355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниэль Клугер » Двойное отражение » Текст книги (страница 1)
Двойное отражение
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:28

Текст книги "Двойное отражение"


Автор книги: Даниэль Клугер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Даниэль Клугер
Двойное отражение
или Эпизоды иной жизни Александра Грибоедова

На очень холодной площади в декабре месяце тысяча восемьсот двадцать пятого года перестали существовать люди двадцатых годов с их прыгающей походкой.

Юрий Тынянов. «Смерть Вазир-Мухтара».

1

Странная стояла погода – словно в сказке: «Принеси мне то – не знаю что, и приходи ко мне в день, чтобы был он нелетним-незимним, невесенним-неосенним.»

Такой вот выпал день, не относящийся ни к одному времени года. Впрочем, любой день в году мог бы оказаться таким же.

В рощице гремели пистолетные выстрелы, хотя время было мирное, да и дуэлянтами это место посещалось нечасто. Дуэлянтами – возможно. Тем не менее, действительный статский советник Александр Сергеевич Грибоедов не нашел ничего более подходящего.

«Для глупостей, – как полагал его же собственный лакей. – От безделия это-с. Или же от скуки-с. И с чего баре так скучают? Сколько радостей вокруг-с».

Лакейские соображения вовсе не интересовали Грибоедова, потому, видимо, лакей сидел на козлах брички, вместо кучера, и с неизъяснимым высокомерием посматривал на своего барина, а заодно и на раскрасневшуюся Элен Булгарину. Только при звуке очередного выстрела и гулком взрыве разлетающейся бутылки из-под «Клико», инстинктивно жмурился, после чего презрительно усмехался. А выстрелы гремели с завидным постоянством, через почти равные промежутки времени, так что со стороны могло показаться, будто на опушке рощицы идет облавная охота, вот только не слышно собачьего бреха.

– Если бы я знала, что так трудно этому научиться, ни за что бы не начинала, – мадам Булгарина капризно поджала губы. – Честное слово.

– Ну что вы, Леночка, – сказал Грибоедов. – У вас прекрасно получается. Просто нельзя же научиться всему сразу.

– Это ужасно! – она нахмурилась. – Опять не попала! Саша, ну покажите же еще раз, что нужно делать, и не смейтесь, пожалуйста, не то я рассержусь.

– Я вовсе не смеюсь, Элен, с чего вы взяли?

– Но улыбаетесь, что еще хуже, – заявила Леночка.

– Хорошо, буду серьезен, как гробовщик.

– Фу, Саша, что за сравнение.

– Не лучше и не хуже других... Позвольте, – сказал Грибоедов, отбирая у нее пистолет. Сказал уже без улыбки. Прикосновение к оружию всегда возвращало ему серьезность. Он зарядил пистолет, взвел курок.

Очередной выстрел гулко отозвался в рощице. И, само собой, из-за ближайших деревьев, будто еще одно эхо, раздался оглушительный птичий крик. Переполошенная стая шумно снялась в небо.

Странный каприз для юной красавицы – во что бы то ни стало научиться стрелять. Впрочем, не столь уж юной и не столь уж...Да и муж мог бы научить не хуже – как-никак, бывший капитан, воевал в двенадцатом. Впрочем, Булгарин не любил вспоминать о своей службе в армии Наполеона, о нашествии двунадесяти языков, равно как и о польском своем происхождении. А почему, собственно? В наше-то время... Если и попрекнет кто, разве что из вечно недовольных и уязвленных беллетристов. Не пользующихся благосклонным вниманием читающей публики. Публика, конечно, дура, но и литераторы, судя по всему, ненамного умнее.

Да, странная погода, странный каприз, и странно, что сам Грибоедов получал большое удовольствие от этих уроков. Впрочем, этого он не показывал. Ибо стыдился необъяснимых чувств и необъяснимых поступков. Хотя все ли на свете подлежит объяснению?

Леночка захлопала в ладоши:

– Браво, браво, Саша, ей-Богу, жаль, что вы не военный. Вы были бы необыкновенно хороши в мундире.

– Вряд ли, – сухо сказал он. – Была у меня тяга к военной карьере – в юности. К счастью, чаша сия меня миновала.

– Теперь позвольте попробовать еще раз, – сказала Леночка.

– Прошу, мадам.

– Как вы, однако, серьезны, Александр Сергеевич.

Грибоедов рассмеялся и развел руками.

– На вас, право, не угодишь. То я смеюсь не вовремя, то излишне серьезен.

– Напрасно вы спорите, – упрямо сказала Булгарина. – Вы и такой, и эдакий, но словно все время – мне назло. Сколько вас знаю – и никак не решу: какой вы? Какой вы на самом деле?

Грибоедов снова развел руками и ничего не сказал.

– Мне все время кажется: вы здесь – и нет вас, – тихо сказала она. – Я боюсь отвернуться: вдруг вы исчезнете. Право, что с вами?

– Ничего, – сказал Грибоедов. – Ничего, в самом деле. Вы просто устали. Хотите, прервемся на сегодня? Я отвезу вас домой.

– Лучше покажите мне все еще раз, не то мы с вами сегодня поссоримся. – Леночка вздохнула. – Несносный у вас характер, Саша. До сих пор не понимаю, как я вас терплю?

Он перезарядил пистолет и улыбнулся.

– Продолжим, если угодно?

Леночка кивнула.

– Видите ли, – он вновь улыбнулся, – вы слишком резко нажимаете на собачку, а следует это делать мягко, плавно. Вот, – он протянул ей пистолет. – Прошу. Отличный пистолет. Работы Лепажа. Давно ли он у Фаддея? Я и не знал. Для учебы следовало бы взять что попроще.

Леночка, словно с неохотой, приняла его.

– Нет, – сказала она. – Просто этот ваш пистолет – уж не знаю, Лепажа или еще кого, но он слишком для меня тяжел. Видите, у меня не хватает сил держать его. Господи, как вы невнимательны нынче, Александр! Помогите же мне.

Он осторожно взял ее за руку. Тонкие белые пальцы разжались, пистолет выпал.

– Правда ли, что вы покидаете нас? – тихо спросила она. – Тадеуш сказывал, вас отсылают на Кавказ, к генералу Ермолову. Надолго ли?

Он молча смотрел в ее светлые влажные глаза. Тщательно уложенные волосы отливали зеленью.

– Надолго ли?..

Бездонное небо опрокинулось на них. У него захватило дух.

Он не ответил.

... Впоследствии, много дней спустя, мягко покачиваясь в кибитке, уносившей его на юг, на Кавказ, к генералу Ермолову, к чеченцам – Грибоедов неожиданно вспомнил эту их встречу, потому, видимо, что она оказалась последней. И – странно – помнилось все: слова, жесты, даже птичий крик и гром выстрела. Не мог он вызвать в памяти лишь одного – ее лица. Закрывал глаза – и виделся ему лишь туманный силуэт, без четко обрисованных черт, без красок. Туманный силуэт на фоне бездонного серо-голубого неба. Словно кто-то небрежно мазнул кистью по незавершенному пейзажу. И казалось тогда, что сам он – не участник, а лишь зритель, праздный щеголь, явившийся на модный вернисаж, и в действии – чья=то неясная фигурка на листе бумаги, запечатлевшем опушку рощицы (штрихи пера – стволы деревьев), две фигурки (два мазка размытой туши). И все это – в изящной тонкой рамке.

Когда кибитка, в очередной раз, остановилась перед станциею, и Грибоедов пошел показывать смотрителю подорожную и требовать новых лошадей, охватило его вновь подобное чувство – некоей странности, а вернее говоря – нереальности происходящего.

Дорога, по которой он следовал, сразу за станциею уходила в густой, молочный туман, и все, что видно было за полосатыми столбами, казалось смутным рисунком, выполненным пером на листе бумаги, не хватало лишь рамки. И позади все представлялось рисунком, столь же смутным.

Когда кибитка вновь тронулась в путь, подумалось ему на мгновение, будто выехал он из одного рисунка и попал в другой, и отныне превратился всего лишь в персонажа, коего прихотлиая рука неведомого художника, по воле своей, перенесла с одного листа на другой.

2

Дорогой брат, вот я и решился вновь написать тебе. Все, как-то, не мог собраться. Трудна беседа на расстоянии. Может, и вообще – не имеет смысла. Суди сам: задаешь вопрос, после – ждешь ответ, а он то ли приходит, то ли не приходит, во всяком случае – не приходит вовремя. Впрочем, как знать, может быть, в этом и состоит великая, нам недоступная мудрость. Велит кто-то, имеющий право, дескать, ищи сам ответы на свои вопросы, братец, не уповая на подсказку. И ищем, впотьмах, спотыкаемся, разбиваем себе носы, а то и головы. Не всегда, далеко не всегда находим ответы на вопросы. Но опыта прибавляется, то, что называют «житейскою мудростью». И что на деле ни житейской, никакой другой мудростью и не является.

Все это так, к слову. Лукавым образом пытаюсь оправдать собственную леность. Не обращай внимания, брат. Так уж повелось, что письма начинаю я с филозофических рассуждений, большею частью – от мизантропии. Не писал, потому что времени не было. Наконец-то выбрал...

Странно, ей– же-ей странно подчас выглядят на бумаге привычные слова и обороты. Вот, гляди: «Выбрал время». Весьма спорное выражение, верно ведь?

Кстати, что такое время? После событий, которые нам довелось пережить, я часто думаю об этом. Существует ли, есть ли оно? Может быть, время – река, текущая из минувшего, сквозь настоящее, к грядущему? Где же ее исток? Ты скажешь: в прошлом. Где именно? Где то прошлое, то начало времен? А устье? В какое море, в какой океан впадает река времени? И что в нем, не пустота ли?

Однако же Господь, создавая Вселенную, создал и время, отсюда и ведомо нам, что сотворено все в шесть дней. А коли так – существует время, как и всякое творение Божье. Видимо, нам пока что не дано познать суть его, но что из того? Всякое ли творение подвластно нашему разуму?

Сказал Господь: да будет время... Неестественно звучит, право, нет в этой фразе красоты, может, потому великий поэт, творивший Библию, опустил ее.

Шесть дней творения...Что же меж ними? ночи? Любопытно, право. Не живем ли мы сейчас в длящейся между шестым и седьмым днями ночи? Не приходило ли тебе в голову это, брат? Но тогда – о каком же выборе вести речь?

Говорят: время – кольцо, где устье, там и исток. Кольцо, окружность... Вокруг чего? Опять-таки, пустоты? И нас всех несут воды времени вокруг пустоты? Можем ли мы шагнуть в нее, и перешагнуть ее, и оказаться в ином времени? Увы, боюсь, это невозможно, как невозможно родиться дважды.

Иные, правда, толкуют о змее, кусающей собственный хвост. Но тут уж я вовсе ничего не понимаю.

Прости, брат, что письмо свое начал именно так. Недели две у меня хандра, и в таком расположении духа сел писать. Все оттого, что месяц этот для меня – да и для тебя, я полагаю, тоже – особый.

Да, брат, все еще декабрь, скоро он закончится, а снега здесь нет. Думаю, что и к Рождеству не будет. Я уж не чаю увидеть его наяву и, быть может, потому часто вижу его во сне. Все мои сны, все мои ночи сейчас заполнены снегом, неведомо откуда и неведомо куда летящим. Белый снег на глубоком черном фоне – и ничего более. Чувствую, как он ложится на лицо, как морозные иглы покалывают щеки, как ледяная влага касается ресниц. Но...

Но, брат мой, но... Просыпаюсь, а снега нет. Сон – и только.

У вас он уже давно выпал. И лежит белым покровом на всем – на полях, на площадях... О, я знаю! Я видел площадь Северной Пальмиры...

Помнишь ли?

И четкие ряды каре...

Помнишь? Дальше, само собой, рифмуется: «в декабре». Кстати, у поэта нашего сказано: «он», а не «я». «Он видел площадь», и так далее.

Или «видит»?

Он видит площадь Северной Пальмиры и четкие ряды каре...

В декабре.

Кажется, так. Не помню точно, а шарить меж книг не хочется. Бросать письмо, вставать, идти к полкам... Обленился, да и нога болит, мочи нет.

Ах, Северная Пальмира, звезда моя полуночная, белый снег!

А вот у меня за окнами дождь. И сегодня, и вчера, и третьего дня. Отверзлись хляби небесные. Дом мой покачивается, подобно ковчегу патриарха Ноя, того и гляди – поплывет. Куда? Сквозь дождь, сквозь ветер – в пустоту?

Впрочем, дом крепок и никуда не уплывет, да и дождь, скорее, обычный. Серый, унылый. С тупым постоянством бьет в окно.

Будто картечь.

Вот, видишь ли, написал «картечь» – почему? откуда? – не знаю сам. Удивительно. Ведь непохоже, совсем непохоже на картечь, скорее на дробь полкового барабана, да и то – ежели бьет в него неумелый барабанщик.

Прихотлива память человеческая. Есть ли что прихотливее ее? Разве что – любовь. Ну, конечно же, любовь столь же прихотлива. Ergo, любовь – это память, память – любовь...Что же такое исповедь? Не просто, вернее, не только христианская, а вообще исповедь? Вдруг, вдруг, брат мой далекий и молчаливый, это и есть знаменитая и загадочная Любовь? Помнишь, у сурового флорентинца: «Высшей Силой, Полнотой Всезнанья и Первою Любовью сотворен...»? Кто знает...

Кстати об исповеди.

Представь себе туманный и сырой Амстердам. Некто в кабаке подсаживается к незнакомцу, а затем, в течение нескольких вечеров, гуляя с ним меж амстердамских каналов, рассказывает о себе. И как рассказывает! Поистине, величайшей храбростью нужно обладать, чтобы говорить так, как говорит о себе этот герой, выкладывать всю подноготную, притом и постыднейшую. И до каких низов, до каких глубин доходит! Как-будто, вполне искренне, ничего не скрывая, кажется, и скрывать-то более нечего. Исповедь? А-а...

Ничуть, дорогой мой, не бывало. В какой-то момент, в какой-то точке своего повествования он незаметно, но очень точно меняет слово «я» на слово «мы», и ведет далее свой рассказ уже и о себе, и о встреченном незнакомце, и тот, зачарованный, кивает согласно, мол, да, конечно, а там, глядишь, «мы» на «вы», и вот тебе уже и не исповедь, а яростное обвинение, брошенное в лицо... кому? Себе, нам, всем.

Каково?

Такую историю прочитал я третьего дня в романе французского беллетриста. Вот ведь как пишет – куда мне-то. Я, кроме писем к тебе, давно уж не пишу ничего. Впрочем, известны в истории личности, именно эпистолами своими снискавшие славу у потомков. Плиний Младший, к примеру. Буду тщеславиться сравнением с таковыми.

Вчера среди ночи отчего-то проснулся. Лежал без сна, слушал барабанную дробь. Затянувшаяся осень, брат, надоевшая, опостылевшая! Бог перепутал все, в том числе и времена года... Так и не уснул. Лежал сперва в темноте, после засветил лампу, раскурил трубку. Размышлял, вспоминал. О многом вспоминал, о многом размышлял. И то сказать – есть о чем... Да-а, и так меня, что-то повело, что закашлялся я, поперхнулся дымом, и в глазах моих поплыли весьма странные картины, уж и не знаю, право, откуда. То голову Иоанна Крестителя на блюде увидал, то Саломеи танец, то в углу – Вечного Жида, то бишь, Агасфера увидал. И что поразило меня – лицо его точь-в-точь моим оказалось. Будто в зеркале. Чего только с нашим братом, бывшим литератором, не случается? А если вдуматься – все мы Агасферы, все мы Вечные Жиды – странники волею Божией. Гневом Божиим. Скитальцы. Только мысли иной раз и возвращают к Отчизне, а, стало быть, к минувшему. Так-то, брат.

А, впрочем, хандра все это, сплин, как пишет лорд Байрон. И утром уж не было никаких особенных чувств, кроме легкой радости от того, что тучи слегка полегчали и солнце на короткое время заглянуло в окно. И печалит меня лишь отсутствие новых книг. Так что, брат, пришли-ка мне книг. Неужто у вас там никто более и не пишет? Ну хоть роман слезливый, что ли. Впрочем, нет, от романов меня еще больше скука разбирает. Лучше вот что. Дошел до меня слух, будто Никита Муравьев издал – то ли в Москве, то ли в Петербурге – свою книгу «Последний самодержец и российское народовластие». Одолжи, сделай милость. Хотя и живу анахоретом за тридевять земель, в тридесятом царстве, однако же кое-что почитываю, когда-никогда почта доходит, да и газеты европейские, да и в наши, российские, заглядываю.

Узнал из газет, что Фаддей сейчас в силе. Никак этому не удивляюсь, ибо есть люди безусловно лишние во всякое время, и есть люди во всякое время безусловно полезные. К таковым отнесу Булгарина. Я справедлив к нему. Разумеется, он наивен, как, впрочем, наивен любой государственный человек. Эх, брюзгою я, все-таки, стал. Пора заканчивать сие писание, а то, ей-ей, разворчусь под конец так, что и не остановишь.

Да, под конец скажу тебе вот еще что. Ты знаешь, брат, что моя педантичность вошла в поговорку. Глас народа – глас Божий, тем более, что мнение вполне справедливо. И потому хочу я вновь написать тебе о хорошо известном событии. Когда я писал о нем в прошлый раз, увы – допустил неточность в трех местах, а в одном – прямую ошибку. Понадеялся на память, не сверился со списком – и конфуз, брат. Потому на сей раз переписываю полностью, буква в букву. Знаю твою всегдашнюю снисходительность, на нее и уповаю.

«Белый, белый, белый снег летел серым дымящимся пространством, сам подобный ледяному дыму, летел, взбудораженный резкими порывами восточного ветра, впивался мириадами тончайших игл в лица, и затруднял дыхание, и заставлял щурить глаза, и заставлял съеживаться под зеленым сукном гренадерских мундиров, и все-таки горячил кровь.

Белый, белый, белый снег устилал площадь, хрустел и скрипел под ногами, громко, весело – мороз градусов в десять, хорошо! – если бы, если бы не ветер, злой, пронизывающий норд-ост, полуночный злодей. Морозные иглы окрашивали румянцем лица солдат, морозный воздух делал четким их беглый неровный шаг, усиливал, очерчивал голоса; впрочем, связных слов не было, был слитый воедино говор стеклянного оттенка (или только казалось?), вот ведь, взглянуть на лица – губы сжаты, а воздух полон невнятным говором.

Панов оглянулся. Он шел впереди неровного, готового вот-вот смешаться строя, и давно забытая лихорадка – ожидание неожиданного – путала его мысли. Вот и Кожин молчит, брови насуплены, лицо решительно у подпоручика, в руке – сабля наголо, иней на эполетах, а все-таки...

Замерзшие губы растянула улыбка. Панов отрешенно улыбнулся: чему? – вот этому утру (Одоевский, вчера: „Ах, как славно мы умрем!“), бесшабашно-радостным лицам солдат, Зимнему, даже колючему морозу и сердитому ветру, короче – всему.

Рота Лейб-гвардии Гренадерского полка, во главе с поручиком Пановым и подпоручиком Кожиным, при комплекте боеприпасов, с примкнутыми штыками, проследовала во внутренний двор Зимнего дворца, и тут только отрешенность оставила Панова: во дворе спешно строились гвардейские саперы, а комендант Башуцкий, стоявший тут же, в расстегнутом мундире, завидя лейб-гренадерские мундиры подходивших, поспешил к ним, хваля срывающимся голосом „за усердие в защите престола“.

Тут уж и Кожин заметил, что к чему, крикнул звонко:

– Ошибка! это не наши! – и, поворотясь к остановившимся гренадерам, скомандовал: „Налево кругом!“

Башуцкий замер с распахнутым ртом, полковник Геруа, строивший саперов, скомкал слова команды, меж тем как лейб-гренадеры спешно выправляли свою оплошность.

С площади донесся сухой треск ружейных выстрелов, разом вспоровший морозную упругость воздуха – то каре Московского полка огнем встретило атакующих конногвардейцев; впоследствии говорили, что конногвардейцы атаковали вяло и неохотно.

Эти новые звуки словно подстегнули и солдат Панова, и самого поручика; второй офицер, Кожин, большими шагами опередил его.

Однако, торопливо дойдя до дворцового крыльца, гренадеры замерли как вкопанные, Панов не сразу понял, что произошло, но, взглянув на крыльцо, почувствовал минутный приступ дурноты.

Господи, помилуй... Как славно мы... Мы?

Рука его, с саблею, дернулась вверх, будто для крестного знамения.

На крыльце, в окружении малочисленной, растерянной свиты, вернее, чуть впереди, одною ступенькою ниже, вне, стоял...

Он?

Николай?..

Император?..

Самодержец... Всея...

О Господи!

А сабля, сабля тяжелая в руке поручика становится еще тяжелее, вниз тянет руку, вниз.

Почему я?.. Почему мне?.. Я... Мы... Он... Делать-то, делать что, только не оглядываться, ни в коем случае не оглядываться, на лицах, там, за спиною, далеко-далеко позади, у серого горизонта, на солдатских лицах – ведь страшно! – всеобщая растерянность, это страшно, и черт возьми, черт, черт, черт возьми меня и... всех, всех, надо же что-то делать, матушка моя, надо же что-то сделать, Господи, и что же это, ведь жарко-то как, пот заливает глаза, пот склеил губы, душно, давит воротник, и, черт, черт, черт, ничего сказать не могу, ничего, никого не вижу, никого нет, только... он...

Николай был, был весьма бледен; казалось, белый, белый, белый снежный покров наложил свой отсвет на его покатый лоб; выбритые, словно бы втянутые щеки отливали синевой, особой синевой, холодной, морозной. Гвардейский мундир, руки по швам, голова непокрыта, ветер треплет волосы, холодно... ему?

Ему – холодно...

Когда гренадеры остановились, близко, всего-то шагах в двадцати, он хотел спуститься к ним, даже мускулы на ногах напряглись, и горло сжалось, хотел скомандовать, хотел поблагодарить, хотел...

Но – застыл, застыл на месте, будто от мороза, а в лицо ударили: нерешительность, растерянность, непонятность, невнятица – страх вспрыгнул на плечи: упасть, упасть, упасть!! – в снег, зарыться, раствориться навсегда, навсегда, навсегда исчезнуть.

Но – нельзя, замереть и раствориться нельзя, и ловя прыгающими белыми губами воздух, крикнул:

– Куда – братцы?!

И срывающийся, скачущий крик его уткнулся – в:

– Куда... братцы...

От этого сдавленного голоса, от этого скачущего крика солдатам неожиданно делается весело, смешно, отчаянно смешно. И они выкрикивают в ответ – нестройно, вразнобой:

– К...

– К... Московцам!..

А молоденький, белесый, впереди – делая свирепое лицо:

– Ура – Константин!

И остальные подхватывают:

– Ур-ра-ра-а – Константин!!.

А поручик, с саблею, высокий, молодой – молчит, и лицо его делается таким же застывшим и бледным, как у Николая, и взгляды их сталкиваются.

Медленно-медленно – живущая отдельно – поднимается рука, тот же сдавленный голос:

– Тогда...

...вам...

...туда...

И рука повернула влево, и палец уткнулся в – чернеющие ряды Московского полка.

Долго тянется мгновение.

Повернут ли?

Уйдут?

Останутся?

Некоторые – в задних рядах – повернули, готовы бежать, но поручик, поручик молчащий остался, не повернул, и другие с ним, шаг, другой – к ступеням, по ступеням, сабля в руке выше, выше, легче, легче, легчает сабля, взлетает, летит – вверх – холодные губы, голос – ледяной:

– Ваше вели...

Запнулся, губы задрожали:

– Высо...

Запнулся.

Не величество, не высочество, не царь, не царевич – кто?

„На золотом крыльце сидели... царь, царевич... король, королевич... кто... ты... такой...“

Снова сабля потяжелела, снова слова разорваны:

– Следуйте...

Следовать?

Ему?

Куда?

– ...За нами!..

Свита, свита где, где солдаты, где Сухозанет с артиллерией, где Милорадович с гвардией, где? – он один, один на крыльце, за спиной – что? – за спиной дворец, пустой дворец, пустой, пустой, пустой...

Пустое.

Все пустое.

Все – пустое...

Гренадеры сомкнулись вокруг него, солнце, на миг выглянувшее из-за туч, ослепительно сверкнуло на штыках, и он пошел – медленно – через всю площадь – через белую площадь – к черному каре...»

Перечитывал сей опус, и пришло в голову: ежели бы поручик наш бедный растерялся? Ежели б увидел самодержца лицом к лицу, да вместо дела – во фрунт! – и: «Налево кругом!» А самодержец, обратно, не растерялся бы, там, глядишь, артиллерия подоспела бы, да картечью-матушкой по московцам, по невскому льду... Что потом? Ах, да что уж тут думать-то: крепость, эшафот, Сибирь, Кавказ. Выбор невелик. Так-то вот.

Фантазия, разумеется, но...

Могло быть?

Могло?

Да, конечно же, могло, то-то ведь и оно, что могло бы. И была бы Российская империя прежнею, сменилась бы лишь фигура с короною и скипетром, ну так то – как обычно. А только Сибирский генерал-губернатор, господин Пестель не своевольничал бы, не располагал бы огромною провинциею так, будто он – самодержец Сибирский, того и гляди – войною пойдет на Санкт-Петербургское княжество. Да и генерал Ермолов, царь наш Кавказский, не дерзнул бы, не спросясь, мир или войну по своему желанию укладывать. Что скажешь, брат? Скучнее бы все это для нас оборачивалось, а? Может и скучнее, да спокойнее как-то. Привычнее.

Что же до беллетристики нашей, то, как говорили римляне – «о покойниках или ничего, или хорошо». Думаю, теперь ты понимаешь, для чего я столь обширно цитировал сей роман. Ну что тут скажешь? Воля твоя, конечно, но по мне – Николай непохож. Не то чтобы вовсе непохож, но... Знаешь ли, как залитый тушью силуэт бывает похож на натуру. Да и в сумятицу мыслей Панова я, признаться, не верю. К тому ж, не стоило разумным таким вот штилем пытаться передать ее, уж больно сие от ума, а не сердца... Впрочем, это я так. Полюбилось брюзгою слыть.

Что же до хода событий, то, сколько я помню, подпоручик Кожин явился на площади не с пановскою ротою, а с тремя ротами того же Лейб-гренадерского полку, кои привел поручик Сутгоф несколько позже Панова. Впрочем, возможно, запамятовал.

И еще: слыхал я, будто поручик Панов, в скором времени после изложенного, погиб нелепою и страшною смертью и что иные усмотрели в этом руку Божью. Да и прочие многие участники событий декабря плохо кончили. Нимало не дивясь этому, хочу лишь сказать, что не следует рассматривать Бога в роли Великого Полицмейстера, и глупости наши, а равно и расплату за них, приписывать его вмешательству или попустительству.

Остальное как будто изложено верно. А словесные штудии... Что ж, роман – не реляция.

Устал я, брат мой и тезка, и нет более желания разбирать роман. Снег я люблю, по снегу тоскую. Может, потому и цепляюсь памятью за это сочинение. Обнимаю тебя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю