся, тем и спасся. Объяснять Эберту, что это за "Ленинградское дело", он не стал, да и сам не понимал. Вспомнил, как сжег фотографии, где снимался с районным начальством на конференциях, на охоте.

Про свою жизнь человек может рассказывать без конца. Прожитые годы выглядели бестолковыми, с каким-то удовольствием Шагин определил себя как неудачника, и его удивило, что Эберт увидел в нем типичную русскую душу, которая не довольствуется успехом, а ищет чего-то большего, ищет правды.

Поехали на кладбище. Эберт положил цветы на могилу жены. Кладбище было громадное, похожее на парк. По аллеям прогуливались матери с колясками. Захоронения перемежались лужайками и цветниками. Они прошли на воинское кладбище. Сперва немецких солдат. Шеренги одинаковых каменных крестов. На каждом – имя, фамилия, две даты. Без званий, без наград. Для вечности несущественно. Лежали больше все погибшие в 1944-1945 годах. Тысячи, целый полк выстроился здесь, Шагину вновь подумалось: "Неплохо мы поработали". Мысль эта показалась ему чужой, чем-то неприятной. Он шел сквозь каменный строй, механически читая имена, задержался у креста с непонятной надписью. Эберт перевел:

"Имя его известно Богу"

Шагина поразила эта уверенность. А что если и в самом деле человек полностью не исчезает?

Через дубовую рощицу Эберт провел его на кладбище русских воинов Первой мировой войны. Содержалось оно в чистоте, трава подстрижена, ни лопухов, ни лебеды, бордюр лиловых цветов. Шагин чуть не спросил – чего ради немцы сохраняют такую древность? Еле удержался. В России никакого кладбища погибших в Первую мировую не видал и не слыхал про такое. Кладбища Великой Отечественной – и те запущены. Батальонное их кладбище за насыпью у дороги запахали, поставили безымянный обелиск. А тут с Первой мировой сохраняют. Нацисты в лагерях военнопленных убивали, сваливали во рвы, заравнивали бульдозером.

На краю кладбища возилось несколько девочек в передничках. Шагин подошел ближе. Они счищали, соскребали мох с ноздреватого серого камня надгробия. Эберт пояснил, что эти школьники заняты уходом за могилами. Существует такое движение в Германии или обычай – школьники ухаживают за военными захоронениями. Необязательно немецкими, за всеми – польскими, чешскими, английскими...

– А советскими? – спросил Шагин.

Было здесь и советское кладбище. Сразу за Мемориалом жертвам фашизма. Вместо крестов там лежали квадратные каменные плиты. Имена по-русски и по-немецки. Мелкие цветочки, белые, розовенькие, кудрявились на аккуратных посадках. Кладбище было особенно ухоженное. Умершие на работах, в госпиталях, еще бог весть где. Годы рождения разные, сходились даты смерти, те же – 1944-1945. Здесь лежало его поколение – Сергеи, Иваны, Михаилы. Были Хасаны, Григолы, Тимуры.

Шагин шел словно вдоль строя своих гвардейцев, только пахло не ваксой, не казармой, а скошенной травой, сочной, как на всех кладбищах. Вдруг его точно током ударило, надписью: Осадчий. Написано еще: Алексей. Как того звали – он не помнил, только вспомнил ночь, когда до утра ждал и не дождался тех четверых, что послал разминировать проходы. Осадчий, может, и Алексей. Второй проход разминирован не был, судьба той группы осталась неизвестной, как и многое, что остается неизвестным на войне. Возможно, и те трое лежат здесь. Осадчий – он умел смешить, подражая дурацким приказам штаба: "Приказываю отловить три десятка вшей, доставить в медсанбат для проверки нового дуста..." Между прочим, и он, Шагин, мог лежать здесь. Дважды он попадал в окружение, несмотря на запреты, ходил в разведку. Черными буквами было бы выведено: "Петр Шагин", и никто бы и ведать не ведал... Очнулся от того, что Эберт тронул его за рукав.

– Минуточку, – сказал Шагин, подошел к низкому кусту желто-лимонных роз, отломил ветку.

Две седые дамы остановились, неодобрительно стали выговаривать ему: Verboten1. Шагин побагровел:

– А сгноить наших пленных – не Verboten?

Эберт, виновато улыбаясь, принялся что-то им объяснять. Шагин положил ветку Осадчему. Облик того маленького кривоногого сапера восстановился появись он сейчас, Шагин узнал бы его, а вот Осадчий вряд ли узнал бы своего комбата.

Американские солдаты лежали на пригорке под беломраморными крестами.

– Роскошно устроились, – сказал Шагин. – Но и за наших солдатиков спасибо, – усмехнулся, – лучше здесь быть покойником, чем в другом месте живым.

Эберт вопросительно смотрел на него, но ничего больше не дождался.

... В Эстонии, где он после боя похоронил тридцать своих бойцов, следа от кладбища не осталось, все камни снесли.

Нацисты в лагерях зверствовали, сжигали, валили убитых в ров, а тут хоронили по-людски, содержат в порядке, с Первой мировой сохраняют. Что за народ – не поймешь.

То и дело возникали темы, которые следовало осторожно обходить. Иногда вдруг в совершенно безобидном разговоре они попадали на гиблое место, от которого пятились, натянуто улыбаясь друг другу. Что могло быть невиннее воспоминаний о детстве. Базары в Руссе, где живая рыба плескалась в садках. Приезжали телеги, пахнувшие яблоками, торговали мешками, ведрами. Мелочь мягкую, краснощекую раздавали ребятишкам. Базар шумел у Гостиного двора. По его аркадам к вечеру гуляли навстречу друг другу приезжие парни и девки. Чем дальше, тем сказочнее вспоминался Шагину этот городок в яблоневых, грушевых садах, звонких от частушек, песен, духового оркестра в курортном парке.

– Он сейчас тоже мне нравится, этот городок, – сказал Эберт.

– А тогда, когда вы били по нему, не нравился?

– Тогда там был населенный пункт, там засел противник.

Шагин против воли усмехнулся:

– Засел противник.

– Мне жалко, что я стрелял в ваше детство.

– Чего теперь жалеть.

– Фашизм нас околдовал, – сказал Эберт. – Это был всеобщий психоз.

– Бедные вы, несчастные.

– Да, мы тоже пострадали, – в голосе Эберта что-то изменилось.

Шагин чуть не поперхнулся.

– Ну знаешь! Как ты можешь сравнивать!

Он зачем-то стал выпаливать известные всем цифры, названия сожженных карателями деревень. Это было глупо. Ему самому было стыдно, когда в Берлине на митинге глава их делегации с печальной гордостью произнес цифры погибших двадцати с лишним миллионов солдат. Шагин потом сказал генералу: нашли чем размахивать – нашим неумением воевать.

– Ладно, – оборвал он и себя, и Эберта. – Тут мы никогда не договоримся.

Эберт почесал свой сизый носик.

– Не спеши.

В другой раз Эберт пожаловался, что в Руссе уничтожили кладбище их корпуса.

– Вы его устроили посреди курортного парка, – сказал Шагин. – Разве это место?

– Могли перезахоронить. Мы бы оплатили.

Шагин вспомнил о Кирпичеве, сказал терпеливо:

– После войны мы хотели всякую память об оккупантах уничтожить. Вы все изничтожили, загадили, и нечего вам торчать на нашей земле.

– У нас военные кладбища навечно охраняются.

– У вас, Карл, другой вид на них. Вам не за что ненавидеть русских.

Крепко сжав губы, Эберт смотрел на Шагина неприятно, в упор, как будто что-то знал о нем нехорошее.

Наступило молчание, оно становилось все тяжелее. Когда они с трудом выбрались из него, неловкость еще долго витала.

Настроение у Шагина испортилось. За ужином Эберт выставил бутылку вина какого-то особенного разлива, поставил еще русскую столичную, коньяк, виски – на выбор. Шагин принимал его ухаживания хмуро, вино показалось кислятиной. Он угрюмо жевал бутерброды. Здешний хлеб был безвкусный, все эти колбасы разных узоров приелись.

– Слушай, Карл, зачем ты меня пригласил? – вдруг спросил он. – Только честно.

Эберт аккуратно вытер губы.

– У вас, русских, смешная привычка предупреждать: "давайте честно", "честно говоря", или еще: "будем откровенны", как будто все остальное вранье.

– Не финти. Отвечай по существу.

– Отвечаю. Мне понравилось, как ты говорил в Петербурге про войну. Ты не стеснялся нас. Я не люблю, когда русские начинают нам рассказывать, как они представляют разницу между немцами и фашистами.

– Ну и ладно, меня-то зачем пригласил?

– А ты зачем поехал?

Шагин невесело рассмеялся.

– Разобрались!

Эберт повел Шагина в свой кабинетик. За шкафом висел под стеклом портрет, сделанный акварелью. Девушка с пушистой рыжеватой косой через плечо. Она смотрела насмешливо, ожидающе, как бы не веря художнику. Написан портрет был неумело, слишком яркими красками, что удалось художнику – так это передать удовольствие от своей модели.

Эберт признался, что писал он, когда-то баловался, любил рисовать. Портрет – его бывшая невеста, Ингрид.

– Что значит – бывшая?

Эберт не ответил. Они вернулись на террасу. Поговорили о том, кто чем увлекался в молодости. Шагин сочинял стихи. Ужасные стихи, про бандитов. Эберт, кроме рисования, еще занимался фотографией.

Шагин все же не вытерпел:

– Что с ней сталось?

– Погибла в сорок пятом году.

– Как погибла?

Эберт ровным голосом рассказал. Деталей он не знает, потому что вернулся из плена спустя пять лет после ее гибели. Ему известно, что в их доме стояли советские солдаты. Была пирушка, напились, Ингрид прислуживала. Двое затащили ее на второй этаж, стали насиловать, пришли другие, она кричала, ее избили, потом придушили. Комендатура труп сфотографировала, увезла. Завели дело, результатов не было. Объяснили, что сама виновата, спровоцировала солдат на драку и в драке случайно была убита. Эберт, приехав, не нашел следов ни той военной части, ни того дела в комендатуре. Похоронили ее тайно, неизвестно где. Портрет родители отдали Эберту.

Шагин знал, что Эберт смотрит на него, знал свое костистое застылое лицо, на котором давно ничего не отражалось. Он откашлялся.

– Скажи, пожалуйста, что, ваши солдаты не насиловали?

Эберт ответил не сразу.

– На войне без этого не бывает.

– Ваши солдаты три года насиловали, вешали, жгли, пока не стали драпать.

– Есть разница, – тихо и твердо сказал Эберт. – Мы пришли как оккупанты, а вы вошли в Германию как освободители.

– Этому тебя в лагере научили?.. За четыре года наша война выродилась. Она стала грязной войной. Мы ведь не были такими. Знаешь, как мы пели, Шагин поднялся с кресла, запрокинул голову, запел:

Идет война народная,

Священная война!

Он сморщился, как от боли.

– Она была священной! А священная стала грязной. – Он наклонился к Эберту: – Любая война, самая справедливая, вырождается. И наша тоже. Ради званий и наград мы своих не жалели. Мой полк разбомбили, чтобы я первым не вошел в Тильзит. Я такого дерьма нахлебался.

– Вы освободили Европу от Гитлера.

– И что? Я тебя спрашиваю, что твоей Ингрид до этого, ее матери, тебе? – Он взял Эберта за отвороты куртки, приподнял и бросил обратно в кресло. Ты хочешь, чтобы я тебе привел наши заслуги? А я тебе скажу, что тоже был сволочью. Я считал, что нам все позволено. Как же – освободители, спасли Европу!

Его словно прорвало. Он признавался Эберту в том, в чем никогда никому не признавался. Он не щадил себя. Наряду с той войной, о которой он обычно рассказывал, – с цветами, что бросали им под ноги, с объятиями и слезами освобожденных узников лагерей – была и другая война, ее изнанка. Он вспомнил, как укладывал к себе в постель немок за банку тушенки. Его солдаты обирали немецкие дома, тащили занавеси, белье, посуду, шубы, из какого-то дома принесли русские иконы, громили винные погреба – и он покрывал своих, спасал от смерша.

Он добивал фашизм, но в душе его копилась злоба и разочарование. Еще на Ленинградском фронте началось. Его бойцы пухли от голода, жевали траву, а командование армии регулярно слало продуктовые посылки своим семьям на Урал. Это из блокадного Ленинграда.

Со сладостным ожесточением он выкладывал этому немцу залежалые свои обиды, крамольные мысли, которые прятал от себя.

На войне Шагина считали смельчаком, а смершевцев он боялся, помалкивал, разговоров лишних избегал. После войны тоже помалкивал, за своих инвалидов голоса не поднимал, хлопотал, но не спорил. Вспоминая о тех годах, Шагин и сам себя не понимал, тоже трус, чего боялся – не мог Эберту объяснить.

В воскресенье приехал господин Кнебель с женой Эльзой. Говорил Кнебель по-русски хуже Эберта. Толстый, потный, громкоголосый, он заполнил всю квартиру, привез с собой ящик пива, заставил Шагина пить, сам, пыхтя, прильнул к коричневой бутылке.

Рядом с огромным пузатым мужем Эльза выглядела тоненькой, хрупкой. Смуглая, с дикой шевелюрой черных волос, юбка пестрая, длинная. Похожая на цыганку, много моложе Кнебеля. Эльза была из Прибалтики и тоже немного знала русский.

Кнебель велел звать его попросту – Отто, сразу перешел на ты, потрепал Шагина по плечу – мы одноземельцы. Такое слово он вычитал в словаре, в одной земле окопы себе вырыли. В качестве сюрприза привез большую штабную карту, расстелил ее во весь обеденный стол. Переснятая с ветхого оригинала, она повторяла стертости на сгибах, прожженные пятна. На карте обозначены были позиции немецких и советских войск от Пулкова до Синявина, включая участок батальона Шагина. Нанесены были немецкие укрепления, доты, командные пункты, было там и расположение войск противника, батальон 290-й, его, Шагина, гаубицы Васинского, не все, на самом деле их было больше, забавно увидеть, как немцы представляли оборону шагинского батальона.

Шагин ходил вокруг стола, ложился на карту, разглядывал расположение немцев. Господи, если б досталась ему эта карта тогда! Наконец-то перед ним предстала вся огневая система немцев. Сколько сил он положил, чтобы разведать, нащупать их точки, сколько народу положил.

Пыхтящий Кнебель был счастлив, что угодил Шагину, хохотал, подмигивал Эберту. На самом деле карта оказалась не только оперативная, одновременно историческая, на ней нанесено было расположение войск в разные периоды зимы и весны, начиная с 1 января 1942 года.

Эльза курила, улыбаясь, глядя, как горячились эти старые вояки, обсуждая операции давно позабытой войны.

Когда-то у Шагина была своя карта, чёрканная-перечёрканная: секторы обстрелов, боевое охранение, красным и синим по зеленому, в планшетке, сквозь мутный целлулоид...

Но кнебелевская карта куда подробнее, полнее, на ней перед Шагиным ожило болотистое поле, изрытое окопами, ходами сообщения, появилась кирпичная будка стрелочника, кругленький значок позади его КП превратился в старый каменный колодец, который так выручал их.

Весной окопы затопило вешней водой. В землянках в ледяном крошеве плавали поленья, доски. Солдаты простужались, повыскакивали чирьи. Немцам было лучше, они сидели выше.

– Ничего подобного, – доказывал Кнебель, – отметка их лощины ниже, разлив отрезал передовую...

Спорили, кому пришлось хуже. Впрочем, немецкие связисты устраивались на окраине города в домах, где сохранились печки, и все равно страдали от морозов, русские имели полушубки, ушанки, а у немцев шинельки, он, Кнебель, обморозил ноги. Тут же снял туфлю, стащил носок, сунул ногу Шагину, зашевелил багровыми пальцами. В феврале сорок второго с ним это случилось, он отлеживался в снегу от русского снайпера, тот тоже лежал в засаде, но лежал в валенках, а Кнебель в сапогах и боялся шевельнуться.

Откуда он русский знает? Нет, в плену не был, язык выучил на фронте. Зачем? Из-за одной истории.

– Ради бога, – взмолилась Эльза, – только не начинай.

Шагин, однако, упросил.

Кнебель засопел, долго раскуривал сигару и наконец вернулся в то первое лето, когда в покинутой русской траншее он наткнулся на молоденького ополченца. Их узнавали по синим галифе и обмоткам. Парнишка наставил на него старинную винтовку со штыком. Руки его дрожали, Кнебель крикнул ему: ложись! Тот продолжал стоять, тогда Кнебель выпустил в него очередь, в упор. Только потом догадался, что ополченец не понимал по-немецки. Во Франции в Дононе произошло похожее, но там Кнебель повторял по-французски: "Au sol!" С французами было легко. Если бы Кнебель мог по-русски, парень этот уцелел бы. С того дня он по солдатскому словарику стал учить русские слова. Стрелять в упор – это ужасно.

– Вам тоже так приходилось? – спросила Эльза.

– Вся война состоит из стрельбы, – сказал Шагин. – В нас стреляли, мы стреляли.

– Значит, вы тоже убивали?

– Конечно, – спокойно ответил Шагин.

– И сколько же вы убили?

– Эльза, ты же не хотела про войну, – вмешался Кнебель.

– Послушай, Отто, зачем бояться этого разговора, – не согласился Шагин. – Ты мне интересен как солдат и я тебе, тем более, что ты не попал в меня.

– Я был связист.

– Связь была нужна, чтобы твои артиллеристы могли точнее стрелять в нас. Корректировка, верно.

Эберт одобрительно кивнул.

– Не стоит нам петлять. У немцев была неплохая связь. Вы хорошо служили. Я знаю, что это такое.

– Я тоже, – сказал Кнебель. – Я получил осколок в задницу, да еще на Рождество... Может, от тебя, Петр?

– В каком году?

– В сорок втором. Вы неплохо стреляли.

– Попасть в твою задницу нетрудно, – сказал Эберт.

– Как это было? – спросил Шагин.

Отмечали Рождество. Командование дивизии разрешило пускать фейерверки, устроить елку и ужин во дворце. Все было торжественно. Зажгли свечи, пели "Тихую ночь". Кнебель был дежурным по связи. За полночь русские стали стрелять по дворцу. Никто этого не ожидал. Известно было, что русские щадят дворцовые постройки. Снарядов у них не хватало. Один снайпер попал в окно. Офицеры разбежались. Кнебель оставался на узле связи. Не было команды покинуть пост. Он лег на пол, и тут в него влетел осколок, не от снаряда, а большой осколок стекла. Две недели прокантовался в лазарете. Если бы осколок достал до кости, повредил ее, тогда его, может, демобилизовали бы, а так пришлось вернуться в часть.

– Это наше упущение, – сказал Шагин. – Извини. А что, разве только один снаряд попал?

– Два или три. Во дворе разорвались. Окна повылетели. Один, кажется, залетел во флигель.

Когда Кнебель вернулся из лазарета, кого-то из командиров уже сняли за то, что подвергли риску офицеров. После этого принялись вывозить ценности дворца. Объяснили: поскольку русские стреляют, надо спасти сокровища. Кнебель не знает в точности, что вывозили. Конечно, начальники не стеснялись, грузили машины, отправляли домой. Сдирали штоф со стен, снимали камины, мрамор. Увозили статуи, вазы, всякую всячину. Позже он узнал, что Янтарную комнату увезли.

– Если немцы начнут, они все до винтика утащат, – сказал Эберт. – Мы, немцы, хорошо исполняем и мало думаем.

– Наши офицеры доказывали, что мы имеем право на трофеи, – говорил Кнебель.

По его словам, они сильно рассчитывали поживиться в Ленинграде. То, что город падет, не сомневались. Надо было просто ждать, пока они там все передохнут с голода.

– Нас уверяли, что все подсчитано, до последней калории, жители и солдаты должны подохнуть, и мы спокойно войдем в город. Я до сих пор не знаю, в чем ошибка, а, Петр?

Шагин пожал плечами.

– Не хотели подыхать, не хотели, чтобы город уничтожили. Не хотели.

– Я знаю почему. Потому, что у вас много есть терпения. Очень много. Наши засранцы генералы не знали про эти ваши запасы. Они считали только калории. Я в Пушкине увидел, как в одной квартире живут три большие семьи. В сарае еще жил старик, смотритель дворца. Но клозеты у вас страшные. Такие дворцы – и такие клозеты. Непонятно.

Фрау Эльза напомнила, что пора ехать в ресторан, там заказано, их ждут.

Поехали на большой машине Кнебелей. В ресторане Шагина посадили напротив окна с видом на долину внизу. Он заказал себе жареную семгу и, по рекомендации Кнебеля, белое французское вино.

Кнебель поднял бокал.

– Вы крепко стояли. Голодные, а никак вас было не сдвинуть. Молодцы.

– Спасибо, – сказал Шагин. – Все же дождался. Траву ели. Цингой болели. Сколько раз вы пытались взять Пулково – и никак. Так ведь?

– Точно!

Они чокнулись. Толстые щеки Кнебеля дернула усмешка.

– Не то что американцы. Эти засранцы могут стрелять только сверху, с самолетов.

– Не любит он американцев, – Эльза улыбнулась, белые зубы ее холодно блестели.

– Американцы – преступники, их мораль – это выгода, – категорично определил Кнебель.

Его нелюбовь имела причину, и Эберт заставил его рассказать, как в день бомбардировки Дрездена фельдфебель Кнебель находился в отпуске, в Берлине. В Дрездене жила его мать. Он добрался туда через два дня. Город еще горел. Кнебель шел по толстому слою горячего пепла. В развалинах своего дома пытался найти хоть что-то. Все сгорело, оплавилось, огонь искорежил и кухонную плиту, дедовский инструмент. На краю сада между черепиц в песке лежала оторванная рука. Огненный вихрь рвал тела на куски, он узнал обожженную руку матери по кольцу. Ничего другого не осталось. Он похоронил ее руку на кладбище. Зачем им надо было изничтожать Дрезден? Зачем?

Он свирепо уставился на Шагина.

– Не знаю, – отговорился Шагин.

– Вы же союзники! Этой рукой меня мать гладила, кормила меня, когда болел. Эта рука... – он всхлипнул, вылил себе остатки вина, выпил не отрываясь.

– Не американцы начали войну, – тихо сказал Шагин, как бы про себя.

И сразу разговор оборвался.

Эльза вскинула руки.

– О, господи! Никто уже не помнит, кто первый начал.

– Ты права, никто уже не помнит, и чем она кончилась, – согласился Кнебель.

– Я только помню, как американский солдат подарил мне гуми. Помню очереди за хлебом и маргарином...

Эберт предложил заказать десерт. Подали мороженое и капучино. Кнебель закурил сигару, блаженно затянулся.

– Я надеюсь, Петр, ты не обиделся. Ты сам хотел говорить откровенно, тихо произнес Эберт. – В России меня тоже многое огорчало. Зато там есть то, чего нам не хватает. Среди русских я не чувствовал себя одиноко. А здесь чувствую, особенно после смерти жены.

– За что это они тебя любят? – поинтересовался Кнебель.

Они перешли на немецкий, заговорили быстро, все трое, перебивая друг друга. Шагин смотрел в окно на долину у подножия горы, на темную пышную зелень дубов и светлую, еще не истомленную жарой зелень полей, перед ним возникла та первая весна в Восточной Пруссии, когда они шли по дорогам, обсаженным каштанами. Кругом все цвело, все сверкало, пахло, каждая травинка. Война кончалась, природа ликовала, обнажалась перед ними во всей прелести своих красок, тепла, ароматов. Воспоминания нахлынули на него с такой свежестью, как будто не было прошедших лет, он снова был тем же молодым, крепким, едущим впереди в открытом американском джипе, на плечи накинута плащ-палатка, регулировщицы козыряют ему.

Странно, вся послевоенная его жизнь, служба, отодвинулась, остались война, прежде всего победная весна сорок пятого, и, конечно, первые месяцы отступления, бегства, они тоже вспоминались то со стыдом, то с удивлением.

– Смотритель! – вдруг вырвалось у него. – Старик-смотритель.

Он накинулся на Кнебеля с расспросами.

– Кажется, старика забрали полицаи. За что? Будто бы отказался готовить экспонаты для вывоза. Кнебеля это не касалось, вывезли – и ладно, при штурме ничего бы не уцелело.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю