Текст книги "Время Малера: Роман, рассказы"
Автор книги: Даниэль Кельман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
Неужели! Магазин, а перед ним реклама кока-колы. Крамер купил банку, неумело подергал колечко, в конце концов справился и стал пить. На мгновение он ощутил совершенную пустоту и блаженство.
Вот уже и вокзал. Отправление:пригородный поезд через пятнадцать минут, прибывает в Виль-Блё еще через десять. Крамер озабоченно взглянул на часы; да, он вполне успевал к вечеру в Париж. С перрона, если смотреть поверх пальм, открывался вид на воду. Там с визгом плескались ребятишки, за ними с безопасного расстояния наблюдала водоплавающая птица с экзотическим переливающимся оперением. На противоположной платформе женщина читала арабскую газету, где узелками завязывались черные значки.
Подошел поезд. Не успел Крамер занять место, как поезд тронулся, словно поданный специально для него. И в самом деле, купе было пусто. Свет приветливо разливался по голубой обивке кресел. Даже кондиционер работал.
Высокий худощавый проводник любезно приветствовал его. Крамер улыбнулся в ответ.
– Un billet pour Ville Bleue, aller et retour, sʼil vous plait. [22]22
Один билет до Виль-Блё и обратно, пожалуйста (фр.).
[Закрыть]
Проводник озабоченно посмотрел на него сверху вниз и покачал головой.
– Ville Bleue? Mais ce train ne sʼarrete pas a Ville Bleue. [23]23
Виль-Блё? Но там нет остановки (фр.).
[Закрыть]
– Pardon? [24]24
Простите? (фр.).
[Закрыть]
– Cʼest le train pour Paris. Pas le train regional. [25]25
Это поезд на Париж. Это не пригородный (фр.).
[Закрыть]
Париж? До Парижа? Крамер вздрогнул, словно от сильного электрического разряда. Поезд вез его обратно. Это был не тот поезд!
И что теперь? Сойти на первой же станции и поехать в Ури? Невозможно, он не мог ждать целый час, на это уже нет времени. Вдруг ему на глаза попался аварийный тормоз, маленькая коробочка с красным рычагом, просто потянуть и… Нет, это исключено. Он посмотрел на кондуктора и понял, что никогда не отважится на подобное.
Мимо пролетела группа домов, вокзал, мелькнула надпись Ville Bl…и снова дома, маленькая церковь, и все. Потом опять пальмы, пинии, море.
Вдруг Крамер почувствовал, как сильно устал. Все было кончено, Бонвар победил. В который раз. Крамер стал думать о том, что проходит жизнь, о двух написанных им книжках, которые никого не интересовали, и о времени, проведенном в аудиториях. Одни жили на виллах, создавали шедевры и были всеми любимы. Теперь он знал: им, а не ему уготовано место под солнцем. Собачьи какашки на берегу, жара, боль в спине. Красота предназначалась другим. И нет иного пути.
Проводник озадаченно чесал затылок. Следовало бы потребовать билет, но он не решался. Вместо этого он тихо и тактично удалился, делая маленькие шаги, словно боялся споткнуться. Ему еще не доводилось попадать в подобную ситуацию, здесь даже инструкция была бессильна. Разве там говорится, как себя вести с плачущими пассажирами? Проводник осторожно закрыл дверь купе.
Солнце расплывалось, превращаясь в облако из колючего света; ослепленный Крамер закрыл глаза. Через некоторое время он справился с рыданиями. Где-то внизу отбивали такт колеса, а наверху разносился высокий печальный свисток локомотива. За окном во всей своей красе вспыхивал пейзаж. И серебрилось море.
Развязка
После школы он перепробовал множество профессий, но ни одна не устраивала на все сто. Некоторое время выполнял мелкую работу в одном из офисных муравейников – сортировал бумаги, наклеивал марки, ставил печати, – но кому такое понравится?
Потом поступил на службу в автомастерскую. Поначалу все шло очень даже хорошо, но со временем он понял, что та страстная любовь, которую питали к автомобилям коллеги, в нем никогда не разгорится. А потому вскорости бросил и это занятие и начал присматриваться к чему-нибудь другому.
Он был тогда человеком верующим. Наверное, по этой самой причине и не мог нигде прижиться. Он почти исправно ходил в церковь, а однажды взялся за исповедь блаженного Августина. И хотя до конца не осилил, но отзывавшиеся эхом витиеватые фразы, словно произнесенные в самом кафедральном соборе, произвели на него неизгладимое впечатление. Он даже работал в приходе во время подготовки служб, шествий и других мероприятий подобного рода, и так как этим занимаются не столь уж многие, кое-кто из совета приходской общины обратил на него внимание. Ему предложили место.
Звучало довольно заманчиво: по работе своей этот человек устраивал конгрессы, то есть подыскивал для того, кто их собирался проводить, зал и заказывал места в гостинице, подключал микрофоны и громкоговорители, покупал карандаши и бумагу и заготавливал все то, о чем никто другой никогда бы не подумал. Устроителям конгрессов, так уж повелось, надобно иметь записи всех речей, докладов и дискуссий на пленке – на память или… да кто его знает, для чего. Вот и требовался – дабы застраховаться от срывов – человек, который сидел бы в наушниках за пультом и следил, чтобы все шло без помех; откажет микрофон – бил бы тревогу, заговорит кто-то слишком тихо – настроил бы регулятор чувствительности. Этим он теперь и занимался. Бог свидетель, работенка оказалась совсем не трудная, единственное, что входило в его обязанности, – слушать, не упуская из виду маленькие светящиеся точки, показывавшие колебания громкости и высоту тона. Ему не разрешалось отлучаться, не разрешалось читать или проявлять рассеянность каким-либо иным образом; но он умел работать сосредоточенно: платили тоже довольно прилично. Вот так сидел он каждый день в каком-нибудь конференц-зале на самой галерке, у стены, перед записывающим пультом и слушал. Впереди торчали головы с последних рядов, почти все – с седыми и жиденькими волосами, с затылками, потертыми как края кресел под ними. Выступавшие в большинстве своем – старики, их голоса высокие и слабые, так что приходилось придавать им силу с помощью усилителя.
Разумеется, он понимал немного, чаще всего разглагольствовали о медицине или о сложных технических вопросах. Но слушал он всегда. Внимательно и с искренним интересом.
Вскоре, правда, сообразил: лучше не ломать голову над услышанным. Это ни к чему не приводит и только вызывает жуткое чувство, будто живешь бок о бок с чем-то на редкость беспочвенным и неопределенным. Он старался пропускать мимо ушей и оставаться равнодушным к тому, что произносилось перед ним изо дня в день. И это получалось.
Во всяком случае вначале. Он слушал доклады, наверное, обо всем на свете. И вскоре заметил: ни в чем нет единства. Никогда. Если один рассказывал об открытии, тут же встревал другой и объявлял все ересью. А после выступал третий, утверждавший, что открытие это совсем не ересь, и потом следующий, и так далее; и так всегда, не важно, шла ли речь о лечении зубов или рекламных стратегиях. Однажды, на конференции философов, он услышал, что некто уже много лет назад заявил, будто все можно поставить под сомнение, но только не то, что ты и есть тот самый сомневающийся; и будто в этом заключается достоверное и, между прочим, единственно достоверное знание. Но потом на эту идею все ополчились, да еще в выражениях совершенно ему неведомых, и опровергли. Значит, опять что-то не то.
Камень, тысячелетия пролежавший на одном месте, омываемый водой, все равно будет камнем. Но однажды и от него останется лишь мокрое место. А есть ли конец у времени? Он слушал о безграничном пространстве, которое, оказывается, не безгранично, о магической империи чисел, о химическом соединении и распаде. Перед ним наматывались километры магнитофонной пленки, которую больше никому и никогда не суждено услышать. Так проходили годы.
Раз воскресным утром он отправился на прогулку в парк. Была весна, к отдаленному шуму автомобилей примешивались щебетание птиц и детские визги из песочницы. Деревья распустили белые цветки; дул слабый ветерок. Вдруг он остановился и, к немалому своему удивлению, опустился на скамейку. Он просидел долго, а поднявшись, твердо знал, что больше ни во что не верит. Он побрел домой с застывшей и кривоватой улыбкой на лице. А дома разрыдался.
Вообще-то жизнь не баловала его событиями. Он ясно сознавал, что в конце концов придется жениться. Но в какой-то момент заметил: скоро будет поздно. На людях он почти не показывался, старые приятели считали его немножко странным, а новыми обзавестись не пришлось. Раньше, когда он рисовал себе будущее, там всегда находилось место для женщины и – пусть даже в некотором тумане – детей. Но подруга жизни не появлялась. Настала пора действовать. Но как? С годами он почти разучился совершать поступки. А еще позже, к своему собственному изумлению, обнаружил следующее: мысль о том, что свою единственную и неповторимую можно так никогда и не встретить, не столь уж мучительна. Прошло еще какое-то время, и жениться стало действительно поздно.
Между тем он по-прежнему записывал доклады. Но вокруг сгущалось какое-то странное смятение, не то чтобы тягостное – но он находился в самом его центре и чувствовал, что тонет. Нет, то было не сомнение, а глубочайшее всеохватывающее неверие, вечная, всепронизывающая, ничем не ограниченная пустота. Ничего правильного, ничего завершенного, ничего лучше или хуже всего остального. Изо дня в день он слышал, как люди открыто высказывали свое мнение, а другие им возражали, и он не видел этому конца. А если двое приходили-таки к согласию, то непременно выступал вперед третий, это согласие нарушавший. При всем том он как-то само собой и, собственно, даже против воли постепенно накопил большие знания. Но ни во что их не ставил.
Мир вокруг, все самое простое и обыденное, вещи, которыми он всегда занимался, с которыми сталкивался, на которых сидел, которых касался и нюхал, неприметно изменились. Его квартира, кровать, стол и телевизор, длинные ряды в конференц-залах, серый асфальт тротуара, небо над головой, деревья и дома – все поблекло; краски потускнели, утратив прежнюю силу. Легкий туман, едва уловимый, накрыл мир – туман унылого ноябрьского утра.
Человек, некогда устроивший его на работу, давным-давно умер. С тех пор делами заправлял его сын, который в сущности ничем не отличался от отца, в остальном же – никаких значительных изменений. Он делал свое дело, и постепенно стало ясно: так будет всегда. Утром он появлялся на месте, включал аппаратуру, надевал наушники и слушал. Вечером отправлялся домой. Если кто-нибудь с ним заговаривав он давал односложные ответы, иногда не отвечал вовсе.
Когда наступал выходной, он слонялся по городу, глазея на людей. А люди проплывали мимо; частенько казалось, что они вот-вот растворятся, словно невидимки, и исчезнут. Но ничего подобного не происходило или во всяком случае происходило довольно редко. Так он и к этому утратил интерес.
Он начал опаздывать. Не из-за лени, а потому что связь между текущим временем и углом стрелочек на его часах ускользала. Поначалу это сходило… («…такого старого работника, нельзя же просто так…»), но опоздания случались все чаще и чаще. А самое скверное было в том, что он даже не мог оправдаться или хотя бы придумать какую-нибудь отговорку, и вдобавок, совершая проступок, казалось, совершенно этого не понимал. Проблема разрешилась сама собой: однажды он вообще не явился. Увольнение без предупреждения и вежливое письмо от начальника ему прислали по почте.
Он так и не прочитал его. Он больше не распечатывал писем. А сидел у окна и смотрел на небо. Там пролетали птицы; их оперение менялось со временем года. Само же небо обычно оставалось серым. Облака рисовали на нем узоры, утром – красные с зубцами и пылающие, вечером – тусклые. Зимой – снег: несметные хлопья падали медленно и бесшумно, необыкновенно белые. Иногда – совсем редко – светлые и голубые. Никаких облаков, много света и приветливые птицы. В такие дни все было хорошо.
Тогда его охватывало странное веселье. Он чувствовал: ему есть что поведать людям, окажись они рядом. Но это проходило. Тогда он вставал и отправлялся за покупками.
Да, он еще ходил за покупками. Что-то еще регулярно тянуло его в продуктовый внизу на углу. Он покупал мало и всегда одно и то же. Все деньги, вот уже несколько месяцев назад снятые в банке, теперь лежали в квартире: тонкая пачка банкнот, неуклонно уменьшавшаяся.
Его посетила женщина из отдела социального обеспечения, вызванная владелицей продуктов, которая, почуяв неладное, забила тревогу. Он впустил ее, но разговаривать не стал. После этого случая каждый день приходил человек и приносил еду. Однажды явился даже психиатр; но и тому он ничего не сказал. Выставили освидетельствование, и два вежливых господина забрали его.
Лечебница была холодная, белая и пахла хлоркой. Время от времени кто-то кричал. Ночью через оконные решетки на одеяло ложился тонкими полосками лунный свет. В комнате находились еще трое. Спокойные и неподвижные, из их глаз грустно смотрели искалеченные души. Двое все пытались друг с другом объясниться, но ничего не получалось; словно они говорили на разных языках. В обед санитар приносил таблетки. На улице росло дерево, искрясь на солнце, частенько накрапывал дождик, и самолеты чертили на небе полосы, только он об этом не знал. Он больше не подходил к окну, а смотрел в потолок. Белая поверхность, рассеченная длинной трещиной. Вечером, до того как зажигали свет, она серела. Утром желтела.
Однажды его навестил бывший начальник. Но он остался безучастным, и было не понять, узнал ли он гостя, заметил ли вообще.
На место его преемников не нашлось; тем временем изобрели аппарат, который выполнял всю работу так же исправно. Еще несколько лет он скоротал в клинике, а потом вдруг перестал жить. Тело его казалось умиротворенным, лицо девственным, словно он никогда и не приходил в этот мир. А постель перешла к другому.
PYR
Меня оклеветали. Обо мне наговорили гадости, ужасные вещи, ложь. Люди кормятся всякими предубеждениями. Настало время сказать свое слово. Думаете, вы в курсе? Да у вас ни малейшего представления!
Разумеется, речь не идет о моей личности. Никто не знает моего имени и никогда – уж это обещаю, – никогда не узнает. Меня окутывает ваше неведение, словно волшебный плащ-невидимка. Я говорю с вами (нет: говорю вам, вы же не можете ответить, и слава богу) как представитель узкого круга избранных. И в равной мере обращаюсь к другим членам этой группы; они существуют, я знаю, хоть мне, увы, и не довелось столкнуться ни с одним из них. Мы незнакомы друг с другом, мы вынуждены жить в уединении; нет ничего, что может нас свести; даже если двоим из нас и посчастливится встретиться, им не разгадать самого главного. Но я пишу не за тем, чтобы пожаловаться, совсем напротив. Я хочу поведать о своем счастье, о своей страсти, о своем блаженстве.
Простите мне этот пафос. Такое время от времени случается. «Пафос», в переводе с греческого, – «страдание». (Еще мгновение назад это казалось важным, но теперь я уже не совсем уверен. Мысль потерялась, ускользнула между пальцев. Ничего, вернется.) Сдерживаюсь, откладываю в сторону карандаш, несколько секунд выжидаю – о, как заполняются эти единицы времени пустотой, тикающей пустотой, – снова хватаю карандаш, пишу дальше.
Меня оклеветали. Насоклеветали. Но я вправе говорить только о себе, ибо (кто же это сказал?…) являю собой единственное известное мне подтверждение правила, выразить словами которое невозможно. Итак, настало время признаний. И я признаюсь или, проще: скажу наконец правду, не снимая маски, сохраняя инкогнито. Более того: я не просто незнакомец, а незнакомец, скрывающийся под видом якобы вымышленного персонажа. Какой-нибудь писателишка издаст эти записки, поставив свое имя, и меня неизбежно примут за плод его воображения. Фантом, вымысел, не слишком правдоподобный. И я, пока говорю, теряюсь в собственном кажущемся несуществовании; вы слышите меня и вместе с тем не слышите никого, как будто слова есть, а оратора нет. Меня оберегает ваше неведение. Ибо (и зарубите это себе на носу), даже если я открою все карты, это не заставит вас отказаться от предубеждений. Вы сочтете все литературным приемом. И даже после такогонамека не усомнитесь. Да, мое существование совершенно немыслимо, не правда ли? Вот видите, вот это самое я и имею в виду. Я в безопасности.
Время признаний. Я, собственно, человек, каких большинство. Если бы жил по соседству, вы и внимания не обратили бы. Мое ремесло всеми уважаемо и приносит на удивление много денег. У меня жуткая жена и двое непоправимо глупых детей. В придачу пара машин и дорогой обременительный дом со множеством окон, узким балконом, крошечным садом, заросшим сорняками газоном и двумя четырехугольными клумбами роз. Вечером я прихожу домой, выслушиваю рассказы детей, развожу огонь в нашем мещанском камине и… Как божественно танцуют огоньки, желтые, красные и горячие, а как шуршат, напоминая шелест скомканной бумаги, как потрескивают, словно хотят поглотить весь дом, уничтожить, наконец-то уничтожить… Итак, я развожу огонь, смотрю телик, иду спать: к моей сопящей, меня поносящей, мной пренебрегающей, со мной обвенчанной жене. Спасают пилюли, переводя из жиденькой черноты в густую. О снах скажу потом.
На следующее утро я встаю, пью кофе, пытливо осматриваю детей. На фирме меня дожидаются двое начальников и четверо подчиненных, недурное количественное соотношение. Мне нравится моя работа, никакой другой и не хотелось бы. Немного повозившись с письмами, я сажусь в казенную машину, одну из трех, и отправляюсь в дорогу. Приходится немало колесить.
Меня ждут. На моем пути выстраиваются в ожидании на порогах своих квартир целые семьи: с внуками, дедушками и бабушками. Я им нужен. В их домах спят немые рабы, которых я, и только я, могу разбудить от сна. Ну что, догадались? Правильно: я электрик.
Фирма «Бёрстенманн и Kº». Специализируется по телевизорам, радио, спутниковым антеннам. Можете не заглядывать в телефонный справочник. Бёрстенманн, разумеется, имя выдуманное. Но по количеству слогов и звучанию вполне соответствует настоящему. Мы – процветающее предприятие. Я вхожу в чужие гостиные (всегда стараюсь, чтобы ботинки были погрязнее, ох, как люблю оставлять следы на коврах), забираюсь на чужие крыши, устанавливаю антенны для приема спутниковых передач, которые, как жирные паразиты, питаются силой земного тяготения. Тщательно осматриваю дома, отмечаю детали. В удобный момент – а такой найдется всегда – прокрадываюсь в коридор, беру ключи от дома, висящие возле двери на одинаково пестрых связках, и нежно вдавливаю их в восковой шарик. Уже набралась завидная коллекция.
Потом производятся контрольные звонки. Снова и снова, с небольшими ровными интервалами. Нет никого дома – частота звонков повышается. Если никто не подходит ни в полночь, ни в пять утра, ни до обеда, ни после, ни даже вечером, тогда я отправляюсь по адресу и обследую почтовый ящик и мусорный бак. Если все сходится, все верные признаки отсутствия налицо (им позарез нужно уезжать на вонючие пляжи и прогнившие курорты), тогда я прихожу опять. Ночью. Вот у вас, к примеру, есть дом или квартира? Конечно же есть. Тогда вы меня знаете. Я – гость из ваших кошмаров.
Нет-нет! Не взломщик, не вор в черной маске. Нет, вы меня разочаровываете, неужели не приходит в голову ничего похуже? Я появляюсь около трех утра. Отпираю дверь, включаю свет, вхожу. С собой большая канистра керосина, немного дешевой взрывчатки, простейший дистанционный взрыватель. Канистра опустошается: я обливаю ковры (их в первую очередь), простыни, занавески, пока не пропитаются все волокна, жирные и смачные. Обливаю телевизор, мной же установленный, обеденный стол из черного дерева, премиленький старинный шкаф с дорогим фарфором. О, тарелочки, с зелеными узорами и цветочками ручной работы! Резкий сладковатый запах горючего. Его глухое и размеренное бульканье. И книжные полки, и письменные столы. Кухни и ванные (полотенца!). У меня есть кое-какой опыт, все длится не больше четверти часа.
Потом я устанавливаю взрывчатку. Ее совсем мало, нужен лишь небольшой взрыв, покашливание, если хотите, спичка, так сказать, подброшенная в солому. Потом завожу часы взрывателя (простейший кухонный будильник – полезная вещь для варки яиц, к примеру) на пять минут. Включаю.
И начинает свой отсчет длинная минута. В течение шестидесяти секунд я просто стою. Оглядываю комнату, все эти прочные – пока еще прочные – предметы. Так близко от своей гибели, что в моих глазах они уже превращаются в воспоминание. Тикают стенные часы, но стрелкам не добраться до следующей золотой цифры, маятник расплавится. Я делаю вдох, выдох и снова вдох, слышу запах скорого разрушения. Потом, не торопясь, поворачиваюсь. На ходу провожу рукой по комоду, обоям, влажным занавескам, стене. Все такое твердое, холодное, с виду реальное. Но больше похожее на сон: после меня этих вещей никто не коснется. Дверь захлопывается за мной на замок, еще целых три минуты.
На улицах в этот час царит мертвая тишина. Небо черное, на горизонте уже чуть серое. Ни одно окно не освещено. Только фонари горят по долгу службы. Машины спят на стоянках, вдали ревут моторы, но не здесь, не здесь. Бывает, сверкнет в небе самолет. Да, тихо. И я стою, чувствую легкий ветерок, запах зрелой ночи, прислушиваюсь к ударам пульса, к внутреннему такту покалывающего ожидания. Сжимаю губы, чтобы от волнения не рассмеяться. Пока тихо. Вот сейчас! Сейчас!
Раздается взрыв, не громкий, здесь, снаружи, его почти не слышно, просто стук, словно упала на пол кастрюля или тяжелая ваза. Потом некоторое время вообще ничего не происходит, или, правильнее будет сказать, происходит неприметно, внутри дома и одновременно в моем разгоряченном, пылающем воображении. О, я вижу все! В темной комнате вспышка, ее зеленый отблеск пролетает над мебелью, словно желающей присвоить огонь себе: в трех, пяти, двенадцати, двадцати местах вдруг появляются тоненькие языки пламени. Сближаются, находят друг друга. Соединяются. Несколько секунд огонь еще медлит, выжидает, остается на месте… Потом – вот! – пускается в путь: ползет по коврам, по занавескам, полкам, взбирается по скатерти; в одно мгновение комната озаряется светом, наполняется плясками черных зазубренных теней. И наконец в окнах начинают дрожать первые желтые отблески пламени. Серый столб дыма, еще не очень плотный, поднимается в небо, светлая тень на фоне высокой ночи. А потом смешок, и дальше нараспев (до этого момента все было тихо) – дзынь! – вскоре вступает еще одно окно и еще. Языки пламени рвутся из окон, проносятся в воздухе, наверх, гаснут, за ними следуют новые. А на меня с головокружительной скоростью, с хрустом, со скрежетом, несется невообразимый треск. На меня.
Я же еще стою на месте. Прислушиваюсь, смотрю, чувствую. Волны бьют мне в лицо, с каждым разом становясь сильнее; волны сверкающего, искрящегося ночного воздуха. И внутри меня растет ощущение великого, едва сдерживаемого счастья, ощущение… да: танца и благодати. Какая отрада! Но время не ждет. Когда первые огни добираются до крыши, нужно поворачиваться и уходить. Медленно. Только не бежать. Пока я иду – руки в карманах, голова опущена – воздух вокруг становится холоднее, треск тише, на небе снова показываются звезды. Часто уже слышно завывание сирен; мимо проносится первый красный автомобиль, вызванный наконец-то проснувшимся соседом. Иногда им даже удается потушить пожар, до того как все сгорит дотла. Сворачиваю за угол, еще один поворот, на туманную улицу, где ждет припаркованная машина. Когда я прихожу домой, женушка моя просыпается, но она не спрашивает, где я шатался. Глупая овца, думает, у меня есть тайная любовница. Я ложусь, закрываю глаза и несколько часов нахожусь в полном, в совершенном, в абсолютном довольстве собой.
Состояние это длится долго: недели, часто месяцы. Между тем я повсюду разъезжаю, делаю свою работу, устанавливаю антенны, провожу экспертизу дома, намечаю следующую жертву. Я проделываю это только два раза в год, не чаще. Да чаще и нельзя: хоть полиция наша ни на что не годна, но и ей может броситься в глаза связь между поджогами и визитами фирмы Бёрстенманн. Нет, двух раз вполне достаточно, я не маньяк какой-нибудь. Болезненной зависимости у меня нет. Все делается только по моей воле и только ради удовольствия.
Итак, теперь вам все известно. Я… ну да ладно: я пироман. Тот, кто любит огонь. Вот и все, это правда, я ничего не имею против самого слова. Пvp pyr,огонь. Родственные им по происхождению древневерхненемецкое fuir,также fiur, древнеисландское fyrr,хеттское (тут вы удивитесь!) pahhur.Индогерманское pewor.Обратите внимание, как каждое из этих слов будто чем-то приправлено? Властью? Риском? Слова не случайны, о нет. Fyrr, pahhur– чувствуете? Вы чувствуете это. Произнесите вслух, сосредоточьтесь. И постепенно вы получите представление о том, что это такое – огонь. Слабое представление. Жизни не хватит, чтобы хоть чуть-чуть проникнуть в его смысл. Окислительный процесс с возникновением пламени; при сгорании органических веществ образуется двуокись углерода и водяной пар– умоляю! Пустое определение из справочника, оно вообще ни о чем не говорит. Pahhur.Бег пламени по спичке. Или вот такая история.
Я был еще совсем молод. Вокруг – красноватая равнина, простиравшаяся во все стороны до самого горизонта, до слишком близкой границы белого неба. Я шел. И вдруг земля мгновенно покрылась травой, кустами, деревьями. Высокие, коричневые, одетые в листву. Пахло хворостом, мхом, еловой хвоей, прелыми листьями. Возбужденно ссорились птицы. Вдруг пронеслось странное напряжение, словно порыв ветра; бегущие наутек зверьки (их не видно) ломали подлесок, журавли взметнулись в небо. И тут я почувствовал запах. И двинулся дальше, навстречу колючему теплому воздуху. Лес, раскрывшийся поляной, отпустил меня на свободу. А там, за поляной, на другой стороне, как живые трепетали красные листья, ломались ветви и, не успев коснуться земли, превращались в пепел, и плотный дым с летящими искрами поднимался к солнцу. Потом огонь отделился и по высокой траве устремился через поляну прямо на меня.
Время признаний. Ну хорошо, признаюсь: я солгал. Все было совсем не так. Еще ни разу я не имел счастья встретиться с лесным пожаром. Я осмелился рассказать вам сон, с самой юности повторяющийся вновь и вновь, отчасти докучливый, отчасти желанный нарушитель моего ночного покоя. Но если посмотреть с другой стороны, оно не так уж неверно. Ибо все действительно началось именно с этого. Со снов.
Лихорадочные, пульсирующие, пропитанные потом сны об огне. О раскаленном красно-белом великолепии. О вещах или людях, медленно растворяющихся перед моим взором, съедаемых пламенем. Я пробуждался в сумеречной комнате, весь дрожа, с колотящимся сердцем и ноющим от тоски телом. Пожалуйста, не истолкуйте это превратно. У меня было счастливое детство, никто не делал мне больно, родители любили меня, братья и сестры побаивались. Я тоже читал Фрейда, и даже с интересом; и мне известны словечки вроде психоза и парафилии. Не пытайтесь меня недооценить, я же сказал: я учился. Пусть только на вечерних курсах, зато самоотверженно. Нет, заявляю со всей твердостью: пиромания не болезнь. А то, чем ее считают, есть клевета, ложь, навязанная нам. Существовали целые культуры, и, возможно, лучшие культуры, поклонявшиеся огню. А уж если совсем честно – я не понимаю, как, находясь в здравом рассудке, можно оказывать почтение чему-нибудь другому; не понимаю, как в стародавние времена человек считал бледную абстракцию или неотесанный предмет более достойными поклонения, более близкими божественному, чем Pahhur. Fyrr.Острый смертоносный бег пламени по спичке.
Я начал с робких экспериментов. Маленькая кучка соломы, зажженная в фокусе лупы для почтовых марок. Смесь алюминиевого и йодистого порошка, капля воды: и – опс! – все горит. Не нужно поджигать, это особенно прекрасно: субстанция сама порождает пламя, словно по волшебству. Магниевая проволока – белое свечение, после которого ничего не остается, совсем ничего, весь металл превращается в свет. А кошка, вечером, с подожженным хвостом: летящий, визжащий, выбивающий искры меховой клубок, зигзаг, удаляющийся в сумерках. Но от этого я отошел. Я же не изверг. И не испытываю ни малейшего желания причинять кому-нибудь боль. Два года назад, правда, недоглядел и оставил в доме старушку, девяносто четыре года, спавшую беззвучным старческим сном. И только на следующий день узнал из новостей о том, что она там была, в какой-то теперь уже обугленной комнате. Да, я умею признавать свои ошибки. И сожалеть.
Как становятся пироманом? Как приходят к огню? Нет, все было иначе: огонь сам пришел ко мне, избрал меня. Дождался, подкараулил на границе моих снов, моих мыслей, стал явью. В пятнадцать лет я утратил невинность, в шестнадцать – поджег первую собачью конуру. Хотите узнать, что мне больше понравилось? Одно было обыкновенной конурой, другое – обыкновенной девицей с железной пластинкой на зубах, а я – неловок и неопытен. С девичьего лица не сходила серебряная улыбка, конура развалилась и погасла; половина осталась стоять: кривая, закопченная и пустая. И тем не менее я прозрел.
Я никогда, ни разу не проявил неосторожность. Ибо знал: общество меня не потерпит (ведь если бы каждый делал то, что делаю я, домов бы просто не осталось; но этим занимаются не все, этим занимаюсь я). Никогда, ни одному человеку не признавался я в своей страсти. И сейчас поверяю о ней впервые, да простится мне волнение. В восемнадцать лет я поджег первое дерево: то, что деревья разрываются при определенной температуре, явилось для меня открытием; содержащаяся в них жидкость испаряется, жар распирает дерево, расщепляет на продолговатые куски, вдоль волокон. Это надо хоть раз увидеть. В двадцать я разделался с первой машиной. Машины вообще штуки весьма занятные: технически суть сводится к тому, чтобы изловчиться и подбросить искру в бензобак, прежде чем тебя охватит растянувшееся огненное облако. Очень редко дело заканчивалось увечьями: два или три раза ожог первой степени, и только однажды совсем смехотворный – третьей. Шрам на тыльной стороне ладони, словно маленький порез. Я, как уже говорилось, очень осторожен.
До тридцати лет предпочтение отдавалось квартирам. Сначала на первом этаже – фугас в окно, примитивный способ, плачевные результаты: пожары несовершенные, дилетантские, быстро потушенные нахальными пожарниками. Потом я забрался повыше. Теперь уже приходилось взламывать замки, что требовало отточенной техники: не просто поджигать, а устраивать пожар; его ведь можно контролировать, вести, направляя в то или иное русло. За эти годы я многому научился. И в конце концов так преуспел, что уже с улицы, держа руки в карманах и закинув голову, наблюдал, как из светлого, светящегося окна огонь полз наверх, цепляясь за деревянные балки, сначала робко, потом все увереннее, и как вдруг крыша – сперва часть, потом вся целиком – затягивалась пламенем. И тут наступал великий момент, хоть пожарный вертолет и портил всю картину. Но я уже знал: нужно переходить к большему. К домам, к этим неуклюжим, массивным конструкциям, взывающим к разрушению.